Текст книги "Остановка по желанию"
Автор книги: Владимир Куницын
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
Послевоенное окно
Было у нас в детстве окно, к которому частенько прилипали мы вечером носами. Окно выходило в наш двор, а сам дом считался соседним.
Низкое окошко, грязное, как старая самогонная бутыль, с кривыми, набекрень занавесками. Там, за ними, в тусклом и психически дёрганом свете керосиновой лампы – однорукий мужик регулярно бил и таскал по комнате свою молодую, но уже беззубую бабу. Оба кричали «убью!». Баба сопротивлялась и, бывало, валила мужика то на пол, то в растерзанную кровать. Он, пьяный, всегда кричал про одно, про то, как она, б…ь, спала с немцами, пока он воевал. А она кричала, что не видала ни одного немца! И это была правда – все знали, что Клава бедовала в тылу, а он, Андрей, «повредился» на войне головой.
Никого из взрослых не трогали эти вопли, а мы, пацанва, смотрели в окно, за грязное, бутылочное стекло – как смотрят сегодня в телевизор, не до конца обмирая от чужой жизни! Чужой потому ещё, что люди были не с нашего двора…
Под мокрыми парусами
Хорошо помню первые свои «человеческие» слёзы. Не от физической боли. Мало ли шишек собираешь в начале пути?
Тут случилось другое «горе». Тут чужая жизнь, совсем не твоя, вдруг ударилась о сердце, вырвала из него слёзы! Почему это был «Спартак» Рафаэлло Джованьоли? Не знаю! Но оказался именно он, и я впервые заплакал над книжкой, окропляя её финальные страницы, полный скорби и сочувствия к незнакомцу, ставшему вдруг почти родным… И даже позднее «идейно» записался в клуб «Спартак», и упрямо ездил на его стадион, хотя стадион «Динамо» был в два раза ближе от дома.
Со вторым «мокрым» чтением было ещё хуже. Второй книжкой, закрепившей начало «человеческого» просыпания, оказалась волею судеб повесть Алексея Свирского «Рыжик» – о немыслимых приключениях и мытарствах маленького приёмыша-сироты Саньки, жившего ещё при «ненавистном царизме».
На этот раз смерть фокусника Полфунта, тоже в финале книги, настолько растрогала неожиданно потянувшуюся к бескорыстному состраданию душу, что, выключив под одеялом китайский фонарик, исторг я реки слёз и чуть не утонул в них к рассвету, улавливая сквозь рыдания какую-то горькую, утешающую сладость сопереживательной муки.
Жила в нашем доме и особенная книжища, общая на шестнадцать квартир и тридцать три семейства. Большая, толстая, нарядная, передаваемая из двери в дверь, от малыша к малышу, как эстафетная палочка, – зелёно-красно-золотистый сборник «Русских народных сказок», своего рода Библия детства.
Когда пришла моя очередь прикоснуться к этой «святыне», книга уже не могла закрываться – её обложка и страницы вспучились мелкими, нервными волнами, картинки исказились от регулярного промокания и высыхания, а бумага перестала гнуться, словно вернулась в берестяной период. Потому что с этой книгой под одеялом засыпали все маленькие люди нашего дома. И встречаясь во сне с какой-нибудь кикиморой, от испуга совершали мокрое дело прямо на раскрытые её страницы. Словно наглядно скрепляя этим простодушным актом родовую общность предков с потомками.
Но может быть, спонтанные ночные орошения были и местью толстой книге за пережитые страхи и ужасы? Подсознательным ответом на вызовы буйного коллективного воображения отцов?
Сложный для меня пролёг путь между этими дорогими, разными книгами. Будто уводил он от языческого разноцветного буйства к одиночеству сосредоточения. Туда, где слеза, упавшая на страницу, например, моего «Рыжика», перевешивает в памяти целую запруду коллективного моря, по которому плывёт до сей поры от ребёнка к ребёнку красно-золотистый корабль с промокшими бумажными парусами…
Вовин крестик
Вспомнил историю, хочу рассказать её на Пасху. У моей любимой тётушки Дуси, старшей маминой сестры (у мамы было четыре старших сестры), родилась в 1947 году двойня. Два пацана сразу – Саша и Володя. Зеркальные близняшки. Старше меня на год. И потому, конечно, были мы очень дружны и близки. Летние и зимние каникулы я проводил с ними.
Когда им исполнилось одиннадцать, а мне, соответственно, десять лет, Володя внезапно заболел белокровием (лейкемией) и сгорел за две недели.
Тётя Дуся жила тогда с детьми в Мичуринске, это близко от Тамбова. Через полгода после похорон она рассказала вот что.
Когда Вова стал уходить, им овладело какое-то сильное беспокойство. Вдруг он сказал тёте Дусе слова, поразившие её до глубины души: «Мама, надень на меня крестик». А мама, между прочим, – коммунистка, член партии, Вова – пионер, никогда до того не заикавшийся о Боге, как и мы с Сашкой, его братья.
Побежала по больнице, ей нашли крестик, она надела его на сына. И, как рассказывала совершенно растерянная, вдруг успокоился её мальчик, даже улыбнулся, прошептал ей: «теперь хорошо» – а через минуту отошёл.
Все мы, кто это слышали: я, мама, нянечка Екатерина Акимовна – были изумлены рассказом. Я, пионер, конечно, совсем не тем, чем няня и мама. А вот по мере взросления и разумения, вспоминая эту историю, сам укрепляюсь в вере.
…Вчера написал это, в пасхальную ночь, и утром сегодня понял, что забыл про одну деталь в рассказе тётушки – Володя отвернулся от неё к стене. Тётя думала, что он захотел спать, а он почти сразу ушёл.
Меня удивило тогда, что он отвернулся от матери перед смертью. Как-то неприятно удивило. И вот сегодня, спустя более шестидесяти лет, я догадался наконец-то: он не от матери отвернулся, он впервые повернулся к НЕМУ.
Вот как я понял теперь. Потому и решил сказать, это важно.
Нос как нос
Как-то на новогодние праздники мама повела нас в лучший кинотеатр города Тамбова «Родина» – смотреть комедию. Их тогда снимали для всей семьи, чтобы сделать приятное сразу и детям, и родителям. Фильм забыл, но отлично помню, как, сидя в темноте, вдруг почувствовал – что-то мешает мне смотреть на экран, что-то прямо передо мной! Скосил глаза и… впервые увидел кончик своего носа! Того самого носа, который до сих пор не мешал мне смотреть!
Честно говоря, я едва дождался конца сеанса. Выбежав на свет улицы, я принялся, кося глазами, рассматривать то, что ещё совсем недавно не представляло из себя никакой проблемы! Мама испуганно спросила: «Что случилось?» – «Посмотри на мой нос! Какой он огромный! Он мешает видеть, мама!» На мой ужас мама спокойно и строго сказала: «Не говори глупости. Нос как нос…»
Благодаря подросшему носу я ближе познакомился с зеркалом. И уже через пару лет понял, что нос у меня не собирается останавливаться на достигнутых размерах, а действительно превращается в – огромный шнобель! Уже и во дворе нет-нет, а окликнут: «Эй, носатый!» Потом начнут приглядываться в школе к моему носу одноклассницы, прыская в уши друг другу, а когда на улице впервые обозвал меня «носатым» незнакомый и вполне равнодушный человек, я окончательно поверил, что – урод! Как маленький Мук… Проблема стала настолько острой, что привиделся сюрреалистический сон: ветер, дуя в нос, как в парус, разворачивал и отрывал меня от земли!
Сближение с зеркалом благодаря носу в итоге пристрастило к изучению собственной мимики, затем к тематическому кривлянию, передразниванию всех и вся, а закончилось к семнадцати годам «твёрдым» намерением стать артистом. О чём я и сообщил переглянувшимся родителям. Причём оба, не сговариваясь, посмотрели на мой нос рассеянными глазами.
Папа с сомнением в голосе сказал: «Может, на режиссёрский?» Я уточнил: «Это почему же?» На это папа убедительно объяснил, насколько профессия режиссёра значительнее, интереснее, независимее, а потом и вовсе вдруг добавил: «Если надумаешь, я договорюсь с Герасимовым и Роммом, они с тобой поговорят, побеседуют. Оба скоро будут набирать курсы во ВГИК… а там решишь. Но вообще-то, сынок, прежде чем снимать фильмы, надо обзавестись знаниями и жизненным опытом. Чтобы быть интересным другим, понимаешь?»
Так вот деликатно отец и уберёг меня от двух ошибок сразу. Потому что хоть я и был обладателем выдающегося носа, а мозг всё-таки имел. Правда, сожалею теперь, что не отважился на беседы с самим Михаилом Роммом и самим Сергеем Герасимовым, великими кинорежиссёрами советского исторического периода. Просто ради знакомства и общения с глазу на глаз. Очень жалею. Но тогда… тогда не хотел подвести отца. А вдруг они бы подумали обо мне: «Э-э, да он не только носатый, но и дурень…» Папе было бы неприятно…
Всё это вспомнилось и прокрутилось в голове, пока я смотрел на своего младшего сына за недавним новогодним столом. У него тоже в последнее время заметно увеличился нос. Интересно, увидел он его, как я в своё время, или всё ещё впереди?..
Всё остальное
Была у нас в шестом классе ещё тамбовской школы девчонка. Не рыжая, но рыжеватая, голенастая, громкая и заводная. Сгрудились мы как-то у парты, разглядывая через спины, как Жека Филатов ловко и коварно шаржирует в рисовальном блокноте директрису. Я стоял последним и вдруг чувствую, ко мне сзади плотно-плотно прижалась эта полурыженькая. Незаметно для всех пообжала голенастыми своими ногами, и вдруг явственно ощутил я её твёрдую, как коленка, переднюю косточку в самом низу живота. Было нам обоим неполных тринадцать, но мы понимали, что происходит.
Я оглянулся – у неё рот был, как всегда, красный, будто у клоуна в цирке, но не намалёванный, а в самом деле живой, огромный, смешной. Она ухмыльнулась этим ртом так, что объявились все её сорок пляшущих в разные стороны зубов.
Как будто впервые увидел я тогда этот её праздничный, разлюли-малина рот, бесшабашный и манящий! Она к уху моему наклонилась, поскольку была на полголовы выше, но так наклонилась, что я спиной поосязал ещё и её упругую, как резиновые мячики, грудь, и щекотно прошептала: «Возьмёшь меня с собой в Москву, Вова, нет?» Все в классе знали уже, что я переезжаю с родителями в Москву.
Имени её совсем не помню, а всё остальное помню…
Под подошвами сандалий
Лагеря наши располагались сразу за рекой Цна, в Пригородном сосновом лесу, километрах в пяти от центральной площади имени Ленина города Тамбова. Каждый год из лагерей бежали пионеры.
Бежали на восток, в сторону города, к родным домам! Кто от обид и одиночества, кто-то от скуки, а некоторые из удали, которая рвала по-матросски «тельняшку» в подрастающих психеях.
Мало кто понимал – почему мы бежим. В лагерях хорошо кормили – целых четыре раза, считая полдники.
Нас развлекали – по субботам показывали в клубе кино. За смену позволяли пару «свиданий» с родителями.
Была и трудовая «повинность»: вывозили в совхозы собирать, к примеру, «хрущёвские» кукурузные початки. Или как я, под присмотром воспитателя, в один из «сроков», рыли метровой глубины ямы под новые лагерные столбы. Норма – три ямы на один пионерский галстук. Я вырыл пять ям, и не за добавку к ужину, а просто из куража. Из охватившего ни с чего азарта. Как сказали бы в годы «горбачёвской перестройки» газеты – развели пионерские «вертухаи» на «соцсоревнование»!
Но все эти развлечения не заменяли свободы!
Однажды сидя на заборе спиной к истекающему смолой сосновому бору, а лицом к полю, на которое закатывалось солнце, я брякнул своему лагерному дружку по фамилии Толстов: «Рванём домой?»
«А смысл?» – рассудительно отозвался он. Я опять принялся смотреть в поле. Туда же смотрел и Толстов. У него была почти что писательская фамилия, и, наверное, поэтому я поинтересовался, удивляясь своим же словам: «Вот был бы ты писателем, как написал бы про закат?»
Толстов почему-то не удивился, а глубоко задумался.
Пока он думал, я решил: «Завтра сорвусь один!» Свобода начиналась тут же, от забора, на котором мы сидели. Да прямо под подошвами сандалий, свесившихся над ней.
Было нам с Толстовым тогда лет по восемь…
Сегодня, «спускаясь с холма», как однажды сказал о своей жизни известный многим писатель, благодарно шепчу «спасибо» советской пионерии за то, что целый год, если сложить все летние «срока», повезло провести в её лагерях!
Ювенальная история
Не буду скрывать – пороли меня в детстве. Сперва мать с отцом «воспитывали», а позднее, в процессе освоения жизненного пространства и времени, подтянулись к вразумляющим колотушкам чужие люди.
Ничего не нашли папа-мама веселее для заскучавшего после войны фронтового ремня, как жечь им по ягодицам своих же наследников: меня, первенца, потом неожиданно для меня появившегося следующего кандидата на порку, а затем и третьего. На третьем выдохлись. Когда младший брат Ванюша чудил уже в якобы сознательном возрасте, с искренней скорбью в голосе мама сетовала: «Мало тебя порола в детстве!»
О как! Чудесная, скажу я вам, педагогическая мысль!
Итак! – как любила приговаривать мама, нашаривая рукой ремень, – приведу в качестве иллюстрации к выше заявленному всего один личный эпизод, напрямую касающийся затронутой темы. Он не исключительный, даже рядовой, просто первым постучался наружу из чулана подкорки.
Лет эдак в семь, ранним утром пристроил я на плечо самодельное удилище и скрытно переместился из дома на речку Цна, которая неспешно протекала практически параллельно главной магистрали города Тамбова – улице Советской, но внизу, под косогором. Да она и сейчас течёт там же, если подумать.
А вернулся в темноте, часам к десяти, почти что после вечернего клёва, с единственной, но довольно большой краснопёркой, величиной в половину моей ладони!
Мама, зарёванная, с растрёпанными волосами, что напугало особенно, поскольку растрёпанной я её пока не видел в своей недолгой жизни, – встретила меня за пару кварталов от дома. А папа встретил на пороге, через который мама меня перетащила, с яростью обхватив запястье именно той руки, в которой и была зажата счастливая краснопёрка. Её я держал перед собой как неопровержимое доказательство удачной рыбалки, а одновременно как и оправдание, защиту от отеческого ожесточения. Между прочим, сразу после заката солнца, ещё на реке, я, будто в озарении, спрогнозировал родительское насилие почти в деталях.
Мама сумрачно достала с платяного шкафа папин офицерский ремень и принялась сосредоточенно, молодо распаляясь по ходу дела, хлестать меня ремнём по спине и ниже. Маме тогда было едва тридцать лет, она была очень сильная. У неё был, вообще-то, «сибирский» характер, как однажды отметила с оттенком осуждения тётя Мотя, обкомовская уборщица, незаметно проживавшая в одной из смежных комнат нашей общей для всех коммунальной квартиры.
Я вначале терпел. А потом протестно заорал на весь четырёхэтажный двухподъездный дом, и крик мой улетел выше старого тополя, дружелюбно положившего верхнюю лапу на крышу дома, улетел на улицу Интернациональную, по которой следовали чаще всего прямо от вокзала приезжавшие в Тамбов люди, и, возможно, кто-то из этих людей даже слышал и запомнил нечеловеческий вопль истязаемого мальчика. Запомнил, быть может, как нехорошо характеризующую этот город примету. Живое доказательство домостроевской архаики местного быта…
На следующий день, предварительно порыдав ночью в щель между кроватью и стеной, – я убежал из дома. «Вот умру, сами обревётесь!» – собственно, это было всё, что я вынес из родительской экзекуции. Все смыслы и контексты…
Меня нашли на вокзале, за путями, в тупике с полуразвалившимися «столыпинскими» вагонами, в компании двух пацанов, живших рядом с кладбищем, а учившихся в моей начальной школе № 4.
На этот раз из своих по тогдашней моде широченных и полосатых брюк вытянул узкий ремень отец. Но хлестнул он без маминой «свежести чувств». Наверное, мама сказала ему предварительно: «Твоя очередь!» Папа ударил раза два, без педагогического огонька, формально, и перешёл к вербальному эндшпилю. Он взывал к сознанию. Но сознание моё было погружено во мрак беспросветной обиды. Я стоял перед отцом и, сильно наклонив голову, показывал ему свою мускулистую шею. Незадолго перед этой серийной поркой я приметил в зеркале, что, когда наклоняю голову вбок, шея моя мужественно вздувается жилами, и мне почудилось, это выглядит устрашающе для всех без исключения окружающих людей.
Отец взглянул на мою «мужественную» скособоченность с опаской. Задумался, присмотрелся внимательнее и отпустил на свободу от греха подальше. А я подытожил тогда с некоторым научным удовлетворением: «То-то!»
Не могу сказать, что пороли меня («как сидорову козу!») редко и исключительно по большим праздникам. Но могу сообщить, что, в отличие от наказаний, которые переносили мои двоюродные братья-близнецы, сыновья маминой старшей сестры, тёти Дуси, – я отделывался легко! Меня, считаю, почти «интеллигентно», практически предсказуемо потчевали папиным военным ремнищем. А вот зеркальных близняшек Сашку и Вовку Ченцовых, всего на год старше меня, тётя Дуся наказывала, на мой взгляд, – дико! Тётя не прибегала к ремню, она прибегала ко всем подручным предметам, способным, на её «педагогический» взгляд, нанести наиболее суровый физический урон, с последующим, на её взгляд, блаженным у наказуемых просветлением сознания и совести! Конечно, без фанатичного азарта увечья. Нет! Условные ограничения допустимого насилия блюлись. Но тётя Дуся была заметно темпераментнее мамы и походила на разъярённую волчицу, когда хлестала своих лобастых волчат по лицу и всему, до чего могла дотянуться руками или предметами, прыгающими в руку.
Сашка – старший, поскольку родился на полчаса раньше Вовки – в моменты наиболее удачных материнских жестоких попаданий смеялся тёте Дусе в ответ. Скорее даже не смеялся, а скалился и с угрозой говорил: «Ну, давай ещё, давай! А мне не больно! А мне чихать!» И тётя Дуся от этого впадала в ярость, от которой Вовка прятался за Сашку, а Сашка «ломал» мать своим издевательским смехом, размазывая по щекам кровь, текущую из губы или носа. По сути, это были драки, потому что Сашка, именно Сашка – отбивался. Он выбрасывал вперёд кулаки, останавливая материнский напор, тоже хлестался кистями рук, и порой его смех казался рычанием.
Особую пикантность этим стычкам придавал тот факт, что обе сестры (в белорусском девичестве – Кобак) имели педагогическое образование и работали по прямой специальности. Мама в школе, а тётя Дуся директором сиротского интерната в Арапово под Тамбовом.
Но была одна особенность, о которой стоит сказать подробнее, дабы всё же смягчить, а частично и оправдать родительское насилие, сдержанно описанное мною выше.
Время!
Особое время послевоенного, по-своему мучительного возвращения в мирную жизнь, с оглушительным пониманием неимоверных потерь в войну и обжигающего, почти лихорадочного усилия быть и подняться!
Тут важны детали.
Например, тётя Дуся растила троих детей в одиночку. Как у многих тогда, кормилец Ченцов после тяжких ранений прожил всего ничего.
И ещё – целый океан покалеченного народа колыхался по городу, замирал на углах, вокзалах, базарах, перекрёстках, с фуражками и шапками на коленях, с медалями и орденами на застиранных гимнастёрках. Без ног и рук, на самокатных, подшипниковых тележках, обожжённые в танках и самолётах! Враз отодвинутые от главных путей, они – собирали людскую милостыню, чтобы поесть и забыться среди таких же. Много позже сообразил я, что были это не старые, а вполне ещё молодые мужики тридцати, тридцати пяти лет, ровесники отца.
Как не вспомнить и тогдашние дворы? В каждом, почитай, выёживались по пьяни свои, местные уркаганы. По их татуировкам с малолетства постигалась нами «народная живопись» – в буквальном значении этих культурных слов. Судьба и вера Божьего раба декларировались синей тушью и горячей иглой – по живому ещё телу! И до конца сосчитанных на небесах дней уже было не вытравить эти «письмена судеб», «послания потомкам», своего рода «кумранские рукописи» улиц и застенков!
Ещё разъезжали по городу «чёрные воронки», когда-то бывшие хлебные фургоны, перемастаченные под арестантские камеры на колёсах. Отслеживая их сумрачными прищурами, «расписные» мужики цыкали сквозь проломы в зубах бурой мокренью, вновь задыхались адской самопальной махоркой и втирали в землю голыми пятками свою же слюну, ловко завернувшуюся в пыль, как в бабьи пуховые платки.
А в сарае соседнего двора, скажем, чинно-смирненько стоял в это же самое время трофейный германский мотоцикл с коляской – марки «БМВ». Его хозяин, бывший гвардии танкист Василий, иногда по вечерам выкатывал немецкое изделие из сарая, надевал на голову танковый шлем, правой ногой лягал сверкающий сталью рычаг стартёра; мотоцикл охватывала припадочная дрожь, врубался пулемётный мотор, и весь двор начинал грохотать и синеть от закрученных хвостов дыма! Василий отстёгивал брезентовое покрытие коляски – туда залезало нас трое. А на заднее сиденье, за спиной, садился его чумной от счастья сын Валерка, и мы выезжали со двора на Интернациональную, чтобы оглушить всех на Красной, Коммунальной, Базарной и победно возвернуться домой!
Естественно, Василий был нашим кумиром. После праздника мотоциклетного проезда мы сидели в летних сумерках на брёвнах, Василий курил, а мы по очереди надевали его фронтовой танкистский шлем, разглядывали наколки на руках, вздрагивающие на груди портреты вождей, мощные бицепсы с толстыми синими венами и гордились, что Василий живёт тут, с нами. Самый сильный силач в городе! Эта аксиома не обсуждалась.
Ребята рассказывали даже, что, ей-ей, видели, как он однажды воткнул в свою толстую вену прямо у плеча швейную иглу. Игла, как по реке, проплыла сквозь бицепс, локтевой узел и сама выскочила наружу прямо там, где начиналась вся в мозолях ладонь Василия!
Один только человек на свете не давал мне до конца поверить в безусловное величие Василия – отец! У отца тоже была татуировка, морской якорь между большим и указательным пальцами. На якоре были заметны попытки свести наколку. Но безуспешные.
Я не выдержал мучений любопытства и спросил как-то отца – мог бы он запустить себе в вену иглу, чтобы она от плеча прошла по синей жиле до самой ладони? Папа только взглянул на меня, а затем подвёл черту без аргументов: «Стопроцентная дурь!»
И вот, когда мы опять сидели вокруг Василия, любовались его «фашистским» трофеем, во дворе появился папа. Ещё на подходе отца Василий вскочил, вскинул руку к танкистскому шлему и вдруг почтительно-задушевно поприветствовался: «Здравия желаю, товарищ капитан!»
Тут-то я и увидел, что наш дворовый кумир моему отцу по плечо, не выше, хотя папа завсегда сутулился. А по тому, как стоял рядом с папой Василий, как не спешил садиться на брёвна, пока отец шёл к дому, пыхая папиросой «Казбек», я догадался, что мой папа у танкиста, похоже, в большом авторитете. И снял с повестки вопрос, кто сильнее.
Вот и спрашивается, что я мог возразить отцу, когда он вытягивал из штанов ремень, дабы провести со мной «доходчивый» педагогический урок, если даже гвардии танкист Василий, героический фронтовик, притаранивший фрицевский мотоцикл в Тамбов из самой Германии, так его уважал? А?
А матери что было возражать? У неё в классе сидело за сорок человек головорезов, уличной шпаны! А значит, она от тетрадей не поднимала головы. К тому же приходили на дом «злостные» двоечники, и она, как классный руководитель, вытягивала их успеваемость внеурочно, и не за деньги, как принято нынче.
А тётушка Дуся? Зимние и летние каникулы я частенько проводил в Арапово, под Тамбовом, в интернате для детей-сирот. С её сыновьями-близнецами. Ревниво запомнил, как обожали её интернатские! Все. Без дураков. Как ходили за ней гурьбой девчонки. Мальчишки хвастались перед нею своими удачами, а к ночи, когда отключалось общее электричество, она проходила с керосиновой лампой по палатам и каждому говорила что-то личное.
Я видел со двора, как перемещался по длинному дому свет от её лампы, причудливые тени колебались на стенах, когда она входила в створки комнат. Видел, как сзади тёти Дуси окна вновь захватывает тьма. И это шаткое, какое-то нежное, беззащитное движение света беспокоило и восхищало одновременно!
Старших ребят тётя Дуся часто собирала в своей комнате. Все, как и она, сидели в кромешной темноте на полу вдоль стен. Тётя Дуся без перерыва, резко и судорожно закашливаясь, курила папиросы «Беломорканал», ловко их выстукивая из проделанной дыры вверху мягкой пачки. Огонь вспыхивал при затяжках, освещал её губы, кончик носа, кудри надо лбом, прижавшихся к её плечам девчонок, крашеные половицы пола и – гас, успевая напоследок подсветить грозовые облака табачного дыма. Вспыхивал вновь. Мы «проявлялись» на чёрном фоне, как фотографии, зыбко, тревожно, а тётя Дуся рассказывала истории, одна другой страшнее, и так, что девчонки порой начинали в голос визжать, и мы, «мужики», орали на них в ответ, бросались тапками, торопили продолжение. Веря и не веря, что глухой как пень конюх Сидор – оборотень, по ночам превращающийся в борова, а жена пасечника – ведьма! И у них бывают встречи в самой чаще леса, за пчелиной поляной. И однажды ночью, завидев на дороге огромного чёрного хряка, кузнец пустил на него под гору горящее колесо от телеги, и колесо въехало прямо в свинячье рыло! А на следующий день конюх заявился к лошадям с перебинтованной головой и прятал от людей свои бегающие, высокомерные поросячьи глазки…
Однако душевные ночные посиделки на полу тёти-Дусиной комнаты никак не смягчали суровых детдомовских нравов. Тут за ябедничество и воровство пылко лупили даже друзей, устраивая им общую коллективную «тёмную» с наволочкой на голове. И, бывало, именно лучшие друзья казнили очередную парию с особым остервенением, словно прилюдно отрекаясь от близости, признавая общий закон выше даже самой любви и преданности.
И тётя Дуся никогда не наказывала «палачей», беря их сторону, потому что сама неколебимо верила, что донос или поклёп на товарища, воровство у ближнего – преступление с неотвратимым наказанием!
А дубасила сыновей, словно расписывалась кровью – в том, что для справедливости исключений нет! И не было выше её авторитета в этом доме детской скорби. Все ощущали себя тут равными перед негласными законами. И она, моя тётя, тоже.
Не знаю, выяснял ли кто-нибудь, как влияют войны и революции на участников и свидетелей? Ожесточаются они или, напротив того, – мягчают?
Вспомним хотя бы Великую французскую, от взятия Бастилии до 1794 года, когда очумела даже гильотина? Кто-нибудь исследовал изменения в национальных глубинах французского «я»?
Свободолюбивая нация, показавшая в бесконечно вскипающих революциях милую страсть к живодёрству, в XXI веке, похоже, откатилась в противоположный угол, к нервно-оголтелой толерантности.
Может, этот странный казус и есть исторический итог былого ожесточения? Рефлекс «национального организма» на гражданское кровопускание?
После Людовика XVI, обронившего голову на им же учреждённой гильотине, голова Робеспьера не стоила в глазах толпы ничего. Похоже, боязнь самих себя вынуждает на юридическую подстраховку от рецидивов.
Про нас тоже есть что сказать! Да ещё сколько! Но поговорим о сугубо индивидуальном.
Да, пороли меня в детстве с похвальной регулярностью, хотя я знал точно, что любили, как любил и я своих родимых истязателей. Тогда, в середине прошлого столетия, если честно, лупили практически всех знакомых мне детей, не считая разве что девочек. Но когда за стеной охаживают ремнём твоего дворового товарища – из побоев не рождалось глубокомысленных философских обобщений.
Переживались, как непогода. Тем более что без вины наказывали только по ошибке.
И потому, растирая популярные участки тела, расплатившиеся за импровизации мозга, мы даже между собой крайне редко обсуждали экзекуции, искренне полагая их нормой.
Позднее, сам трижды став отцом, с абсолютной ясностью ощутил я, что не могу задрать руку на родного «бэбика»! Не то что поистязать ремнём, а даже отвесить полноценный подзатыльник! Ну разве вскользячку, практически обозначая символ правосудия. Как прикусывает маленьких львят лев-отец своими огромными клыками, обнаруживая не гнев, а озабоченность любви.
Кажется, не только со мной произошла эта чудесная аберрация.
Давно ли приходилось наблюдать уличные спектакли, в которых принародно наказуют шаловливых чад? Наблюдать все эти свирепо вытаращенные глаза, затрещины, щипки, угрозы сбыть чужому дяде!
А сегодня днём с огнём подобных представлений не сыщешь. И не потому, что экзекуторы попрятались, – уходит из бытования мораль деревенской русской общины. Уходит вслед за исчезновением деревень, сёл, самого уклада, в котором «мы» на первом месте, а на втором «я». Где ребёнок обязан понимать иерархию с рождения.
Но вот и очередной исторический анекдот! На смену семейному диктату – вернулась в Россию 90-х, упразднённая в 1918 году большевиками – ювенальная юстиция, чтобы «карать» теперь от имени детей и закона – ро́дных маму и папу!
Из огня да в полымя! Интересно, что насаждаемый сегодня ювенальный контроль за молодыми семьями, тихой сапой подменивший традиционный общинный порядок, – уже привёл Россию к ощутимому падению рождаемости, поскольку ювенальный надзор, особенно за многодетными семьями, стал у нас особенно жесток. И к тому же не устраняет корень самих проблем.
Страшно подумать о жизни своей, существуй уже в годы моего тамбовского детства эта ювенальная юстиция! Ведь я бы, как уже происходит тут и там нынче, – в минуту обиды и секунду отчаяния мог же ж ведь, как бедный Павлик Морозов, стукнуть на родного батюшку в тот же обком или на маменьку в профсоюз, и приехал бы за мной ювенальный воронок и отвёз в другую область, к чужим людям, и стал бы я сиротой при живых родителях! И очень плохим мальчиком! Я остро сейчас понимаю, что непременно плохим, отвратительным мальчиком! А потом и человеком. Потому как возненавидел бы не только своё идиотическое предательство, но и судьбу, и заодно государство – за жестокость, не совместимую ни с какой любовью!
И подумалось невзначай – а не выступить ли инициатором по установке памятника «Битому мальчику»?! Где-нибудь, на могучей хребтине Урала, посерёдке, так сказать, всеобщего пространства родительского насилия?
Мальчик сжимал бы в ладошке рыбку-краснопёрку, а мать, поразительно похожая на мою, заносила бы над детскими полушариями бронзовый ремень со звездой на пряжке. Как антитезу бесчеловечной ювенальной юстиции!
Памятник, конечно, работы грузинского мастера Церетели, чтобы в ясную погоду был отлично виден из Китая и даже Австралии…
…Сейчас стоят почти летние, последние октябрьские денёчки. Их неожиданно подбросил европейский циклон, но, говорят, он скоро покинет наши посконные пределы. Польют ледяные дожди, равнодушные, как сторож скобяного склада, и уже к пяти вечера начнёт смеркаться. А потому я сижу на солнечной скамейке у химического факультета на Воробьёвых горах, прямо напротив известного памятника Михайле Васильевичу Ломоносову, и вместе с ним подставляю лицо уже перевалившему через зенит солнцу, совсем не понимая, почему его лучи из той же точки на небосклоне не греют так же, как весной в апреле, например? При аналогичной температуре в четырнадцать градусов?