Текст книги "Записки прикрепленного"
Автор книги: Владимир Фридкин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Однажды, когда уже пили кофе, Ольга Игоревна Грабарь спросила его, сколько лет он прожил в Англии.
– Я там ни разу не был, – спокойно ответил Торсуев и выпустил струю дыма. – Я вообще никогда не ездил за границу.
У сидевших за столом отвисла челюсть.
– То есть как? Не понимаю… А как же английские диалекты?
У Ольги Игоревны от волнения запотели очки.
– Это печальная история, – сказал Георгий Петрович. Он затянулся, выпустил вверх струю дыма и начал свой рассказ. – Несколько лет назад я получил от своего коллеги из Оксфорда письмо. Он сообщил, что меня избрали там почетным доктором и приглашают на один семестр прочесть лекции по английской фонетике. Ну, раз так, начал я хлопотать. Секретарь в моем институте объяснила, что надо делать. А делать надо вот что: собрать вот такую кипу бумаг. – Георгий Петрович развел ладони с зажатой между пальцами сигаретой на полметра. – Как говорят французы, ambaras de richesse[1]. И все это нужно отослать в это… ну как его…
– В Управление внешних сношений, – подсказал я.
– Да, спасибо. У нас в институте употребляли аббревиатуру: “У Вэ Эс”, – сказал с расстановкой Георгий Петрович. – Да, отослать и ждать разрешения. А разрешение дают там, – и он поднял правую, свободную от сигареты руку и указал ею на потолок. – И, между прочим, среди партийных характеристик и справок должен быть медицинский анализ. За месяц я все собрал и отослал. Прошло сколько-то времени, сколько не помню. Звонок из Оксфорда. Спрашивают, когда приеду. Дескать, семестр на носу. Вы ведь знаете англичан, с их frame of mind[2]. Они очень пунктуальны. А что я могу ответить? Я звоню туда, ну в это… опять забыл…
– В управление внешних сношений.
– Да, большое спасибо! Вот именно. Звоню в “У Вэ Эс” и объясняю свое ужасное положение. Сотрудник меня терпеливо слушает, но, чувствую, что-то тянет, медлит с ответом. И наконец говорит: “Знаете, товарищ Торсуев… знаете, что?”. Я спрашиваю: “Что?”. “Пришлите-ка нам еще один медицинский анализ”. Я поблагодарил, повесил трубку и через неделю послал новый анализ. Проходит опять время, сколько не помню. И опять звонят из Оксфорда, торопят. Ну, а что я могу им сказать, как объяснить? Я опять звоню туда… Простите, не подскажете еще раз? Вот ведь склероз…
– В управление “У Вэ Эс”.
– Да, вот именно. Я объясняю тамошнему сотруднику мое безвыходное положение, говорю ему: the all business will end in smoke[3]. Может быть, я ошибаюсь, но у меня сложилось впечатление, что сотрудники этой организации не говорят по-английски.
Удивительно! В общем, я все объясняю ему еще раз по-русски. И опять сотрудник что-то мямлит, и наконец: “Знаете что я предложил бы вам?”. Я радостно спрашиваю: “Что?”. “Пришлите еще раз медицинский анализ”. Удивляюсь, но, разумеется, благодарю. Через неделю новый анализ уже был там…
– В управлении “У Вэ Эс”, – подсказал я, не дожидаясь вопроса.
– Вот именно. Вас интересует, чем дело кончилось?
Георгий Петрович аккуратно затушил сигарету о пепельницу и сделал нам знак. Мы приблизили к нему головы. И он сказал вполголоса:
– Так вот. Сколько я перетаскал говна, и все напрасно.
Бывший король, а ныне трудящийся Востока
Однажды в “кормушке” я познакомился с гостьей из Парижа. Ее звали пани Джеховская. Она была директором музея Мицкевича в Париже, а в Москву приехала на два месяца по приглашению Института славяноведения. Познакомились мы уже накануне ее отъезда в Париж. Она с кем-то пришла в столовую и села за наш стол. Мы разговорились. Я спросил пани директрису, нет ли в ее музее каких-нибудь документов о Каролине Собаньской, например, ее портрета. Ведь в эту польку были влюблены и Пушкин и Мицкевич.
– Нет, ничего нет, – холодно ответила пани Джеховская. – Об этой даме мы и слышать не хотим. Ведь она была агентом КГБ.
Я с испугом огляделся по сторонам. Было это в восемьдесят третьем году.
– Что вы! – возразил я. – Собаньская жила при Николае Первом и действительно была агентом, но только Третьего отделения.
– А какая разница? – воскликнула раскованная французская гостья. – В России все возвращается на круги моя…
– На круги своя, – поправил я гостью.
Я ушел от обсуждения этого деликатного вопроса и спросил пани, как ей у нас понравилось. И она рассказала удивительную историю. Ее отец, Константин Радзивилл, потомок польских королей, жил в Литве. Когда Сталин в 1940 году “освободил” Литву, связь с отцом прервалась. В то время пани Джеховская вместе с армией Андерса находилась в Лондоне, где было расквартировано польское правительство в изгнании. Мать ее умерла в Лондоне, а от отца по-прежнему никаких вестей не приходило. Тогда через леди Черчилль ей удалось добиться свидания с премьер-министром Англии. Уинстон Черчилль послал телеграмму Сталину и запросил сведения о судьбе пана Радзивилла, потомка древней династии. Это было в 1942 году, шла война. Вскоре от Сталина пришел ответ. Сталин сообщал Черчиллю, что бывший потомок польских королей ныне является гражданином Советского Союза и трудится на благо родины в Ташкенте. И поэтому никаких оснований для беспокойства у союзников нет. Все попытки связаться с отцом ни к чему не привели. Недавно, уже в Париже, до пани Джеховской дошли слухи, что он умер в Ташкенте от голода. Когда ее пригласили в Москву на два месяца, она решила воспользоваться командировкой, чтобы поехать в Ташкент и разыскать могилу. Но поехать в Ташкент в Москве не разрешили. Тогда через знакомых в Ташкенте она узнала, что отца расстреляли в 1942 году. Какие-то влиятельные люди в Москве помогли энергичной пани затребовать дело отца из КГБ. Дело ей не показали и ограничились справкой. И вот что она узнала.
В 1942 году Константин Радзивилл работал разнорабочим на цементном заводе в Ташкенте. В том же году его арестовали. В НКВД ему предъявили обвинение в том, что он, белополяк, был связан с врагом народа Тухачевским и с его помощью организовал нападение Польши на Советскую Россию. Радзивилл отверг обвинения. Пани Джеховская закончила свой рассказ так:
– Отец ответил палачам, что он действительно поляк, а белый или другого цвета, он не знает, а также не имеет чести знать пана Тухачевского. Его реабилитировали после хрущевского партийного конгресса. А во всем виновата я…
– Да что вы? Почему?
– Я не должна была просить Черчилля. Когда Сталин узнал, что отец потомок польских королей, отца тут же расстреляли. Заметьте, – в том же году. Ведь Сталин уже тогда решил прибрать Польшу к рукам.
Пани Джеховская уезжала на следующий день, и Валя дала ей в дорогу слоеных пирожков с мясом.
Поль Адриен Морис Дирак и я
А теперь самое время сказать, откуда пришло само это слово – “кормушка”. Так прозвал спецстоловую мой учитель академик Шубников. Алексей Васильевич был гениальный кристаллограф и необыкновенный человек. В годы, когда мы встречались в “кормушке”, он был уже стар. Алексей Васильевич появлялся там с женой Яниной Ивановной. Небольшого роста, худой, красивый, с орлиным носом, он опирался на руку своей спутницы, женщины могучего телосложения, выше его на голову, которая подводила его к свободному столу.
До революции Шубников окончил Московское коммерческое училище вместе с братьями Вавиловыми. В училище своими руками сделал для Сергея Ивановича Вавилова электрофорную машину. Потом университет, аспирантура у великого Вульфа (может быть, читатель слышал о законе Вульфа – Брэгга?), участие в Первой мировой, революция, Гражданская война, тридцать седьмой год, Вторая мировая. За эти годы он потерял много родных, друзей и учеников. Одни погибли в гражданскую, другие сгинули в Гулаге. А сам он каким-то чудом уцелел и в сорок третьем году стал директором первого в мире института кристаллографии. В партии он никогда не состоял, но заместителем ему был прислан человек, которому “надлежало ведать”. Этот заместитель был кандидатом наук. В годы, когда я был молодым сотрудником, заместитель захотел стать доктором. Написать диссертацию он не мог, и ему разрешили защищать по докладу. Испуганный, я пришел после его доклада в кабинет Алексея Васильевича и высказал наивное возмущение:
– Этот человек элементарной физики не знает. Какая тут докторская?
Алексей Васильевич молча пожевал губами (так он делал, прежде чем ответить на неожиданный или глупый вопрос) и сказал:
– Да, он очень слаб… Но ведь он мой комиссар.
– А что, комиссару не хватит кандидатской степени?
На это Алексей Васильевич ничего не ответил. И посмотрел на меня с сожалением.
Он пригласил меня в аспирантуру в пятьдесят пятом году, когда ему шел семидесятый год. Тогда, в хрущевскую оттепель, он уже мог это сделать. И это несмотря на то, что его заместитель зорко охранял кадры, как тогда говорили, от “засорения”. Засорив собой кадры института, я быстро написал диссертацию по электретам. Электрет – электрический аналог магнита, и эта тема интересовала Алексея Васильевича. Незадолго до защиты шеф сказал мне:
– Вам неплохо бы доложить работу на семинаре у Капицы. По-моему, ему будет интересно.
Семинары у Капицы устраивались по средам и были известны всей Москве. На них всегда присутствовал Ландау, который у Капицы заведовал теоретическим отделом. А сам факт доклада в “капишнике” считался успехом. Академик Петр Леонидович Капица испытывал к Алексею Васильевичу не только уважение, но и признательность. Когда Сталин и Берия изгнали Капицу из его института, его приютил у себя Алексей Васильевич. Капица тогда безвыездно жил на даче и в нашем институте появлялся редко. Но память о мужестве Шубникова, видимо, сохранил навсегда.
Выслушав шефа, я испугался.
– Но захочет ли Петр Леонидович поставить мой доклад? И как это сделать?
– Не беспокойтесь, – сказал Алексей Васильевич. – Предоставьте это мне. Я позвоню ему, и вы получите приглашение.
Через несколько дней в институт на мое имя пришел конверт. Из него выпал листок, сложенный вдвое. Он где-то хранится у меня до сих пор. Вот его текст:
“Институт физических проблем им. С. И. Вавилова. В среду такого-то числа (число не помню) 1957 года состоится триста сорок второе заседание семинара. Повестка дня: 1. Поль Адриен Морис Дирак. Электроны и вакуум. 2. Владимир Фридкин. Электреты. Начало в 18 часов”.
Если бы не стул, я сел бы на пол. Не уверен, что надо объяснять почему. Дирак наряду с Эйнштейном, Планком и Гейзенбергом – классик физики двадцатого века и вообще современного естествознания. Нобелевский лауреат и иностранный член нашей Академии наук, он приехал на несколько дней в Москву. Читать после него свой жалкий доклад о каких-то электретах – это все равно как… ну не знаю… после Пушкина читать свои стихи. Я бросился к шефу. Губы мои дрожали, в горле застрял комок. Без слов я протянул ему приглашение. Алексей Васильевич пробежал глазами текст, пожевал губами и чуть их раздвинул. Это означало, что он смеется.
– Узнаю Петра Леонидовича. Он – в своем репертуаре. Понимаете, Володя, для Капицы все равны. Что вы, что Лауэ, что Дирак… А он сам как бы над всеми. Да вы не волнуйтесь, все будет хорошо, уверяю вас.
Три ночи я не спал. Пил чай на кухне, бродил по квартире, мешал всем спать и почему-то вслух читал стихи Надсона. Жена давала таблетки. Они не успокаивали. Чтобы уснуть, я читал свою диссертацию. Это не помогало. Наконец жена предложила:
– Может, вызвать неотложку и взять бюллетень?
Но струсить и подвести шефа я не мог. Днем я писал на доске формулы и видел, что делаю ошибки.
Наконец настала эта среда. В “капишнике” в гардеробе я случайно посмотрел в зеркало. Я увидел незнакомое лицо с безумно вытаращенными, лихорадочными глазами. Оно напоминало актера Михоэлса в роли Тевье, когда его изгоняют из родной Касриловки. На этот спектакль в Еврейский театр мама водила меня до войны.
Вестибюль был полон и жужжал, как растревоженный улей. Казалось, все физики Москвы собрались слушать Дирака и меня. Знакомые меня избегали. Испуганно смотрели издали и, встречаясь со мной взглядом, застенчиво отворачивались. Наконец подошел приятель Лев Горьков, аспирант Ландау.
– С тобой можно подержаться за руку? – спросил он.
Зал был битком набит. Первые два ряда заняли академики, члены Отделения. Я узнал Фока. Он сидел со слуховым аппаратом рядом с Ландау. На сцену поставили кресло, и в него сел Капица, положив ногу на ногу. Из-под жеваных брюк виднелись кальсоны, завязанные у щиколоток тесемками. Рядом у доски стоял Дирак. Его я почему-то не запомнил.
– Нужно ли переводить? – спросил Петр Леонидович таким тоном, который подразумевал, что переводить докладчика не нужно. В те годы мало кто свободно владел английским. Из задних рядов, где сидели аспиранты и студенты, дружно закричали: “Нужно, нужно!”.
– Лифшиц! – скомандовал Капица, и на сцену вышел еще молодой, но уже лысый академик Евгений Михайлович Лифшиц. Дирак рассказывал, Лифшиц переводил, я дрожал. Ждал своего часа.
Но он не настал, этот час. В половине двенадцатого ночи, когда Ландау, стоя у доски, яростно разоблачал Дирака, а Дирак спокойно отвечал, я понял, что спасен. Ровно в полночь Капица встал со своего кресла и объявил:
– Из-за позднего времени второй доклад (он заглянул в бумажку)… об электретах… так, кажется… переносится на следующее заседание.
В эту ночь я заснул как убитый. И всю неделю вплоть до триста сорок третьего заседания спал спокойно.
Предзащита в джунглях

Академик И. В. Обреимов (1894–1981) – автор многих трудов по кристаллографии, оптике и молекулярной спектроскопии. У академика И. В. Обреимова проходил предзащиту автор «Записок прикрепленного».
Обедал в “кормушке” и известный физик Иван Васильевич Обреимов. Академик Обреимов был стар, сгорбившись, ходил с палкой. Венчик седых волос украшал большую лысую голову. Когда слушал, то голову наклонял и подбородком упирался в рукоять палки. Так что говоривший смотрел ему в лысину. Ивана Васильевича все уважали. Не знаю, почему в Академии его прозвали Ванькой Каином. Может быть, причиной были его имя и отчество.
Перед защитой докторской диссертации Алексей Васильевич посоветовал мне прежде доложить работу у Обреимова. Это называлось предзащитой.
– Иван Васильевич не только замечательный физик, но и кристальной души человек, – сказал шеф. – Не знаю, известно ли вам, что в тридцать седьмом году, когда он работал в Харькове, его посадили. Вместе с моим племянником Шубниковым, известным вам по открытому им с де Гаазом эффекту. Племянник погиб, а Иван Васильевич, слава Богу, уцелел и горя хлебнул немало. Я поговорю с ним, и он сам скажет, когда вам явиться.
Через несколько дней Обреимов позвонил мне домой.
– Слышал от Алексея Васильевича о вашей работе. Буду рад познакомиться. Приходите ко мне домой завтра часов в одиннадцать. Я приглашу своих теоретиков…
Я переспросил:
– Простите, в одиннадцать утра?
– Голубчик, утром я работаю. Разумеется, вечером.
На следующий день, ровно в одиннадцать вечера, я позвонил в дверь. Обреимов жил на Ленинском проспекте в Щусевском доме. Было уже темно, но я нашел подъезд. Дверь мне открыла жена Александра Ивановна, стоявшая на пороге с огромной баскервильской собакой.
– Не бойтесь, я вас провожу.
Я шел через анфиладу комнат. Баскервильская собака рычала и дышала мне в затылок. В большом зале перед кабинетом Ивана Васильевича я остановился. Меня окружал тропический сад. Что-то вроде джунглей. Посреди стояло несколько пальм, обвитых плющом и лианами. На ветках сидели огромный попугай и тукан. Под потолком с криком пролетали незнакомые птицы с ярким африканским оперением. А под одной из пальм, прямо на ковре, свернулась в клубок огромная пятнистая змея. При виде ее я вздрогнул.
– Не пугайтесь, – сказала Александра Ивановна. – Это питон. Он совершенно безвреден.
После джунглей кабинет Ивана Васильевича показался тесным. Во всю стену большая доска, рояль, заваленный книгами и нотами, и несколько стульев, на которых сидели молодые люди, теоретики. Паркет перед доской был истерт мелом. Не успел я подойти к доске и что-то сказать, как Иван Васильевич (он сидел в кресле, опершись подбородком о рукоять палки) начал первым:
– Голубчик, вы что-то тянете, а мы тут время теряем. Начинайте. Давно пора.
Доклад был готов. Я выписал на доске формулы и стал объяснять постановку задачи. Не проговорил и пяти минут, как Иван Васильевич оторвал подбородок от палки и, обращаясь к теоретикам, сказал:
– Вы что-нибудь понимаете? Я – ничего. – Потом ко мне. – Голубчик, по-моему, вы несете какую-то околесицу. Вы где, собственно, учились? – И, не дав мне ответить, продолжил: – По мне все, что вы тут написали, – бред. И с этим, голубчик, вы пришли ко мне? Знаете что? Чаю я вам не предлагаю. Уходите вон. Немедленно. Не уйдете – вызову милицию…
Теоретики молчали. Я направился к двери. Там уже стояла Александра Ивановна. Вместе с баскервильской собакой она провела меня через джунгли к выходу. На обратном пути собака грозно рычала, и казалось, вот-вот разорвет меня на куски.
Шефу о провале я ничего не сказал. Мне было стыдно. Я вспоминал ночной пустынный Ленинский проспект, баскервильскую собаку, пятнистого питона, молчаливых теоретиков, и становилось страшно. Что делать, я не знал.
Я очень удивился, когда через несколько дней поздно вечером зазвонил телефон и в трубке раздался до боли знакомый голос:
– Голубчик, это Иван Васильевич. Знаете, прошлый раз я себя что-то неважно чувствовал. Возможно, не понял вас. Приходите-ка завтра часов эдак в одиннадцать. Придут мои теоретики.
На этот раз о времени суток я уже не спрашивал. Жене я сказал так:
– Если он завтра опять будет говорить со мной как в прошлый раз, я не знаю, что сделаю… Тогда ищи меня в милиции.
Утром жена протянула мне какой-то узел.
– Это что, передача в тюрьму?
– Да нет. Опять надо к нему ночью ехать из института. Поешь…
В дверях меня встретила улыбающаяся Александра Ивановна с собакой. Собака больше не рычала. “Привыкла”, – подумал я. Не задерживаясь в тропиках, я твердым шагом вошел в кабинет. Теоретики сидели на стульях, Иван Васильевич – в кресле. Я снова выписал на доске формулы, повторил начало доклада. Никто меня не прерывал. Потом минут сорок я рассказывал работу. Теоретики сидели как вкопанные. В дверях стояла Александра Ивановна с чашкой чая наготове.
– У кого есть вопросы? – спросил Обреимов, обращаясь к молодым людям.
Теоретики по-прежнему вели себя скромно, молчали. И Иван Васильевич сказал:
– Голубчик, что же вы в прошлый раз тянули… Вот сейчас все ясно и понятно. По-моему, работа просто замечательная…
Домой я вернулся в третьем часу ночи с узлом в руках.
– Ты не поел? – спросила жена.
– Нет, не поел. Зато в гостях выпил чаю.
– Значит, все обошлось?
– Все обошлось. Как ты думаешь, чем они кормят питона?
Двадцать писем к другу
Одним из оппонентов на моей докторской защите был профессор Федор Федорович Волькенштейн. Близкие звали его Фефа. Федор Федорович появлялся в “кормушке” редко. Он не был прикрепленным. Приезжал с кем-нибудь как гость. Очень скоро мы стали друзьями.
Фефа был сыном поэтессы Наталии Крандиевской и Федора Волькенштейна, известного всей дореволюционной Москве адвоката. Перед революцией родители развелись, и мать вышла замуж за писателя Алексея Николаевича Толстого. В 1919 году Фефа мальчиком вместе с отчимом и матерью уехал в эмиграцию, жил в Париже и Берлине. В Париже семья Толстых дружила с Буниными, и Иван Алексеевич предсказывал Фефе литературное будущее. Но Фефа стал известным физико-химиком. У него было два молочных брата. С Дмитрием, композитором, он дружил. А с Никитой, физиком, отношения были прохладные.
Со своей женой, художницей Наталией Мунц, он жил в высотном доме на площади Восстания. Я хорошо помню эту квартиру. Фефа работал у окна за письменным столом, над которым висел большой портрет матери. У стены, за его спиной, стояла тахта. Над ней были развешены рисунки жены. А в углу между рабочим столом и книжным шкафом стояло старинное глубокое кресло. Фефа усаживал в него гостя. Не успевал гость опустить чресла в кресло, как Фефа, как будто между прочим, ронял:
– В этом кресле был дописан второй том “Хождения по мукам”.
Гость вскакивал как ужаленный, а удовлетворенный Фефа усаживал его обратно. Но отчима он не любил. Считал, что талантливый писатель был фанфароном и приспособленцем. Рассказывал о нем, например, такую историю. Как-то Алексей Толстой пригласил к обеду к себе домой в Детское село (так называлось после революции Царское село) нескольких коллег, советских писателей. Рассказал о жизни в Париже. Писатели, никогда не видевшие заграницы (и не мечтавшие о ней), подобострастно смотрели на графа и слушали, разинув рты. А Толстой рассказывал, как по утрам он отправлялся на рынок Муфтар, что в Латинском квартале, и закупал съестное к обеду. В передаче Фефы этот рассказ Толстого звучал так:
– Первым наперво – вино. Это дело, я вам скажу, понимать надо. Ведь там тысячи сортов. Выберешь пуи, да такое древнее, что от пыли рук не отмоешь. Потом – сыр. Беру рокфор со слезой, камамбер, да только свежий, чтобы утренняя роса не обсохла. Ну, конечно, мясо для бургуньона. Но венец всему, – это hыitres, устрицы. Вы их ели? – спрашивал хитрый Толстой, заранее зная ответ.
Писатели, у которых текли слюни, печально качали головами. Ленинград голодал, и писатели вряд ли завтракали в этот день.
– Ну хоть видели? В Эрмитаже? На картинах этих… Геда, Рейсдаля? Обрызнешь их лимончиком, подцепишь двурогой вилкой, а они пищат по дороге в рот. К обеду придут, бывало, Вера Николаевна и Иван (это Бунины – уточнял Фефа) и, если не поссорятся, то Бальмонт с женой. Так однажды жена Бальмонта устрицами этими объелась. От жадности. Она все экономила, а тут на дармовщинку. Ну и, известное дело… дрисня. Чуть Богу душу не отдала…
Потом, – добавлял Фефа, был обед. – Писатели ели с большим аппетитом.
Однажды, будучи за границей, я купил и прочитал книжку дочери Сталина “Двадцать писем к другу”. Светлана Аллилуева в своей книге, естественно, не раскрыла имя друга. Сказала только, что он – известный физико-химик. Я, как обычно, в Шереметьево струсил. Побоялся протащить книгу через таможню. В Москве рассказал об этом Фефе, пожалел о книге.
– Этому делу легко помочь, – сказал Фефа. Он достал с полки две книжки. – Вот эту книжку дарю тебе. А этот экземпляр она мне подписала. Ведь известный физико-химик – это я.
И Фефа рассказал о дружбе со Светланой Аллилуевой. Светлане хотелось рассказать об отце, о гибели матери, о своей жизни, жизни советской принцессы в золотой клетке. Фефа посоветовал ей написать все это в форме писем к нему. В интимные подробности этой дружбы он не вдавался, а я не спрашивал. Сказал только, что благодаря Светлане он рано выехал за границу, и сразу в США. Правда, не один, а в составе делегации. Было это в пятьдесят четвертом, а может быть, в следующем году. За Фефу Светлана хлопотала перед Хрущевым. Как-никак, а приемный сын самого Толстого! Фефа рассказал, что в Нью-Йорке в отеле “Halloran House” случился скандал. Руководитель делегации, человек с Лубянки, потребовал, чтобы мужчин селили в номера по двое. А дежурный администратор никак с этим не соглашался. Дескать, неудобно, неприлично. В делегации по-английски кроме Фефы никто не говорил. Тогда Фефа сказал на ухо администратору, что прибыла советская делегация сексуальных меньшинств. Администратор был поражен. Но советские гости были в новинку, и их разместили, как требовалось.
В восемьдесят пятом году Фефу хоронили на Ново-Кунцевском кладбище. Гроб опустили в мерзлую яму, посыпались комья глины, и в одну минуту вырос холмик, припорошенный снегом. На него положили цветы.
– Вот и все, – сказал я стоявшему рядом Дмитрию Алексеевичу Толстому. Он посмотрел на меня с удивлением:
– Как все? Сейчас только и начинается!
Я хотел бы умереть в Париже

Физик-теоретик А. А. Абрикосов (1928) снискал всемирную известность благодаря работам по сверхпроводимости.
В “кормушке” я познакомился с Алексеем Алексеевичем Абрикосовым. Этот физик-теоретик снискал всемирную известность благодаря работам по сверхпроводимости. Однажды он появился в столовой вместе с новой женой, очень милой молодой женщиной. Ее звали Ани, и она была наполовину француженка, наполовину вьетнамка. Стройная, молодая парижанка, казалось, хочет поделиться своим счастьем со всеми, кто сидел за столом. Потом кто-то рассказал мне их романтическую историю.
Алексей Алексеевич встретил ее в Париже, когда был там в длительной командировке. Ани была женой известного физика Нозьера, члена Французской академии, одного из “бессмертных”. У них было трое детей. Но, полюбив Абрикосова, она решила переменить жизнь: уйти от одного академика к другому. От французского к советскому. А время было еще глухое, конец семидесятых или начало восьмидесятых. Алексей Алексеевич направился в советское посольство за разрешением зарегистрировать брак в Париже. Дипломаты тянули, связались с Москвой и… отказали. Тогда Абрикосов объявил им, что он не возвращается. Разразился скандал. Но в Москве знали цену его международному имени и поняли, что с Абрикосовым шутки плохи. Система слабела, давала трещины. И посольству послали указание: разрешайте все, лишь бы вернулся. Ани оставила мужа, детей, покинула Париж и переехала в Москву, чтобы начать новую жизнь. Это была любовь.
Прошло несколько лет. У Абрикосовых родился сын. Теперь Ани приезжала в “кормушку” за пайком, стояла в очереди с банкой для сметаны, грузила пакеты в “Москвич”. Тесная московская квартира тоже не напоминала ей парижский дом. Настоящих друзей, видимо, не было. В Париже остались трое малышей, но теперь ее вместе с мужем туда не пускали. Что дальше было, – неизвестно. Может быть, молодая парижанка не могла приспособиться к советской жизни. Так же как наши люди, рассеянные сейчас по всему свету, никак не привыкнут к жизни на Западе. Только через какое-то время Ани с сыном вернулась во Францию.
Недавно в Париже мне рассказали, что Ани работает в Монпелье секретарем в каком-то музее вдали от Нозьера и детей. В Париже я зашел в русский книжный магазин “Глоб”, что возле Одеона, и неожиданно встретил там Ани. Она читала какую-то русскую книгу. Встретившись со мной глазами, она положила книгу на полку и быстро вышла на улицу под дождь. Проводив ее взглядом, я увидел, как она перешла через улицу, направляясь к люку метро у памятника Дантону.
* * *
В “кормушке” я познакомился с другой парой, Вениамином Григорьевичем Левичем и его женой Татьяной Соломоновной. Мы подружились. Член-корреспондент Левич был физиком-теоретиком, а его жена – филологом. За столом Вениамин Григорьевич принимал участие в общем разговоре, а Татьяна Соломоновна молчала и была занята хозяйственными делами. Вооружившись ложкой, укладывала в судки и кастрюли куски отварного судака, языки и “микояновские” сосиски.
– Левича надо кормить и сегодня вечером и завтра, – объясняла она.
Однажды кто-то за столом сказал:
– Татьяна Соломоновна, вот вы – доктор филологических наук. А что-то ничего не пишете…
– Докторов филологических наук много, а Левич – один, – ответила Татьяна Соломоновна.
Столь откровенного признания в любви я еще не слышал.
За границу Левича долго не выпускали. Безо всяких объяснений и даже без ссылок на медицинские анализы. Уже в очень пожилом возрасте он приехал в Париж. Там, на русском кладбище Сен Женевьев де Буа, я его случайно встретил. Мы постояли около могилы Бунина. Была зима, а на могиле цвели анютины глазки. У православного креста лежали просвирка, картонная иконка, какие-то монетки. И еще значок “Слава советским пограничникам”.
– Он так их любил, советских пограничников, – сказал Вениамин Григорьевич. Потом помолчал и прочел подражание Маяковскому:
Я хотел бы жить и умереть в Париже,
Но боюсь, могила будет ближе.
Он не угадал. Через несколько лет Левичи уехали в Израиль. Там и умерли, к счастью, почти одновременно. И его могила оказалась далеко от родной земли.
Галстук иранского шаха
Сейчас, когда пришло новое время и наука в загоне, некоторые поговаривают о том, что Российская академия наук отжила свой век (точнее, почти три века, будучи основана Петром в 1724 году). “Кормушки” давно нет. На ее месте – дорогой частный ресторан с непонятной вывеской “Академия котлета”. Недоумеваешь, то ли новую котлету изобрели и назвали в честь академии, то ли из академии сделали котлету.
Каждый раз, проходя мимо этого ресторана, я вспоминаю покойного академика Александра Михайловича Прохорова, нобелевского лауреата, открывшего лазер вместе с Басовым и Таунсом. Обычно Александр Михайлович обедал за нашим столом. Любил слушать и рассказывать анекдоты, жестикулируя рукой со скрюченными пальцами. Был ранен на фронте в ладонь.
Любил пошутить. Читая меню и заполняя известный листок с заказом на следующий день, изображал сомнение:
– Салат из крабов… дорого. Севрюга горячего копчения с хреном… тоже дороговато. Решено, беру сельдь с луком. Скромно и со вкусом!
Так вот, он как-то сказал за столом, что в нашей стране есть две неотменяемые и плохо реформируемые организации: Русская православная церковь и Академия наук.
Однажды делал я доклад у него на отделении общей физики о перспективах развития физики полимерных сегнетоэлектриков. Никому не известный и непонятно как попавший на заседание человек из промышленности стал возражать, говорить о бесперспективности этих работ. Мне показалось, что Прохоров отвлекся и не слушал его выступления. Но после заседания он сказал мне: “Этот чудак будет указывать Академии наук, чем ей следует заниматься”. (Слово “чудак” он произнес на букву “м”). Сейчас, когда полимерные сегнетоэлектрики делают революцию в технике оперативной памяти, я вспоминаю Прохорова.
В середине семидесятых, незадолго до революции в Иране, Александр Михайлович был приглашен иранским шахом для чтения лекций и научных консультаций. Я встретил его в “кормушке” после возвращения из Ирана. На нем был необычно яркий пестрый галстук.
Все сидевшие за столом обратили на галстук внимание.
– Подарок иранского шаха, – сказал Прохоров. – Не правда ли, скромно и со вкусом.
Когда мы хором не согласились и сказали, что галстук не подходит к пиджаку, Прохоров вздохнул и сказал:
– Досадно. Придется покупать новый пиджак, а это дорого.
Кто-то вставил: “Тем более что жаль новый пиджак прокалывать для Звезды”. (Прохоров часто носил Золотую Звезду Героя Социалистического Труда).
Через год в Иране произошла революция и шах бежал. Как-то Прохоров вынул из кармана сверток и протянул мне.
– Дарю на память. Вам, считаю, подойдет.
Это был тот самый галстук. Честно говоря, я его ни разу не надел: уж очень ярок. Храню в шкафу как сувенир.






