Текст книги "Прекрасны лица спящих"
Автор книги: Владимир Курносенко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Владимир Курносенко
Прекрасны лица спящих
Она за десять тысяч ли отсюда —
Горит в тоске по ней душа моя.
Но с наступленьем ночи в сновиденье
Она ко мне приходит...
И украдкой
Садится к изголовью моему.
И ждет,
Пока не посветлеет небо.
Было утро, часов десять; Чупахин стоял в очереди в табачный киоск.
Пахло сыростью, захолоделой грязцой из асфальтных трещин, шуршали перелипчато шины за остановкой, и, зависая, медленно спускалась к земле предрассветная еще тумановая морось.
Была одна из тех лениво-сонных пауз во времени, застопоривание его, обессилевшее полузияние, когда представляешь себе, что там, наверху, в горне-небесной кинобудке, только что открутили бобину отсмотренной кинопленки, а новую, очередную, заряжают – не торопятся в аппарат.
– Аы-уы-ы-у... – возник, разбух и ударил, приблизясь, по ушам Чупахина утробно-звериный вопль и, долетом, через мгновенье, подирая по коже, – оухр-л... прст-а-х-х... – захлебнулся в себе.
Точно прорвался в этой вымолчке. Точно не устерегли.
До переезда в Придольск Чупахин отлежал довольно долго в нервном отделении, и соседом по палате был у него паренек-эпилептик «по направлению военкомата». Поэтому он узнал и рык, и, когда пришел в себя, страшную неправдоподобную дугу, которой, фыркая и сотрясаясь продольной дрожью, выгибалась от затылка до пят маленькая замурзанного вида женщина.
Добежав, он присел на корточки, отворотил на сторону синее, брызгающее слюной лицо, а красные, елозящие по асфальту ручки, соединив, осторожно придавил коленом. В «скорую», похоже, позвонили, а помогать Чупахину – держать сверху заляпанные грязью боты – вызвался добровольцем некий нетрезвый мужичонка в желтой спортивной шапочке.
Вокруг их группы, расположившейся посреди приларьковой площадочки, на некотором гигиеническом, впрочем, отдалении, росла, тучнела и заряжалась альтруистической активностью толпа любопытных.
Зараздавались советы. Кто велел Чупахину не держать голову несчастной «в мокре», кто требовал «одеть в обрат» слетевший от усердий Шапочки «штиблет»: в обрат на босую ногу...
Шапочка, подмигивая Чупахину, снисходительно ухмылялся, мотал – во, дескать, дают! – оранжево-грязным помпоном на коротком черенке, а Чупахин дальше больше жалел, что опять, в очередной раз влез в пустое дело, и по мере того, как светлел на глазах лик поверженной и ровней становилось ее дыхание, меньше и меньше сочувствовал чужой беде.
Уже нос его обонял жуткий кисло-сладкий смрад немытого человечьего тела, уж ладоням его. Встать, расправить-распрямить занемевшие стегна и, никому ничего не объясняя, покинуть арену подальше от греха!
Так бы он и сделал, скорее всего, но не успел: легкая, окликающая рука раз и еще коснулась его плеча. Пока не догадываясь, что происходит, он лишь заметил, что Шапочка оставил свое дело и, дурацки (с восхищением) улыбаясь, охлапывает запачканные штаны. Оборотившись же через плечо вверх, встретил взгляд женщины, да.
После, когда, машинально бросив тоже «объект» без дальнейшего попечения, разогнулся из положения кенгуру, по шевелившимся губам он понял: женщина что-то говорит в придачу, а он не слышит и не постигает ее слов.
Вокруг опять все уже шумело и восклицало, и мало-помалу он стал догадываться: эти глаза, эта женщина – доктор, врач, вероятно, «скорой помощи», что поясок на халате перекрутился – а это красный фонендоскоп у нее.
«Бра-атцы...» – всплыло в сознанье Чупахина одно из произнесенных слов.
Глуховато-низким, певучим, потрясающе женственным контральто.
Со стороны проезжей части выворачивала между тем белая в розовых крестах машина. Сосредоточенно-кропотливое насекомое – передними, затем задними колесами она перевалила бордюр, с места газанула по дуге, по полукружию ларьковому и, вырулив с размашисто-щегольской точностью, встала как вкопанная в какой-нибудь пяди от недвижимой бомжихиной ладошки.
Ныне, когда припадок остался позади, когда разошлись и прояснели сомкнувшиеся над ее душою воды, это оказалась молодая, лет двадцати шести деваха, пухлогубая, круглолицая и когда-то, верно, хорошенькая, а теперь вот падшая, жалкая и ненужная никому. И все же – так и укололо Чупахина в сердце – как доверчиво к миру, как, в сущности, прекрасно она спала!
Из задника вылез серый с заплаткою носилочный «язык», пожилой хмуроватый шофер с помощью все того же Шапочки перебросили на него спящую с земли, и тот, заполучив едово, медленно втянулся в утробу.
Хрястнули задняя и, раз-два, передние дверцы, и «скорая», пыхнув на прощанье ядовито-черным дымком, увезла злосчастную жертву социума в неизвестном Чупахину направлении.
«Бра-атцы, вы правильно все...» – услышал он опять негромкий, похожий на подтаявший сугроб голос.
И он, Чупахин, усмехнулся, кивнул про себя блеснувшей было в ответ мысли и, позабыв, для чего был здесь, отправился восвояси, домой.
«Я люблю женщин за то, что они соответственное имеют строение моей нежности.» – обронил как-то один русский классик XVIII века.
И – хорошо же! То есть обронил он.
Умри Чупахин – лучше не выразить. Именно что «соответственное»! В самую точь-в-точь.
Неся и оберегая в себе свежее послевкусие выколыхнутой этой «нежности», Чупахин шел теперь домой шаркающей после болезни походкой, и в мыслях у него было по-забытому легко и вольно, как до обидного редко уже бывало со времен молодости.
Денек был, как сказано, тусклый, промозгло-влажный, сентябрьский, но багрец и золото кленов, каштанов и рябин в сквере по дороге и сорокалетних вдоль тротуара лип слабо светились сквозь всю эту хмурь, наподобие улыбки выплакавшегося наконец человека.
А что если и рискнуть ему, Чупахину? Не получится – эка беда! Мало у него не получалось разве?
Придумывали же себе люди с тоски кто Колобка, кто Буратино, а кто и Галатею какую-нибудь.
«Сожженные в предоперационных помывах руки...» А? Заметил же вот, успел в оглушении даже своем.
А вдруг да удастся? Вдруг повезет?!
Коли вот не дал бог старику со старухой внучека, раз-де не обнаружилось у стареющего папы Карло сынка.
* * *
Несчастный! О, не узнавай,
Кто ты.
Чупахин жил в Придольске четвертый месяц, один, никого не зная и, честно сказать, не сильно желая кого-то узнавать. Жил он – если разуметь средства к существованию – тем, что отщипывал понемножку от суммы-разницы, оставшейся после купли и продажи квартир.
После кончины отца, а затем и матери он обратил в у. е. трехкомнатную в родном Яминске, а здесь, на чужбине, через фирму приобрел однокомнатную (в центре).
Кое-как расставив и рассовав контейнерные вещи на новом месте, повел он, Чупахин, жизнь праздную, нерабочую, ленивую и малословную, утешая еще живую нечистую совесть тем, что отмеренный врачами «срок реабилитации» после стационара был во времени недозавершен.
Психотерапевт, в частности, советовал «поменьше заниматься самоанализом да самобичеванием», а искать вокруг позитив, обращать интерес на всякие целительные мелочи.
– С каждой травинки по росинке! – напутствовал он Чупахина в тихой и даже где-то задушевной манере.
Вот и гулял Чупахин по свежему, не искореженному воспоминаньями городу, старорусскому небольшому городочку, вот и поглядывал без торопливости на зеленые еще его дерева да птичек, а то и, вприщур, на придольских уцокивающих мимо дамочек.
Ходил он, понятно, и в библиотеку неподалеку, ночами или, наоборот, с утра включал родительский телевизор, а случись почуять в теле энтузиазм, свершал предрассветные оздоровительные пробежки, с удовольствием плавая затем в местной довольно значительной реке Доле.
О будущем думал безбоязненно: что будет, то и будет! Довольно, дескать, и забот дня сего. Подспудно ожидал, видимо, знака, толчка извне, сигнала, что ли, когда понадобится «проснуться», активизироваться и с присущей ему туповатой добросовестностью «взяться за дело».
И вот не этого ли рода вещь и случилась нынче-то у табачных ларьков?!
Дома он вымыл с мылом припахивающие бомжихой руки, переоделся и, подсев к телефону, впервые за придольскую подпольную жизнь произвел – пускай пока так – нечто наподобие выхода в свет, попытку приступания «к делу»: попробовал выяснить месторасположение городской станции скорой медицинской помощи.
Тем паче, что в глубине души не верил, что попытка может оказаться удачной.
* * *
Великолепно! Великолепно!
Княжеский двор. Великая пляска.
Лучший плясун выходит вперед.
Дверь с обозначеньем учреждения на табличке была заперта, и для попаданья в здание потребовалось идти сквозь пристроенный к нему гараж.
В гараже было просторно, мрачно и промозгло-сыро. Пахло влажным железом, бензином и гашеной известью из-за приоткрытой туалетной двери. У входа в тамбурок, ведущий к станции, урчал серенький, похожий на вчерашний РАФ, а слева, в глубине, над смотровою ямой желтел в полумгле кургузый нахохленный «уазик».
Людей в гараже не было, зато на первом этаже ходили по коридору женщины в белых халатах и мужчины в халатах и без, которые, не обращая на Чупахина ни малейшего внимания, останавливались вдвоем либо втроем, переговаривалисъ и смеялись, а на вопрос о начальстве небрежно махали рукой куда-то «туда», наверх.
Отыскав наконец на третьем этаже главный кабинет, Чупахин коротко постучал и, веселея от подзабытого волнения, ткнул тремя пальцами в черный новенький кожзаменитель.
– Можно? Я прошу прощения... э-э... разрешите?
Начиналась старая, навязшая в зубах игра. Полноватый, «солидный» и внушающий «серьез отношений» мужчина одних с Чупахиным лет, восседающий за столом, едва приметно кивнул в ответ, однако же ни взглядом, ни жестом не предлагая ему, как водится, «проходить», «присаживаться» и, как было бы еще лет десять назад, «минуточку обождать». Соединив внизу отяжелевшие руки, Чупахин стоял у двери.
– Тэк-с, – чакнула на рычаг трубка. По Чупахину без церемоний прошлись цопенькие ледяные глаза. – Ну что такое? Что у вас? Вы кто?
И, забывая о ненужном посетителе, занятой, загруженный руководящей работой человек ушел в себя, в вызванные, вероятно, телефонным разговором мысли.
– Я по трудоустройству, – сказал Чупахин, а затем, «сглотнув отвращенье», повременив, прибавил необходимые поясняющие слова.
Будущий (его), быть может, начальник оглядел его снизу вверх.
– Ну и? – побудил Чупахина, внезапно завершив разом и осмотр, и мысль.
Тот повторил про трудоустройство и, сокращенно, поясняющие слова.
– Уг-гум-м... – не без насмешки, но поощряюще, старшебратски молвил хозяин кабинета. – Поработать у нас желаете? Что ж, проходите, присаживайтесь... Похвально, похвально, молодой человек!
Чупахин сел в креслице против стола и поблагодарил.
– Да за что спасибо-то, голубок?! – заулыбался хозяин кабинета пововсе уж отечески. – Не за что пока что, мил человек.
– За «молодого человека», – не опуская глаз, отвечал Чупахин тоже как бы простодушно. – Давненько меня... Просто-таки польстили старику.
Тут и было, наверное, самое тонкое место. Волосок. Быть или не быть Чупахину. То самое, из-за чего так неважнецки складывалось сплошь и рядом с этими ребятами дело. В тусклых сереньких глазках вспыхнула голубая молния...
Но то ли санитары придольской «скорой помощи» требовались не на шутку, то ли обижаться на такого – никакого – Чупахина сочтено было ниже маршрута птиц высокого полета, но только нехорошая пауза повисела-повисела в кабинете и истекла.
– Ну уж старику! – хмыкнул хозяин, уводя взгляд и благоразумно отступая на расхоженную тропу общежитейских тем и интонаций. – Ну сколько вам? Тридцать девять? Сорок? Сорок два?
– Сорок восемь, – сказал Чупахин.
По мгновенной застылости в пухлявых щеках он понял, вернее, утвердился в догадке, что перед ним ровесник, годок, – а сие обстоятельство искони ощущалось едва ль не как кровное родство. Эдакий еще один затерянный однополчанин из врозь бредущего тылами полка... Он угадывал, каждый раз угадывал их без радости, без любви и желанья сводить знакомства, но всегда обезоруживаясь и слабея.
– Трудовая с собой?
Вот и все, почувствовал Чупахин. Жребий брошен. Судьба решена. До какого б самоотчуждения ни довел себя добычею благ временной его брат, невидимый прежде сошагатель, как ни подминал, ни крошил, выживая, душу, у него теперь тоже – сорок восемь! – не достанет духу указать Чупахину на дверь.
Начальник-то начальник, но и человек ведь!
Глянцевито-беленькие с неразвитыми ноготками пальчики «брата» перебирали, листая и отлистывая вспять, месяцы и годы неприлично пухлой трудовой его книжки, а сам он, Чупахин, как-то разом выдохнувшись, с сокрушеньем признавался себе – да-да, увы, и в кой раз он ошибся, предполагая, что перетерпленные смерти, больницы и депрессивные западания добавят ему терпимости и великодушия... Увы! Ничуть, оказывается, не бывало! Ни на чуть-чуть.
– Да, – отдавая документ, кивнул брат и будущий начальник, – производит впечатленье, хочу сказать... Даже, это самое, и поучилися...
– Ага, – подхватил Чупахин, – чему-нибудь и как-нибудь! (Для поддержания диалога.)
– И от нас уйдете, не правда ли? – годок и начальник по-свойски, покамест коротко – хе-хе! – хохотнул и – т-рум-п-п... – постучал пальчиками по столу. – Но нас это не пугает! Текучка кадров, понимаешь! Время такое... Чтоб ему...
Чупахин сунул трудовую в карман и ждал дальнейших распоряжений.
– Ну лады, Конст...тин Тимофеич! Беру! – впрочем, вяло, тоже, вероятно, устав, подытожил начальник. – Но, – указательный палец вверх, – пре-дуп-реж-даю! Кровь, моча, рвотные массы... Салоны в машинах придется мыть... И ежли я тебе две ставки положу... потом, когда тряпку держать научишься, деньги смешные... для мужика-то! – И не удержался: – Для бородатого-то...
«А может, уйти все ж таки?» – шмыгнула у Чупахина искушающая мысль.
Моча, кровь... Контакты... Улыбаться надо не надо... Речи пьяные... Сон неизвестно среди чего... Советы...
Но он не ушел, Чупахин. В воображении замерцал, зазыбился у него силуэт женщины, соответствующей его нежности своим строением. Склоняя на грудь аккуратно причесанную головку, она медленно-медленно, как при съемке рапидом, отворачивалась от него, собираясь без упрека, понимающе-горько исчезать.
– Ну так что же, голубок? – поднимаясь и не протягивая руки, с веселой насмешливостью вопрошал опять воротившийся в свою нишу недавний брат. – Будем работать санитаром на «скорой помощи» или уж не будем? Э-э... Ну?!
– Будем! – тоже вставая, отвечал Чупахин с отвратительной – он чувствовал – солдатской улыбкой. – Спасибо огромное за такое ваше внимание!
Главврач глянул было внимательней: всерьез или издевается Чупахин, – но (и поднадоело, и плевать) махнул, фигурально выражаясь, на все это вместе рукою. К нему в полном объеме возвращалась прежняя ответственно-усталая повадка.
– Лады! – опустился он за стол. – Иди, голубь, к старшему фельдшеру, тамо график составляют как раз... Скажи, чтоб поставили... Я, скажи, велел.
* * *
Если бы литература
Мне помогла хоть немного:
Освободила от службы —
Вечной погони за хлебом.
Горячая была.
Приняв душ, Чупахин намешал в кипятке дешевенького кофе и, вытащив из ящика рябые от правки листы на скрепочке, возлег с ними на тахту, намереваясь, как он это называл, «поработать». Надеялся заглушить горький осадок от столь внезапного, потрясшего слабые его нервы трудоустройства.
На скрепочке был опус, нечто вроде беллетризованного эссе о творчестве бывшего земляка – Николая Колодея, возле коего (как обозначалось для себя) было ему, Чупахину, легче дышать в цементные семидесятые годы.
Когда Чупахина заваливали на приеме в Союз писателей в местном отделении, он, Николай Колодей, Николай Федорович для Чупахина-то, был единственным человеком, кто публично заступился за него на позорище.
– А-а, – морщась и улыбаясь одновременно, говорил он, бывало, о литературе, – сдалась она тебе!.. Тоже, добра-то...
А Чупахин, вишь ведь вот, не верил.
Родом Колодей был с рабочей окраины, отличник и спортсмен от юности, а потом пописывающий юмористические рассказцы инженер; в золотые шестидесятые – один из героев того исполненного непритязательной поэзии времени.
А в семидесятые он, юморист и вроде бы несерьезный прозаик, неожиданно для всех написал три подряд автобиографические повести. Про детство. Про отца. И, последнюю, про мать. Про то, как отец ходил на войну, как умирал. Какой была мать. «Всю себя отдала другим, всю свою жизнь – словно в землю высеяла...»[1]1
Из произведений Н. Я. Самохина.
[Закрыть] И сразу сделался известным, лучшим в своих краях, вызывающим доверие у страждущих и жаждущих, таких как Чупахин, переведенным инно на худо-бедно какие-то языки... Но в начале восьмидесятых что-то такое сбилось, помрачилось в его душе. Остроумный, справедливый и честный, то, что называется «веселый сердцем», в охотку прежде гулявший на всякого рода «пирах духа» и просто пирах, он все чаще пил в эту пору один. Жена требовала денег, дочь трезвения, а дела шли хуже и хуже. Когда ж разразились времена «демократические», он вовсе ощутил себя не у дел и, подобно двум-трем другим сокрушенным сердцем шестидесятникам, повесился посредством брючного ремня на спинке кровати одного из подмосковных домов творчества...
«Пора достойно умереть,
Пора нам умереть достойно.
Не ждать, пока благопристойно
Нас отпоет оркестров медь.
Наш бой проигран – и шабаш!
Хоть мы все время наступали,
Да не туда коней мы гнали,
Промашку дал фельдмаршал наш.
Не тех в капусту посекли,
Совсем не тем кровя пущали,
Гремели не по тем пищали,
И слезы не у тех текли.
И вот – лишь дым из очагов,
Дым бесталанных тех сражений.
В нем только наши отраженья
И нет иль не было врагов.
Так что ж, солдат не виноват?
Душа солдата виновата?
А ну, еще разок, ребята:
Ура! И с Богом! И – виват!
И в круп коня кровавый – плеть!
Туда, на эти отраженья!
В свое последнее сраженье —
Исчезнуть! Или одолеть?»[2]2
Стихотворение Н. Я. Самохина.
[Закрыть]
Не одолел, нет, но положил себе тогда, после его смерти, Чупахин – не исчезнет. Он, дескать, напишет про него, расскажет, какой Николай Федорович (Коля) был хороший да благородный, как легко ему, Чупахину, подле него дышалось. Как он, к примеру, отказал в рекомендации в Союз: был уверен, дадут другие, а ему, мол, не совсем по душе чупахинские «завивы и извивы»; но, когда после подсчета шаров выяснилось, что Чупахина – «за дерзости» – утопили, он, Коля Колодей, вскочил в задних рядах, подброшенный пружиной негодования.
– Гниль! – трепеща и задыхаясь, выкрикнул он. – Гниль в Датском королевстве!
И, разумеется, это было прекрасно. Это было то самое. Для Чупахина-то.
Теперь вот, сняв скрепочку, он читал об этом спустя десять лет.
«Мой дар убог, и голос мой негромок...» Эх, как было б замечательно и отлично, кабы дело обстояло именно так. Но было не так. Было беспомощно, неубедительно и фальшиво. Утешать себя даже негромкостью означало обезнадеживающе автору льстить.
У того же Колодея всё было иначе. Он не филосовствовал, не рефлексировал, действуя без затей на самых безусловных ответвлениях ствола известного древа; зато хватало силы быть искренним, музыкальным и понятным большинству адресатов. Отец его, к примеру, был заводской возчик, грезивший про себя беспрестанно неведомо о чем. О чем – Коля Колодей оповещать и не собирался.
Мать «хлесталась» по хозяйству.
«Верила не в Бога, а в то, что жить надо. Необходимо. И что впереди будет лучше. Не может не быть: ведь за что-то хлещется человек»[3]3
Н. Я. Самохин.
[Закрыть] .
И Коле – хватало. «За что-то...» Чупахину же одно и было по-настоящему интересно – за что? То бишь «неназываемое и сокрытое», что, как подозревалось, отыскивается ощупью средь самых тоненьких, угадываемых наитием веточек... И получись у него, Чупахина, хоть единожды с подобной затеей (думал он в самонадеянные минуты) – и, кто знает, может, и Колодею не довелось бы в свою в черную минуту тащить из джинсов брючный ремень.
Но это – получись. Если бы да кабы. Очень возможно, что он и вообще шел неверной дорогой. Заблудился, да. Промазал мимо цели. Что он неудачник, авантюрист, банкрот и т. д. и т. п.
Хотя, коли и так, проку от подобных осознаний тоже уже не было.
* * *
Стенанье, гибель, смерть, позор —
Все беды,
Какие есть...
Смен было четыре. И в каждой своя команда во главе со старшим диспетчером и старшим врачом.
Для выработки на ставку выпадало в месяц семь-восемь суточных дежурств. Старожилы выражались так: «Сутки пашешь, трое отдыхаешь...»
В четвертой смене, куда попал Чупахин с невникающей подачи главврача, незнакомки от табачных ларьков на удачу его не обнаружилось. На удачу – поскольку не только к такой встрече, но и к самой работе он оказался не готов.
Он через силу привыкал к бурлящему многолюдству, к необходимым приветствиям-разговорам, к вынужденной сверхактивной внешней деятельности.
Он не умел помнить, где стоит ведро, а где лентяйка с тряпкою, забывал номера машин, путал бригады, лица, имена и отчества новых своих товарищей... Ночами не спал в мужской гридне-опочивальне, наивно тревожась и опасаясь «заспать» трубный глас из селекторной тарелки вызывающего бригаду диспетчера.
Однако же и это были пустяки с семечками на фоне той жутковатой реальности, что, совершенно пока не усваиваясь, открывалась волей-неволей на вызовах...
«Да как они могут? – вглядывался он поперву в лица фельдшеров, врачей и водителей. – Есть, строить планы, острить, беременеть?! Что это всё? Не снится ли мне всё это?»
При слабеньком свете, проникавшем из коридора в дверную щель, он смотрел на лица спящих. Они были безмятежны. В чайной на первом этаже фельдшера и врачи помоложе курили, играли в карты, рассказывали анекдоты... В комнате водителей забивали козла... В диспетчерской то и дело ели... И все наперебой (казалось поначалу) безостановочно роптали на низость «начальства» сверху донизу, кощунственно скудную заработную плату и, что особенно было в диковину, хамство пациентов.
Молодые и не очень мамаши без конца названивали оставленным дома детям. С рук на руки передавались детективы, «романы о любви», пересказывались байки с последних страниц новых этих черноклубничных газет. «Мужик приходит к врачу...»
Не забывшему зависимую беспомощность на больничной койке Чупахину было это тяжко, неприятно и удручающе внове. «Ведь они знают, видят эту всё пронизывающую боль вокруг, – недоумевал он, оставаясь один, – да разве такие должны быть у них лица при подобном знании?»
При всем при том он, вчерашний их пациент и человек, стало быть, с другой стороны баррикады, по-прежнему до раболепия благоговел пред ними... Ведь это они, а не всякого рода «руками водящие», выходили на огневой рубеж, на гладиаторскую арену, назови как хочешь, не посылая вместо себя кого-то, не глаголили с кафедр да в телевизионных студиях, а, не увиливая, не перепоручая и не жмуря от ужаса глаза, шли...
* * *
Возможность страсти,
Горестной и трудной,
Залог души,
Любимой божеством.
Люба, по мужу – Иконникова, была единственным и запоздалым чадом профессора-филолога небольшого прибалтийского университета.
Отец читал древнерусскую литературу нерусским, но тогда советским еще студентам, а мать работала на кафедре ассистентом.
Некоторую известность в профессиональных кругах «школа» отца приобрела не по причине самобытной первичности филологических идей нарождающейся в ту пору дисциплины, а, скорей, смелостью «научного поведения» молодого и в меру диссидентствующего его окружения.
Отец, фронтовик и орденоносец, вступил в коммунистическую партию «за час до атаки» с товарищами по взводу, а после, когда обнаружилось иное интересное времечко, когда кто втихаря, а кто демонстративно-почтительнейше возвращал билет в комцарствие божие, он, не входя ни с выбывшими, ни с остающимися в объяснения, продолжал платить партийные взносы.
Отклоненные работы, как в научных, так и в иных журналах, до самой его смерти лежали в столе, ни разу не вызвав у него каких-либо возражений сим обстоятельством, выраженного вслух недовольства, публичных выпадов либо по-человечески понятной жалости к себе. Там, на войне, по робкому предположению Любы, он узнал, «узрил сердцем» нечто такое, что раз и навечно избавило его от труда «сражаться за свои убеждения».
В силу нежеланья его влиять на свободу воли учеников, а также географической удаленности университета от центров, источающих способ понимать вещи, аспиранты, а позднее (частью) и докторанты отца ощутимо мало кривили душой, и такая-то мелочь если не дала миру заметных литературоведческих открытий, сделала большее – сберегла им всем вместе воздух для дыхания...
В этой-то наперегонки острящей фронде, где в подлиннике читали не только Марка Подвижника, но и – на выбор – в английском ли, французском варианте Сэмюэля Беккета, росла и расцветала маленькая Люба, с почти равной охотой обучаясь музыке, спортивному рок-н-роллу, айкидо и какой-нибудь встрече чувств за чайным, рождающим экзистенциальную тишину церемониалом...
Когда пришла пора выбирать профессию, она, поколебавшись меж ветеринарией, психологией и медициной, выбрала все-таки последнюю. Ей нравилось стоическое смиренье коровы, безмолвие лошади и са-моотверженье собаки, но их зависимость, отраженная их мука напрямую – к причине – вели к хозяину-человеку, к его тайне, к его, быть может, ненапрасной, безумной на что-то надежде...
Денди-интеллектулы, устроившие свою жизнь между пятью «за» и пятью «против» пресловутыми кантовыми доказательствами и столь многому научившие ее в отрочестве, семнадцатилетней увиделись ей вдруг легонькими заигравшимися в бисер белоручками, обреченными на писаные предисловий и послесловий к чужим «открывающим истину» трудам, на гедонические в сути женитьбы-разженитьбы, прогрессирующее – с алкоголем или без – ожирение и невнятную, не итожащую ничего смерть.
По прошествии лет она, разумеется, горько раскаялась в ювенальном своем ригоризме, но в ту пору, по совпаденью, подстригся в монахи один, лучший из них, любимейший ученик отца, а ей, Любе, до восторга восхищенной его поступком, все – включая себя, – не способные к нему показались просто «хороняками» и «выживалами», чем-то вроде сорванной либо полусорванной с резьбы гайки...
Отзубрив-отдолдонив два курса в питерском меде самое тяжкое, на третьем она устроилась дежурить санитаркой, а потом медсестрой в плановую хирургию и сама мало-помалу заболела, заразилась столь льстящей сердцу человека идеей служения. Читала «Письма из Ламберена»[4]4
А. Швейцера.
[Закрыть] , «Записки врача»[5]5
В. В. Вересаева.
[Закрыть] , любимые свои «Очерки гнойной хирургии»[6]6
Войно-Ясенецкий.
[Закрыть] .
Плакала, рвалась...
Получив диплом, возвратилась домой и, воспользовавшись протекцией отцовского фронтового друга, устроилась интерном, а затем вольнонаемной в госпиталь дислоцированного в их городе энского военного округа.
Жила пока что, числилась живущей, у мамы с папой, а день-деньской и ночь-ночьскую пропадала в госпитале, в экстренной хирургии. Это и было счастливое ее время – полное, самозабвенное, не стыдное... Полторы ставки, восемь-девять ночных дежурств и, по ее же просьбе, едва ль не через ночь присылали машину ассистировать на операциях. Не напоминай ей при удобном случае мать про «непростую женскую долю», она, глядишь, и замуж позабыла бы выйти сгоряча в трудовом энтузиазме... Не уловила звука, сигнала трубы, когда раздался он с операционного стола из уст вертолетного аса Василия Иконникова... Когда под местной анестезией «выводила в рану» Васину слепую кишку с аппендиксом.
– Ух ты-ы! – хохотнул по-мужски Вася, бледнея от боли и напрягая без того железный живот. – Больно, Любовь Владимировна! Сердце мое болит... – и в присутствии операционной сестры и санитарки это сердце ей, Любе, и предложил.
Он был деревенский, ее Вася, деревенский еще по-старому: застенчивый, прямодушный и безнатужно радостный от природы. От здоровья души. Согласись Люба, он не хуже Чкалова пролетел бы на своем МИ-8 не только что под мостом, под дворовою аркой родительского дома.
– Да ты чо? – трогал ее плечо, улыбаясь, когда Люба возмущалась очередным каким-нибудь «идиотизмом» вокруг. – Ты чего-о, Любынька?!
Он усаживал ее на прохладное крутое плечо и, как когда-то девочкой отец, фыркая и рогоча, таскал по кутухам-заворотам их военгородской панельной квартиренки.
Изменилось же все, когда три эскадрильи вертолетно-десантного полка, где служил верный присяге Вася, проучаствовали подряд в двух спецоперациях в горячих точках.
За выполнение задания он получил орден, но душою как-то разом погас и длинно, по-невеселому замолчал. Думу задумал. Нет, горькую не запил, всепостигшей де-бильской усмешечки не запустил в усы, а, как заподозрилось позже Любе, силою одной неподкупной мужской воли решил доискаться тверди во всеобще безвинно-виновном социумном киселе... Самый молодой в полку комэск, майор без пяти минуток и легкий, любимый почти всеми человек, он в одночасье засторонился рыбалок, добычливых кабаньих охот и иерархически выдержанных офицерских застолий, а внеслужебное время все чаще, а потом и все, проводил в публичной и университетской библиотеках. По дому теперь там и сям валялись заложенные карандашами брошюрки. О комплексе власти, коллективном бессознательном, коррупции сознания... О времени и бытии. «И не будучи в силах сделать справедливость сильной, – читала Люба отчеркнутое, – люди стали называть силу справедливою...»[7]7
Блез Паскаль.
[Закрыть] И прочее.
И, эх, радоваться бы ей, салютовать «еще одному распускающемуся разуму», «пробужденью от сна» и тому подобное, ан нет, чтой-то ей не салютовалось и радости не было. Весь этот мусор просвещения, какофония бесчисленных интерпретаций, забираемые с неофитской жаждой в свежую Васину головушку, едва ли, как предчуялось ей, окажутся ценнее, нежели катастрофически утрачиваемый врожденный Васин Божий слух... Слишком уж соблазнно было сбиться и заплутать, завязнув в меду «удовольствия от процесса». А дошедших нет. Почти нет... На вершине штурмуемой горы сидит, подвернув босые ноги, Сократ и с весело-грустным сочувствием – «Я знаю, что ничего не знаю» – улыбается самым добросовестным и бескорыстным... Игра, по мнению Любы, не стоила свеч.
Бог ведает, чем бы все это кончилось, чем успокоилась бы потускневшая их, Любы и Васи, супружеская жизнь, кабы однажды в три сорок шесть утра в ординаторской на дежурстве не раздался нежданно-негаданный телефонный звонок.
Безлично-официально Любе было сообщено, что ее муж, комэск, кавалер ордена «Отечество» 2-й степени, гвардии майор Иконников погиб при выполнении задания Родины во внеплановом ночном полете.
Черный ящик искали, но не нашли. По городку ползали слухи о преступной изношенности машин, о дефиците горючки, роковой технической накладке – уж-де не наши ль по пьяни сбили как-нибудь? – о не вполне трезвом состоянии самого экипажа и т. д.
Любе причина была безразлична. За восемь лет в «экстре» она убедилась: выживающий химерами народ попадает иной раз в точку. «Смерть придет, – говорит он, – причину найдет!» И Любе это казалось верным.