Текст книги "Музыка на вокзале"
Автор книги: Владимир Амлинский
Жанр:
Повесть
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Но профессор начал говорить о Султан-Санджаре, и мальчик отвлекся от своих мыслей. Профессор сказал о том, что был такой султан Санджар, очень жестокий, сильный, все трепетали перед ним и подчинялись. И был какой-то архитектор, молодой парень из Астыза. И вот он по велению Султан-Санджара начал строить эту громадину. И когда султан помер, его туда и поместили. Ну, умер и умер, и все его забыли, вроде бы никто его не боялся и не страдал от него. Те, которые от него погибли, и знать не знали о Султан-Санджаре, а живые своими делами занимались – только помянут этого султана нехорошим словом, да и все. А мавзолей стоит. Красота необыкновенная. Вот уже и архитектор умер, и сын его, и династия Санджаров кончилась, а мавзолей стоит. Вот уже и века прошли, и уже могилу этого архитектора не разыщешь, да и фамилию его забыли, знают только, что звали его Мухаммед, а памятник стоит. Человека, значит, и в помине нет, а то, что он придумал и совершил, над чем старался, не гибнет. Эта мысль приободрила мальчика, и он решил, что ему надо будет тоже что-нибудь такое сделать. Но он еще точно не знал что. Это надо было обдумать.
На другой день он пошел к мавзолею. С тех пор он стал бывать там очень часто…
И сегодня пешком, прямо из детдома, он отправился туда. Около мавзолея всюду был набросан кирпич, торчали какие-то деревяшки, сторожа не было, реставраторов тоже: они работали чуть ли не раз в неделю и приезжали сюда из города Мары.
Мальчик сел на песок, закурил: он иногда курил, покупал себе махорочные сигареты.
Археологи тоже сегодня не работали здесь, мальчик был одинок совершенно. Он жалел, что археологов нет, но такое одиночество ему тоже нравилось. Ему нравилось или многолюдье, или одиночество. Он не любил сидеть с кем-нибудь вдвоем и вести беседы. Он не знал, о чем говорить, например, об археологах, или о профессоре, или о Султан-Санджаре.
Это было внутри него – чем-то неопределенным, трудно передаваемым. А он мог говорить только о фактах: учусь там-то, работаю там-то, живу там-то.
Он был молчалив. И ему нравилось молчание пустыни. Здесь он мог думать о своих родителях, о том, какие они были, как жили. Он их не помнил совершенно, иногда ему казалось, что он их помнит – их жесты, расплывшиеся очертания лиц, звуки голосов. Но потом это исчезало, как оборванный сон: ни забыть, ни вспомнить. Тосковал он о них? Да нет, чего ж тосковать, если он их не знал, не помнил. Только иногда он думал с печалью и странным раздражением: «Почему я родился в этом городе, когда есть тысячи других городов, где люди никогда не гибнут от своей земли?» И он не любил этот город, хотя знал, что Ашхабад отстроен уже и красив, но ему не хотелось туда.
Он выкурил сигарету, бросил ее, вошел внутрь мавзолея, постоял над гробницей, послушал, как гулко и протяжно кричали птицы. Сегодня они кричали громче, чем обычно, – может быть, пустыня ждала дождя. Ему стало тревожно и весело от этого крика, оттого, что завтра, может быть, будет дождь. Завтра воскресенье, и он поедет к знакомым чабанам, будет есть дыни и пить холодный чал – верблюжье молоко, пасти отару на выгоне вместе со своим приятелем Мурадом.
Птицы орали нестерпимо громко, купол усиливал их голоса, и мальчик крикнул, пугая птиц. Его крик, как распоротый воздушный шарик, чуть взлетел вверх и бессильно упал здесь; внизу звук был слаб, немощен; там, наверху, почти всесилен. Мальчику захотелось вверх, к куполу, к сплетению серых, замерших в полумраке конструкций. Ему хотелось туда всегда, когда он приходил к Султан-Санджару, но то работали реставраторы, то он боялся и, взобравшись на первый пролет, возвращался вниз.
А сейчас ему страстно захотелось вверх, он чувствовал легкость, и силу, и острое любопытство к высоте. И он полез вверх ловко, быстро, спокойно. У него хорошо было развито чувство равновесия, на уроках физкультуры он лучше всех ходил по перекладине.
Движение захватывало с каждым метром, с каждым новым переходом вверх, с каждой новой полуразрушенной лестницей, висящей между небом и землей. И с каждым метром движения его автоматически становились увереннее, осмотрительнее, трезвее. Он чувствовал это и радовался этому. Он думал: «Может быть, спуститься? Зачем мне вершина Султан-Санджара, чего я там не видел?..» Но высота теперь уже владела им, и, сам того не сознавая, он шел вперед к цели, уже не умея свернуть с пути.
«Пора назад, – говорил он себе, – еще разобьюсь, как дурачок».
Пыль сыпалась на него, она слежалась, превратилась в комки, была тяжела, как глина. Птицы галдели уже рядом, прямо над головой, а внизу крохотным квадратиком серела гробница Султан-Санджара.
Теперь он был почти на вершине, он остановился, плюнул вниз, засмеялся и тихо сказал:
– Все.
Тихий возглас прозвучал низко и мощно, точно не он произнес это короткое слово, а чья-то луженая, страшная глотка.
– Высота! – закричал мальчик.
«Ата…» – подхватили стены.
«Та-а-а…» – громыхал купол.
«А-а-а…» – гудел молчаливый, обалдевший от дерзкого, неслыханного грохота Султан-Санджар.
Мальчику понравилось. Он бросал в эту глотку, под этот невидимый усилитель все новые и новые слова. Ему не хотелось молчать, он узнавал радость голоса, радость звука, принадлежащего уже не тебе. Наконец он выбрался на самый верх, на овал купола.
Он посмотрел вниз не сразу, обождав, чтобы не закружилась голова, стерев пот со лба и щек. Посмотрел сначала как бы вполглаза, а потом стал смотреть жадно, с напряжением, с радостью и видел пустыню так, как будто бы никогда до этого не видел ее. Она походила на огромную смятую кошму, желтела ярко, далеко. В пустыне было много воздуха, и было странно, что там, внизу, тяжело дышать. Теплый, мягкий ветер проходил над барханами легко, овевал их несильно, почти нежно, как веер.
Мальчик бросил вниз камешек. Камешек летел долго, переворачивался, точно крошечный парашют. Мальчик с озорством подумал о том, что и он мог бы вот так же лететь вниз, переворачиваясь, как парашютист, упасть в мягкий теплый песок и не разбиться. Но он был достаточно осторожен, достаточно мудр, чтобы сделать хотя бы одно лишнее движение. Сердце его захмелело, а мозг работал четко и деловито. Он знал, что вниз лезть опаснее и гораздо труднее, но не жалел, что поднялся, и был уверен в себе. Он надеялся на Султан-Санджара: Султан-Санджар не должен был подвести его.
Вдруг он услышал внизу легкое шелестение. Подошла машина. Из нее вышел человек, маленький, шагающий сердито, быстро… Человек шел, чуть избычив голову, шагал прямо на Султан-Санджар, затем остановился на полшаге как вкопанный, поднял лицо и посмотрел вверх.
Мальчик узнал профессора. Фигура эта была знакома мальчику почти так, как если бы это была фигура отца. Он даже ощутил запах, связанный в его представлении с профессором: запах бритья, одеколона «Эллада», детского мыла. Чуть поодаль темнела фигурка шофера.
У мальчика все заныло внутри от желания быть замеченным профессором, быть замеченным не на секунду, а надолго, может быть навсегда.
Профессор стоял внизу, задрав большую седую голову, смотрел с изумлением и, как казалось мальчику, с недовольством. Мальчик отпрянул от края купола, он испугался этого недовольства, он вдруг подумал, что теперь профессор не станет его пускать к археологам, что все это было глупостью, что больше он не увидит профессора из-за своей дурацкой затеи.
Отступая, он видел, как профессор махнул ему рукой, приказывая не двигаться, услышал его голос, слабый, как бы высохший.
Еще отчетливее он слышал голос шофера:
– Какого… черта… забрался… куда… понесло?..
Это кричал шофер Митя, он тоже сердился. Раньше они его не замечали, теперь они сердились. Потом он снова отчетливее услышал голос профессора.
– Вызовем… Снимем!.. – кричал профессор.
– Не надо! Я сам! – испуганно и радостно крикнул мальчик, счастливый тем, что если профессор и сердился, то не очень, что профессор заботился о нем.
– Я сто раз тут лазил! – кричал он. – Не уходите… Подождите!
– Ждем! – крикнул профессор, сложив руки рупором. – Только не разбейся!
– Не разобьюсь! – ответил мальчик и добавил почти шепотом: – Только подождите, еще несколько минут подождите, еще несколько минут подождите, и все будет в порядке, все будет в порядке…
Так они кричали друг другу и волновались, а Султан-Санджар равнодушно молчал, потому что крик шел не вниз, не в своды, а мимо – в воздух. Ему было все равно, он видел тут всяких людей: мальчиков, и профессоров, и муэдзинов, и реставраторов. Даже Омара Хайяма он видел здесь.
Омар Хайям появлялся здесь частенько, он служил астрономом у султана Санджара. Султан не интересовался поэзией.
Поэзией Хайям занимался внештатно.
Давно это было.
1964 г.
ДВОЕ В КВАРТИРЕ
Мы много работали сегодня, и я устал.
Вечер был прохладный, ветреный, но уже весенний; девчонки играли в считалку возле нашего дома; на улице было необычно шумно.
Да, я, видно, здорово устал. Я даже не остановился у «Вечерки», хотя там были результаты футбола… «Ну, «Динамо», выиграло, а мне-то что… Ведь не я же выиграл», – подумал я. Это было что-то новое. Раньше я всегда переживал за «Динамо». У своего подъезда я встретил Димку Тюрина.
– Здорово, пролетариат! – приветствовал он меня.
– Здравствуй, Дима.
Мы вошли в лифт.
– Какой прикажете? – спросил он и повертел рукой перед кнопками.
Это он так шутил. Всю жизнь мы жили в одном доме, и он прекрасно знал, что мне нужен пятый.
– Ну, как дела, рабочий класс?
– Хороши дела!
– Ты где работаешь-то? Я все забываю.
– На заводе замочных изделий.
Он засмеялся:
– Это здорово – замки делать. Чтоб воры не влезли. «Дурачок, – подумал я. – Думает, раз завод замочных изделий – значит, замки. Мы делаем сложные детали для автомашин, делаем карбюраторы». Я хотел сказать ему об этом, но лифт остановился. Он предупредительно открыл дверь.
– Ну, а ты как? – спросил я.
– Я в порядке… Ты же знаешь, я в экономическом. Целыми днями рубимся в волейбол. Сейчас ведь первенство вузов. Боремся за третье место с химиками. А ты играешь?
– Нет, – ответил я. – Редко. Что-то не тянет.
– Зря… Ты здорово ставил блок… Помнишь? И вообще зря ты не дотянул десятый класс. Вместе б поступили. Играли б за одну команду.
– Надо идти домой, – сказал я. – Пока.
Я захлопнул дверцу лифта. Он махнул мне рукой и крикнул:
– Не забывай школьных друзей!
Над моей головой мелькнули его ноги в лыжных ботинках. Он поехал на свой седьмой этаж. Я поискал ключ, повозился у замка (его давно пора починить), вошел в квартиру.
Дверь на кухне была полуоткрыта. Около плитки стоял старик, мой сосед, и что-то жарил… Видимо, рыбу. У этой рыбы был душный, терпкий запах. Странный человек этот старик. Сам себе жарит рыбу, сам моет посуду, сам натирает пол… Неужели он не может завести себе работницу? Я никогда в жизни не стал бы себе жарить… Лучше пойти в закусочную. Я вошел в свою комнату. Надо что-нибудь поесть. Есть бутылка молока, печеночный паштет в банке, сыр, правда, он черствый. Чтобы сыр стал мягким, нужно положить его в молоко. Так всегда делала мать. Я положил сыр в молоко и стал ждать. Скоро он станет мягким, через каких-нибудь пять минут. Я зажег свет, достал с пола газету. Старик регулярно засовывал газеты под дверь, так как я уходил очень рано и почту получал он. Еще ни одна газета не пропала.
Я вытащил сыр из молока. Он был по-прежнему черствым; он выпал у меня из рук и стукнулся об пол, как камешек. Весь пол был заляпан молоком. Я выругался, вскочил, схватил тряпку, а потом вспомнил, что мать меня ругать не будет.
Я никак не мог привыкнуть к этому. Теперь я сам себе хозяин, никто меня не ругает. Только, пожалуй, на заводе меня иногда поругивает мой мастер Филиппов.
Я выбросил сыр в окно и вилкой открыл паштет. Паштет был очень горький, но пришлось съесть полбанки, так как ничего другого не было.
«Надо лечь спать», – решил я. Завтра в шесть уже надо быть на заводе. Завтра интересный день. Мы будем прессовать некоторые детали из железного порошка. Это в семь раз дешевле, чем делать из металла. Мне это кажется несколько фантастическим, хотя мой мастер Филиппов говорит, что это получится… Завтра посмотрим.
Я лег на диван… Раздеваться не стал, может быть, еще не захочется спать…
Все-таки чувствуется, что уже весна. Ветер совершенно другой – легкий, острый.
Наверху разучивают гаммы. Это Вера из музыкальной школы. Она упражняется каждый вечер. Ее мать говорит, что она необыкновенно способная. Вера очень маленькая и, конечно, в очках, как все вундеркинды. От этих гамм мне не по себе. Они меня одновременно и усыпляют и раздражают.
Все-таки хорошо, что весна… Скоро можно будет ходить без пальто. Когда начиналась весна, я первым в классе приходил в школу без пальто. Это был настоящий праздник. И потом, можно было убегать с уроков, так как главным препятствием была раздевалка…
А самой чудесной была прошлая весна. Мы с Галей ходили каждый вечер в парк культуры, катались на пароходе, сидели на пустой палубе, на холодном, сильном ветру, и целовались. Нам никогда не надоедало целоваться. Мы обычно не успевали на метро и утром вместе опаздывали в школу.
Нас не пускали, и у нас не было другого выхода, как идти в кино.
Была мама. Она недолюбливала Галю. А может, ничего этого не было…
Я уже не школьник, а самостоятельный человек, зарабатываю себе на жизнь. Галя тоже не школьница: она студентка и – как это называется – замужняя женщина…
Нет, все-таки это было!
А наш знаменитый поход в шашлычную! Я продал несколько книг и пригласил Галю в шашлычную на ВСХВ. Я выбирал шашлыки по толстому прейскуранту, где все было написано по-грузински. Я держался как уверенный и знающий человек. С официантом я разговаривал холодно и деловито. Но потом я что-то спутал. Я разозлился и вспылил. В конце концов я потерял от волнения несколько рублей и стал искать по карманам мелочь и давал официанту мелочью. Он презирал меня и Галю. А я презирал его. Мы шли домой, и я молчал. Все было мне противно. А Галя меня тормошила, смеялась и, уходя, сказала:
– Ты – чудак. Зачем ты стараешься показать, что умеешь заказывать. Ты этого не умеешь и никогда не будешь уметь. Но все равно я тебя люблю. А другие делают это легко и уверенно… Но ты не такой.
Я спросил ее:
– Откуда ты знаешь про других?
Она пожала плечами.
Впрочем, она сама не такая. Да и ее муж не такой. Он – молодой физик, у него уже есть кандидатский минимум, и он, по ее словам, гениальный человек. Рассеянный и гениальный, как Альберт Эйнштейн.
Она очень увлекается людьми, она умеет загораться мгновенным безраздельным восхищением. Каждый из ее друзей – талант. Даже волейболист Димка – талант, хотя всем ясно, что он дурачок и пустышка. Только я не талант. Я просто «интересный человек».
Вот эти восхищения меня всегда раздражали. И еще то, что она разыгрывала из себя мальчишку-сорвиголову, «своего парня». Это вроде того, что некоторые женщины ходят в брюках, а им это не идет…
И потом, она все время цапалась с моей матерью. Она считала мать мещанкой… На первый взгляд, она была права. Моя мать любила сентиментальные фильмы, отмечалась каждую неделю в очереди за каким-то гарнитуром и совершенно не переносила, чтобы был грязный пол. Она дала бы мне за пролитое молоко… Но это была моя мать, и я плевал на то, что Галя считает ее чистюлей и мещанкой. Впрочем, Галя все-таки пришла на похороны матери, хотя мы уже были с ней в ссоре.
Она сказала, что будет приходить ко мне каждый день и будет мне готовить. Она умела и любила быть чуткой.
Да, видно, я не засну. Пойти, что ли, погулять? С ребятами не хочется. Будут опять советовать пойти в вечернюю школу, будут говорить: «Ничего, держись молодцом». Они хорошие люди, но зачем мне их уговоры. Я и так молодец, я и так поступлю в вечернюю школу. Только через год, когда привыкну к производству и не буду так уставать.
Куда же пойти? В комнате грязно, отвратительно. Надо все-таки прибрать. И вообще она стала огромная, пустая. Это оттого, что я продал буфет. Гигантский, сверкающий пузатый буфет, похожий на директора нашей школы. Ох, как я мечтал от него избавиться! Но когда продал, комната что-то потеряла. Он всю жизнь был здесь, этот буфет. Я родился – он уже был здесь. Я начал ходить и цеплялся за него. Отец ушел на фронт, и его письма лежали на верхней полке, под какими-то расписными тарелками. Буфет был священным местом, куда мне не было путей. Он запирался на ключ, на большой резной золоченый ключ, который я потерял. За это буфет оценили чуть ли не на 100 рублей дешевле, как вещь «с дефектом». Наверное, я нехорошо поступил, что его продал. Мать бы обиделась. Это был ее буфет. Он всю жизнь жил с нами. Но мне нужны были деньги. А без буфета совсем другая комната. Не мамина. Моя. Грязная, большая, «холостяцкая», как говорят в таких случаях.
Я встал и прошелся по комнате. Пойти, что ли, к Генке? Во мне поселился, очевидно, «микроб вечера». Это Галино выражение. Особый такой микроб, он попадает в организм весной, во время экзаменов, и жжет и гонит на улицу – бродить, слоняться, читать афиши… терять попусту время…
Галя… Пожалуй, я все-таки не удержусь. Пожалуй, я позвоню ей.
«Галя! – скажу я ей. – Здравствуй! Это я».
«Куда ты пропал? Вот чудак», – ответит она.
«Так просто… Я был занят», – скажу я.
«Знаем мы твои занятия», – усмехнется Галя.
«Пойдем в кино? Хочешь? Или в парк… В шашлычную. У меня есть деньги. Я их заработал сам. Будем пить мартовское пиво».
«Пойдем, – ответит она. – Я уже соскучилась по тебе. Только не в шашлычную. У тебя опять не хватит денег, и мне будет стыдно-стыдно…»
Нет, не то. Она скажет по-другому. Она скажет:
«Я не хочу идти с тобой в парк, я не хочу идти с тобой в кино. Зачем, собственно? И вообще кто ты такой? Недоучка, бросивший десятилетку перед экзаменами на аттестат. Где ты работаешь? Где? Завод замочных изделий? Мое сердце и так на замке, для тебя, конечно. А для него оно открыто – он ведь умница, гениальный физик».
«А, это маленький такой, с голым черепом? – спрошу я. – Это тот, что похож на крысу?»
«Просто у него выпадают волосы. У всех, кто много думает, выпадают волосы», – ответит Галя.
Нет, так она не скажет, конечно. Ее не испугают мой завод замочных изделий и неполное среднее образование. Она не такая.
«Просто я люблю его, – скажет Галя. – Он лысый, маленький, но я его люблю. Что ж тут поделаешь?»
Я встаю и открываю дверь. Подхожу к телефону. Я совершенно спокоен.
– Алло? – Это мужской глуховатый голос.
– Галю, пожалуйста!
Секундная пауза. Сейчас он поинтересуется, кто ее спрашивает. Нет, не спросил.
– Одну минуточку, – вежливо говорит мужской голос.
Пауза. Шорохи. Тишина.
– Я у телефона, – говорит Галя быстро, задыхаясь, будто она только что вбежала в квартиру и не успела снять пальто.
Пауза. Молчание. Очевидно, не сразу поняла, кто это «я».
– Здравствуй, Витя… Ты совсем исчез.
– Я был занят… Я много работаю.
– Где же ты работаешь, Витька?
– На заводе… Нет, не на автомобильном. На заводе замочных изделий.
– О, это, наверно, интересно, – без тени иронии, с энтузиазмом говорит она.
– Нет, это не так уж интересно, как кажется, – говорю я и чувствую, что впадаю в неправильный тон.
– Ну, а как ты… вообще… Трудно с непривычки? Как проводишь свободное время?
– Хорошо. Играю в волейбол, баскетбол, настольные игры. Но особенно увлекаюсь танцами. Знаешь, у нас на заводе замочных изделий все увлекаются бальными танцами.
Наверное, обидится и повесит трубку. Какой я идиот!
Пауза. Встревоженный, участливый голос, этакий «материнский»:
– Что с тобой… Ты мне не нравишься.
– Со мной ничего… Я тебе никогда не нравился… А как твой физик? Он сделал открытие?
Сдержанный голос, с достоинством:
– Я сделала открытие, что ты очень изменился.
– До свиданья, Галя… Я из автомата. Тут стучат.
– Может быть, зайдешь к нам? Мы будем рады.
– Я тоже буду рад. До свиданья.
Я подержал трубку около уха. Короткие, несущиеся куда-то гудки… Вот и поговорили. Какой я нелепый, глупый человек! Я стою в коридоре. Висит на вешалке демисезонное пальто старика. Он вытащил его к весне, и оно резко пахнет нафталином. Висит мой велосипед с проколотой шиной.
Да, у нее осталась моя любимая книга «Кола Брюньон». Забыл совсем.
Я иду в свою комнату. И вдруг, сам не знаю зачем, стучу к старику.
В комнате его светло, просторно. Пол блестит и отражает люстру. Люстра желтая, она похожа на оборванную ромашку. Он сидит за круглым столом, играет в шахматы… сам с собой. Когда-то в этой комнате стоял большой квадратный стол. Это была наша комната. Но мать умерла, и ее дали старику. Он, говорят, был участником двух революций… На вид не скажешь. А комнаты мне не жалко. Зачем мне две…
– У вас нет закурить? – говорю я.
Он поднимает лицо от шахмат. Лицо у него квадратное; оно похоже на морду дога. Старого, умного дога, с желтыми глазами.
– А ты разве куришь? Ты ведь не куришь?
(Какой он наблюдательный; мы ведь с ним никогда не разговаривали, только «здравствуй» и «до свидания».)
– Иногда курю… А иногда даже и пью.
Он смотрит на меня и говорит:
– А в шахматы ты играешь?
– Очень плохо… Но разве можно играть с самим собой в шахматы?
– Это я разбираю партию Ботвинник – Таль, из их матча. Ты за кого болеешь?
– Я за себя болею.
Он встает, достает из шкафа папиросную гильзу, сам ее набивает табаком и дает мне.
– За себя многие болеют, – говорит он. – Но это обычно скучные люди.
Я курю. Последний раз я курил в школе, в уборной. Я задыхаюсь, мне горько, но я все-таки курю. Потом у меня появляются слезы от дыма. Потом…
– Что с тобой, Витя?.. Ты плохо себя чувствуешь? (Откуда он знает мое имя?) Не надо… Ну, что ты… Давай поиграем в шахматы… Ты – за Ботвинника, я – за Таля.
Я молчу. Сейчас я, наверное, задохнусь. Меня душат предательские, враждебные руки. Есть только один выход не задохнуться – плакать. Но я не умею плакать, я делаю это очень странно, со стоном и без слез.
– Ну, хочешь, пойдем гулять… или в кино, – говорит старик и садится около меня.
– Не хочу. Я остался один. Матери нет, а с Галей мы разошлись.
– Она вернется, Галя, – убеждает меня старик. – Женщины, знаешь, они какие.
– Откуда мне их знать? Я вовсе их не знаю – женщин. Я только Галю знаю.
Старик уходит на кухню. Он хлопочет. Он ставит на стол печенье.
Странный старик, думаю я. Неужели ему трудно нанять работницу… Разыгрывает партию за Таля и Ботвинника. Чудак. Я оглядываюсь. На стене висит портрет старика, написанный масляными красками. Старик выглядит богатырем, он в шлеме со звездой, на груди – пулеметные ленты, а на ногах какие-то странные сапоги.
– Почему вы не заведете себе работницу? – спрашиваю я у него, когда он появляется в комнате с чайником и заваркой.
– Знаешь, я к этому не привык. Я прекрасно справляюсь сам.
А что я знаю о нем, об этом старике, который живет теперь в квартире моей матери? Действительно, что я о нем знаю? Что он встает всегда в одно и то же время, в семь часов, что он делает утреннюю гимнастику для пожилых, что он очень аккуратен, но никогда не делает мне замечаний, если я не вытираю пол в ванной и если не гашу свет в туалете… Что еще?.. Что по воскресеньям он наряжается в лыжный костюм, в котором он очень смешон, и куда-то уходит; что по вечерам к нему приходят такие же старики, как и он сам. Они разговаривают, пьют чай, поют песни революционного подполья. Вот и все, что я знаю о нем.
– Что это за странные сапоги на этом портрете? – спрашиваю я. – И вообще у вас здесь мощный вид… Вы похожи на Пархоменко.
Старик задумался.
– Это не сапоги, это – ичиги. Их носили на Дальнем Востоке… Впрочем, это целая история.
– Ну, расскажите… Это же интересно… Революция, Дальний Восток. Я очень люблю историю гражданской войны… Знаете, в красном переплете, том первый.
– Еще бы мне не знать, – улыбается старик.
– Ну, так что же? Вы же хотели рассказать про ичиги, – пристаю я к нему.
Старик пьет бесшумно, мелкими глотками.
– Да это длинная история, – говорит он. – Просто я бежал тогда из тюрьмы в Хабаровске, там был атаман Калмыков… Ну, и шел по тайге один… Потом ботинки сносились, шел в портянках…
– Ну, а ичиги? – спрашиваю. – Откуда же ичиги?
– А ичиги мне подарили в одной деревне… В Архангеловке. Подарила одна женщина… Но это все сложная история.
– Ну, это ведь самое интересное… А дальше что было?
– Ну, а дальше была гражданская война, – улыбается старик. – Бери варенье, чудак.
«Ишь он какой, старик, – думаю я. – Видно, немало он перевидал… В портянках по тайге – это не что-нибудь. А ведь по нему не скажешь».
– А эту женщину вы видели еще? – говорю я и накладываю себе варенье. Оно легкое, как вата. Это болгарский конфитюр.
– Какую еще женщину? – удивленно спрашивает старик. Он, видимо, забыл, что говорил про нее. Все-таки он очень старый…
– Женщину, которая подарила ичиги. В тайге.
Старик что-то раздумывает, видимо, вспоминает…
– Конечно, видел, – говорит он. – Эта женщина была моей женой. И у нас родился сын.
– Так у вас есть сын? – обрадованно говорю я. – А где он… Он не в Москве? Почему он никогда не приходит?
Старик снова задумался. Зря я пристаю к нему с расспросами. Какое, в конце концов, мне дело.
– Моего сына воспитал другой человек, – говорит старик. – Мы с сыном никогда не видимся… Ну, это целая история.
Оба мы молчим.
– Я считаю, что вы должны написать о Дальнем Востоке, и вообще об этом участке гражданской войны, – говорю я.
Старик улыбнулся.
– Я пишу об этом. Книга называется «Партизанское движение на Дальнем Востоке». Ну, а ты как? Где ты учишься?
– Я не учусь. Я работаю на заводе замочных изделий.
Старик с интересом смотрит на меня.
– Это смешной завод, – говорит он. – Ну, там ведь не только замки… Наверное, еще что-нибудь делаете, поважнее.
– Конечно, не только замки, – говорю я. – Это только так называется. Мы делаем и карбюраторы, и втулки, и детали к машинам. Мы их делаем из железного порошка. Это новое слово в науке.
Тут я, конечно, приврал. Мы их еще не делаем. Завтра только у нас будут пробы. Ну, все равно, это почти одно и то же.
– Ну, я пошел. Спокойной ночи, – сказал я.
– До свиданья… Приходи ко мне, если будешь свободен.
Он улыбнулся и снова стал похож на старого, грустного и, пожалуй, доброго дога.
– Слушай, сколько тебе лет? – спросил он неожиданно.
– Мне восемнадцать, – ответил я.
– Какой ты счастливый! Тебе здорово повезло.
Он стоял задумавшись, сутулясь, стоял под портретом, где был изображен молодой суровый большевик, обутый в сапоги со странным названием – ичиги.
Я кивнул ему и тихо закрыл дверь.
Я вошел в свою комнату, зажег свет. Молочные брызги на полу засохли и стали похожи на известку.
Мне стало вдруг весело от мысли, что мне только восемнадцать лет. Засыпая, я подумал о том, что в комнате нужно все-таки устроить уборку…
1960 г.
НОЧНОЙ СЕАНС
На повестке дня комсомольского собрания целинного совхоза стоял вопрос о Дронове. Объявление было приколото к дверям бывшей бани, а ныне клуба (из-за острой нехватки места для культурного отдыха баню перевели в специально оборудованный вагончик).
Объявление гласило: «Пункт третий повестки дня – очень неэтичное поведение Дронова Вани, киномеханика. – И все вытекающие отсюда последствия». Повестку составлял недавно избранный член комитета Микитдинов Сельмаш (имя было дано, видимо, во время коллективизации в Казахстане). Сельмаш любил таинственные и грозные намеки, и объявление было составлено в его стиле.
А за день до собрания ко мне подошел Ваня Дронов. Карие его глаза были печальны, темны. Солнцу, веселящемуся в поселке, не было туда доступа: отныне оно померкло для Вани Дронова, совершившего неэтичный поступок.
– Я хочу посоветоваться с вами, – сказал он.
– Буду очень рад, – ответил я.
– Видите ли, я в этом совхозе с первого дня, а Сельмаш и другие пришли сюда недавно. В общем-то они салажата. Так вот, чтобы они поняли, в чем дело, я написал объяснительную записку… Пусть прочтут, а уж потом судят. Здесь я описал все с самого начала… Может, я чего и не так написал, но я писал так, как было. Возьмите, пожалуйста.
Вечером, когда в совхозе уже выключили движок, в призрачном, зыбком свете керосиновой лампы, в тишине, которая была столь сильна и звеняща, что доносила далекий угрюмый голос тракторов, ведущих ночную пахоту, читал я объяснительную записку Вани Дронова.
Сейчас все это позади, но история, рассказанная им, показалась мне любопытной. И я попытался восстановить ее в том виде, в каком пришла она ко мне в тот апрельский вечер со страниц школьной тетради, исписанной быстрым, словно бы захлебывающимся в беге почерком.
«На целину я приехал из Ангарска. Работал в Ангарске киномехаником на передвижке… А работа у нас какая: ездишь по строительным организациям, картины крутишь. Когда-то здесь, говорят, тайга была, только я лично этого не застал. Город и город. Хороший город, красивый, говорят, на Ленинград похож – по ленинградским проектам строили. И Дворец культуры такой, что и в Ленинграде ему стоять не стыдно, и кинотеатры всякие, и ресторанчики есть. И называются звучно: один – «Тайга», другой – «Ангара». И в них отдохнуть можно, культурненько так: выпиваешь себе под полонез Огинского.
Словом, жили мы как у бога за пазухой. Но однажды вызывают нас в городской культотдел и говорят:
– Ребята, на данном этане у нас в городе киномехаников хватает, на стройках тоже дело поставлено неплохо, а вот на целине по кинофильмам скучают. Кто из вас отзовется на патриотический призыв? – И смотрит на нас начальник вопросительными такими глазами.
И говорю, как отрубаю:
– Записывай меня, начальник!
Честно скажу, не очень я на целину рвался. Но, если рассудить по совести, кому, как не мне, поехать? Семьи у меня нет, света я толком не видел… Эх, была не была, думаю, буду нести культуру в массы на целинном фронте!
И начальник обрадованно так, быстренько меня записывает. Записывает и приговаривает:
– Молодец, Дронов, правильно отозвался. Там тебе степь, там тебе простор орлиный. Будешь культурную целину поднимать… Не пожалеешь.
Приезжаю я, значит, сюда. Ну и, не оглядевшись толком, прямо к директору совхоза.
– Прибыл к вам на работу. Культурную целину поднимать. Киномеханик.
Смотрит на меня директор и улыбается. Грустно так улыбается. И говорит:
– Спасибо тебе, товарищ киномеханик, что приехал ты культурную целину поднимать… Если хочешь помочь, бери, киномеханик, косу – камыш косить будешь.
– Что-о?! – говорю.
– Камыш, товарищ механик. Жилья нет, место еще не расчищено, людей принимать надо… Тут у нас жизнь веселая, что твоя кинокомедия.
Вышел я из конторы, огляделся и ничего не увидел. Степь. Степь да степь кругом… Даже еще вагончиков не привезли. Мог я, конечно, раз такое дело, путевочку в карман – и счастливо вам оставаться. Основания у меня были. Но неудобно как-то стало. Перед собой неудобно… И пошел я камыш косить. Вручную косил, и на косилке, и по-всякому. А потом на «газике» людей возил, и семена, и за вагончиками ездил на приемку. Тут и забыл я о своих кинокартинах. А весна была холодная, недобрая была весна. И небо здесь низкое, свинцовое, не поймешь – то ли степь, то ли небо. Да, серьезная была обстановочка. А девчат – трое на весь совхоз. Ни тебе солнца, ни тебе женской ласки. Но мы на это внимания не обращали. Работали. Палатки поставили. Хорошие такие палатки, новенькие, крепкие, а все же снег нет-нет да и щелочку найдет. Проснешься – на щеке что-то колючее, противное. Пробрался-таки, подлец, в жилое помещение. Но, в общем, работали с настроением, неплохо работали. Построили дома, столовую; и как раз время сева подошло. Первый сев!







