412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Амлинский » Музыка на вокзале » Текст книги (страница 6)
Музыка на вокзале
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 10:18

Текст книги "Музыка на вокзале"


Автор книги: Владимир Амлинский


Жанр:

   

Повесть


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)

– Может, сгоняем в футбольчик? – сказал он.

– Чудак ты, Махин, – устало сказал Пашка.

Нет, он не злился на Махина. Просто Махин не мог понять, что Пашке уже не вернуться в детский, махинский мирок, где любую боль можно вылечить футболом. И Пашка прощально помахал Махину рукой.

Уже вечерело, и степь постепенно теряла свой рыжий цвет и все темнела, темнела, и как-то особенно остро и горько запахло полынью. Пашка лег на траву и стал смотреть в небо и стал ждать, когда появятся большие белые степные звезды. Вдали мелькнули две тесно прижавшиеся друг к другу фигурки. И Пашка вдруг понял, что злость прошла. «А что он мне сделал, Егор? – подумал Пашка. – Что, кроме хорошего? Эх, сколько он со мной возился! Ведь я же совсем непутевый сюда приехал. Да и ему, видно, не просто, только он не такой, как я, у него все спрятано, а у меня все наружу…»

Пашка вдохнул терпкий, дурманный запах, раскинул руки, и как в те минуты, когда пелась его любимая песня: «Я встретил вас…», он подумал о себе в будущем времени. И ему стало радостно и печально оттого, что и у него это будет и он тоже, как Егор, пройдет по степи не один, и будет решать какие-то трудные, взрослые, может быть даже неразрешимые, вопросы. «А все-таки Егор хороший мужик, – еще раз, точно желая поставить точку над «и», сказал себе Пашка. – Просто у него возраст такой большой, ему уже под тридцать, трудный у него возраст, вот он и переживает». Пашка поежился от холода и с остывающей уже и даже приятной болью подумал об Ане.

Звезды наконец вышли, и стало совсем светло. Вся целинная степь была сейчас светлая, почти белая от звезд. А Пашка лежал в этой степи и, как никогда, любил ее, понимал и чувствовал себя ее частицей. И большие степные звезды ласково положили на него свой голубоватый чистый отблеск.

– Ничего, – произнес Пашка фразу, которую он запомнил по какому-то старому фильму, – мы еще прорвемся!

Потом он помолчал и добавил громко:

– Мы еще вернемся за подснежниками!

1961 г.

НАД РЕКОЙ КИЗИР

Солнце пропитало тайгу, оно было в скалах, в земле и в машинах. А внизу, под скалами, текла зеленая река Кизир. Она одна во всей тайге, во всем мире была холодная. Солнце не поспевало за ней…

Павел работал на землеройке. Он был голый по пояс, а на ногах – сапоги. Рычаги его хорошо слушаются: дернет – и ковш открывает белый рот, словно улыбается. Здоровенная зубастая улыбающаяся рожа.

Зубастая рожа клонится к земле, глотает ее и бросает в кузов подъехавшего самосвала. Земля рыжая, твердая от камней; она растекается по пустому днищу, камни гулко бухаются с борта.

У самосвала постепенно вырастает горб, крутой, сыпучий, зыбкий. С верблюжьей важностью самосвал степенно отходит. На очереди – следующий.

Ровно в два часа дня Павел выскакивает из кабины экскаватора и спускается к реке.

Он смотрит на блестящую воду, щурится и радостно, освобожденно вздыхает. Затем он снимает сапоги, аккуратно разматывает портянки и накрывает ими сапоги, чтобы не сохли на солнце.

Павел подходит к воде. В зеленоватом зеркале он видит свои раскосые продолговатые глаза и свою улыбку. Павел долго входит в воду, обжигающую тело, отводит ее руками, словно остужает, а потом ложится на спину и тихо, бесшумно плывет.

Над ним течет небо – огромная река; вершины Саян кажутся ее берегами, облака – волнами.

Павлу становится совсем хорошо, он поет. Он поет гортанно, по-своему, по-хакасски. О чем песня? Павел толком и не знает, слов в ней почти нет, одна мелодия… Как будто так: человек идет по степи и находит ручей, вода в ручье холодна.

Павел допел песню – и к берегу. Перерыв кончился.

А в это время к реке подходят геологи. Они шумят, стаскивают с себя цветастые пропотевшие ковбойки, кидают в реку камни. Они работают недалеко от Павла. Что они ищут здесь – это ему неизвестно. Он только слышит шум бурового станка, долбящего породу… У геологов свои дела, у Павла свои.

Из всех геологов Павел знает только Катю. Геологи купаются, а она сидит на берегу. Весь берег в ковбойках и вылинявших полотняных штанах. И одинокая фигурка Кати.

– Что сидишь, что не плывешь? – спрашивает ее Павел.

– Во-первых, простудилась, – говорит Катя. – У меня грипп, понимаешь? А во-вторых, плавать не умею.

Павел с ласковой укоризной качает головой. Такая жара, и простыла. Ай-ай-ай! Лицо у Кати беленькое, загар легкий, а волосы выгорели крепко. Почти седые волосы. Таких светлых волос Павел нигде не видел. Ему хочется чем-то помочь Кате, и он говорит:

– Учить буду плавать. Надо учить. Со мной тонуть не сможешь.

Павел старательно, медленно выговаривает русские слова.

– Я согласна, – отвечает ему Катя и улыбается.

Она-то знает, что он никогда не решится учить ее плаванию. Он смущается ее, как школьник, и она чувствует это.

– Что ж, давай учи… Правда, я простыла… Но клин вышибают клином. Верно ведь?

Павел серьезно смотрит на нее.

– В другой раз. В другой – обязательно. Сейчас машины ждут, задержка будет.

На лице у Кати огорчение:

– Всегда тебя кто-нибудь ждет. То машина, то еще что-нибудь. Ты уж такой.

– Нет, я не такой, – говорит Павел. Он смотрит прямо в Катины веселые светлые глаза, блестящие, точно река Кизир, и задумывается на мгновение. – Конечно, не такой. – И, словно подводя итог всему их короткому разговору, говорит: – Завтра будешь?

– Конечно, как всегда.

Павел кивает ей, отходит и взбирается вверх. Его медная большая спина постепенно сливается с рыжими скалами. И только крепкий уверенный голос его машины сообщает всей тайге о том, что перекур окончен. Словно подчинившись этому кличу, выходят на берег геологи, торопливо одеваются и спешат к своим бурам.

А затем все вместе – и Павел и геологи – наваливаются на тайгу, и хотя они маленькие, а тайга бесконечная, она обмирает от их ударов, дает трещины и стонет…

Вечером Павел, как всегда, заходит в женское общежитие. Как всегда, маленькая Аня ждет его.

– Чай заварю, – обрадованно говорит она.

– Ладно.

– В клуб пойдешь? Ладно?

– Ладно.

Они разговаривают по-русски. Во-первых, неудобно говорить по-хакасски, когда вокруг русские, во-вторых, Павел хочет, чтобы она получше знала русский язык.

Аня заваривает крепкий зеленый хакасский чай, и вместе с ними его пьют Женя – дочка прораба, медсестра, и Лиза из тоннельного отряда. Они пьют из кружек. Кружки щербатые, потемневшие, и у чая кисловатый металлический привкус.

В этих кружках чай теряет запах и цвет. Его полагается пить из пиал. Но ни Павла, ни Аню это не смущает. Они уже привыкли.

Потом они идут в кино. Аня тащит его во второй ряд – она любит сидеть близко. Когда раздается сухой шорох аппарата и из проекционной протягивается к экрану белый луч, в котором, точно микробы в микроскопе, шевелятся пылинки, Аня замирает.

Прежде чем замереть, она берет Павла за руку. И только потом замирает насовсем до конца фильма. Рука у нее маленькая, но шершавая и твердая. От жары рука становится влажной. Павлу чуть не по себе от этой теплой, точно раскаленной, прильнувшей к нему руки, но он ни за что не отодвинет ее.

– Его убьют, – испуганно, по-детски плаксиво говорила Аня. – Одно огорчение.

– Живой будет, – отвечал Павел. Он скучал в кино.

– Правда, живой? – шептала она и искоса поглядывала на Павла.

– Конечно, живой, Ханыс, – устало говорил Павел. Он звал ее по-хакасски – Ханыс.

Лента трещала, рвалась, чертики скакали по полотну, и в задних рядах топали ногами и кричали: «Сапожники!»

После окончания сеанса они гуляли по притихшему поселку, выходили к строящейся насыпи и шли по шпалам. Шпалы были черные от креозота, с застывшими каплями, точно они вспотели от непосильного труда. На полотне сидели парочки. А дальше полотно обрывалось, и у стыка рельсов курчавилась жесткая щуплая трава.

Там, за шпалами, лежала большая далекая земля, по которой ни разу не ходили паровозы…

Павел молчал, а Ханыс громко и возбужденно говорила.

Ей было семнадцать лет, и все в мире ей очень нравилось. Она родилась в том же улусе, что и Павел. Павел вернулся туда, отслужив три года в армии, и тут же ушел на стройку. Свой первый отпуск он провел на родине, а приехал обратно вместе с Ханыс. На стройке решили, что он собирается жениться.

– Смотри, свадьбу не зажми. А то все потихоньку делаешь…

– Я не женился, – отрывисто ответил Павел. – Там девушке плохо, здесь – хорошо. Отец, матерь не имеет. Пусть работает.

Он договорился с бригадиром; ее взяли в подсобные. Дали койку в палатке, белье, полотенце. Через полгода она выучилась на бетонщицу, получила разряд. В поселке постепенно привыкли к их вечерним прогулкам, к гортанным коротким разговорам, к тому, что они вместе. И только однажды подвыпивший водитель Егоров подошел к Павлу и, понизив голос, сказал ему доверительно и лукаво:

– Малолетку завел себе, хитрец… Вот хитрец! А ведь тихий…

Павел побледнел, тяжелая его рука, как молот, поднялась над головой Егорова. Но затем он враз успокоился, сплюнул с отвращением и отошел.

На этом разговоры в поселке кончились.

Много работы у Павла. Ковш точно кланяется земле, зарывается в нее, поднимается ржавая пыль, и сквозь пыльное облако блестит внизу скорая горная река. И Павел думает о той минуте, когда вблизи услышит ее чистый запах, ощутит ее вкус, горьковатый от хвои, от смолы деревьев, которые водят каждый день плотогоны. И тело заломит от холода, и он перевернется на спину, и поплывут над ним Саяны и небо, крепко схваченное горами с двух сторон. Так и было. А когда он выходил на берег, то видел геологов, спускающихся к воде. Никого из них он не знал по именам, но их лица были ему уже знакомы. А лучше всех из них он знал Катю.

Она махала ему рукой:

– Эй, Павел!

И он отвечал ей и тоже приветливо махал рукой.

Она была в желтом купальнике, и он отводил глаза, не мог смотреть на нее в упор.

– Когда научишь плавать, Павел?

– Скоро научу! Завтра научу!

– Торопись, Павел. – Она осторожно входила в воду и барахталась на мелководье.

Павел одевался и шел к машине. Заведя мотор, он смотрел на берег. Уже трудно было различить Катю. Размером она становилась с камешек, продолговатый желтый камень-голыш, гладко, до блеска обкатанный горной рекой.

Вечером в поселке танцы.

Павел лежал на койке, слушая музыку. В палатке сумрачно, пусто, остро пахнет одеколоном. Перед кино ребята не бреются, а перед танцами – всегда. Павел засыпал. Музыка – там, вдали, и тишина – здесь, в палатке, усыпили его… Когда он открыл глаза, уже стемнело. Музыка стала громче, танцы в разгаре. Он повернулся и почувствовал, что спине его тепло и тяжело. Кто-то сидел бесшумно и осторожно, прижавшись к нему.

– Ты спи, – тихо сказала Ханыс. – Я тебя сторожу!

– Почему на танцы не пошла? Весь поселок там, а ты здесь.

– А ты тоже здесь.

– Я – одно, ты – другое. Ты молодая, танцевать должна.

– Я не умею, – сказала она.

– Девушке надо уметь.

Он встал, надел чистую рубашку, взял Ханыс за руку и повел к танцплощадке. Там он нашел своего соседа по палатке Колю, москвича, сменного мастера. Коля умел танцевать любые танцы. Кое-кто называл его даже стилягой. Это не смущало Павла. Он подвел Колю к Ханыс.

– Танцуй с Аней, – сказал он. – Ей танцевать надо…

– Как так надо? – удивился Коля.

– Так, – сказал Павел. – Можешь поверить.

Коля церемонно раскланялся перед ней:

– Прошу!

Она молчала, не двигаясь с места.

– Ну! – строго сказал Павел.

Она исподлобья смотрела на него.

Коля ждал, повернув голову к танцплощадке. Он уважал Павла, но жалел потерянное время.

– Иди, иди… – тихо говорил Павел. – Я не уйду… Тебя ждать буду.

Москвич Коля, улыбнувшись, взял Ханыс под руку и галантно повел на танцплощадку. Она шла покорно, несмело. У самой площадки она оглянулась и поискала Павла глазами. Он ждал ее. Все было в порядке. Можно было танцевать.

Павел любит утро – особенный, острый воздух, запах кедра, пихты, еще не успевшей нагреться свежей земли. Утром только успевай поворачиваться. Нагрузишь одну машину – уже пыхтит рядом вторая, разворачивается. Словно огромная просящая ладонь, пустое днище кузова. Грохот, пылища до небес, а он, веселый, поет и крутит рычаги. Он любит утренние часы за прохладу, за то, что мускулы не растратили еще ни грамма своей силы; они вздуваются матовыми блестящими шарами, на них еще нет синих ленточек вен. Это будет вечером, когда тайгу придавит зной и руки отяжелеют, не смогут так легко и мощно справляться с полированными головками рычагов.

– А ну сыпани, Павел! – кричат шоферы.

– Хватай! Хватай! – кричит Павел.

И так до перерыва. А в перерыв ему улыбается, сверкает Кизир, ледяными руками толкает его, пробуя силу, устойчивость. Есть сила, есть устойчивость. И Кизир сдается, теряет напор и течет под руками безвольно, не сопротивляясь. Вода пахнет сосновым соком и потаенным холодом глубины.

Павел смотрит на берег. Пусто… Геологов нет. Где они? Павел плещется дольше обычного и затем плывет назад. Геологов не видно. Павел вылезает, надевает на ноги резиновые сапоги, забыв навернуть портянки. «Ай-ай-ай, – удивленно качает он головой, – какой забывчивый! Прямо на голые ноги – сапоги». С ним такое редко случается. Берег пуст. Только наверху в выемке стоит его машина. Неясная тревога чуть слышно ноет в сердце. Он поднимается вверх медленно, неожиданно устав за эти короткие минуты.

– Павел, – слышит он за спиной. – Павел!

Катя стоит на берегу. Одна. Геологи не пришли. Павел мчится вниз.

– Ну как? Учиться будешь?! Сегодня, а? – с хрипотцой волнения говорит Павел. – Это просто, как два раза два!

– Как дважды два, – поправляет Катя.

– Как дважды два, – повторяет Павел и смеется.

Вряд ли он решится учить ее плавать, но не в этом дело. Теперь все в порядке.

– Это, конечно, просто, но ты опоздал, Павел. Я же говорила тебе, что ты опоздаешь.

Павел с недоумением смотрит на нее.

– Я уезжаю, Павел… Я уезжаю насовсем, понимаешь?

Павел молчит. Он чего-то не понял. Он не понял, как это «насовсем».

– Мы все сделали здесь, – говорит Катя. – Нас перебрасывают в другой отряд. А сейчас – домой… в Ленинград. Ты был когда-нибудь в Ленинграде?

Павел качает головой.

– Если будешь в тех краях, обязательно заходи…

Она пишет на клочке бумаги свой адрес. Карандаша нет, она пишет помадой.

– Нет, – говорит Павел. – Не надо.

– Почему? Ты не хочешь в Ленинград? Может быть, Ханыс не пустит тебя в Ленинград?

«Откуда она знает про Ханыс? – думает Павел. – Кто ей рассказал про Ханыс?»

– Ханыс мне сестра, – твердо говорит он. – Она сестра, понимаешь? Ханыс здесь ни при чем.

– Так в чем же дело?

– Там я тебе не нужен. Там нет реки Кизир. Там я тебе не нужен. Там тебя ждут.

– Да, – она кивнула головой, – там меня ждут. А плавать все-таки ты меня не научил.

Она садится на землю, снимает шаровары, рубашку и идет к реке. Катя плещется у скалистого берега, бьет ладонями по воде, разбивает зеленое зеркало. Ей весело оттого, что она едет домой; ей холодно оттого, что она все-таки не смогла привыкнуть к реке Кизир.

Павел стоит на месте. Он думает о том, что ни разу не назвал ее по имени. Они встречались каждый день у реки Кизир, и ни разу он не сказал ей этого слова – Катя.

– Катя, – громко и гортанно говорит Павел. – Катя!

Поздно Павел пришел сегодня в поселок. Руки устали, болят.

Вопреки обычному, он моется наскоро и тихо, без фырчанья, без веселого шума.

– Что, притомился, друг? – сочувственно говорит Коля, москвич, тот самый, что учил Аню танцевать. – Ну и работал ты сегодня, как зверь. Машины от твоей копалки так и отскакивали. – Он поощрительно хлопает Павла по плечу.

Павел молча ложится на койку. Он чувствует тяжесть своих словно разбухших рук и ног. Невыносимо скрипят новенькие ботинки москвича, хлопают двери палатки. «Только бы заснуть, – думает Павел. – И чтобы сразу завтрашний день. И работа. И больше ничего».

Вечерние звуки – там, за тонкой полотняной стеной палатки, – вышли на улицы поселка, далекие от Павла и привычные вечерние звуки. Тарахтел грузовик, привезший тоннельщиков, диктор читал последние известия, кто-то смеялся. Это были приглушенно-внятные звуки поселка, только начинающего отдыхать после долгого трудового дня. Они были тихими, и в этой тишине Павел слышал самого себя, свою боль. Поэтому они будоражили Павла, и он хотел, чтобы сразу пришло завтрашнее утро, когда шум и горячка работы отдалят его от этой боли.

Павел встает, запирает палатку. Он не привык ходить медленно и бесцельно и поэтому шагает широко, устремленно, точно опаздывает куда-то.

Внизу лежит тихий вечерний Кизир, свинцовый, потухший.

На том берегу на круглых невысоких горах растут пихта и сосна, но издали кажется, что это просто мох. Павел идет по-над берегом реки.

– Павел! Павел! – слышится за сопкой. Его догоняет Ханыс. – Ты почему не зашел? – тихо и тревожно говорит она. – Мы пили чай без тебя. Ты заболел, Павел?

Как ей ответить? Павел молчит. Он не знает, как ей ответить.

– Может, пойдем в кино? Сегодня в клубе кино…

– Я не хочу… Я устал. Больше мы не будем ходить в кино, – говорит Павел. – Иди одна.

– Одна? – переспрашивает Ханыс.

– Одна, – тихо говорит Павел.

– Ладно, одна, – покорно говорит Ханыс и идет к поселку.

Она идет ровно, степенно, она идет покорно, и это самое главное. Она слушается его. Издали она кажется ему совсем маленькой. Издали ему кажется, что он не должен так отпускать ее. Ей семнадцать лет, ей нельзя быть одной. Он погорячился. Он легко и стремительно догоняет ее.

– Прости, – говорит он.

Она счастливо и нежно улыбается, больше ей ничего не надо. Они идут в поселок, в клуб, и Павел думает о том, как сделать, чтобы она не брала его за руку горячими маленькими пальцами, чтобы она не спрашивала про героев, которые все равно спасутся, чтобы она не ждала ответа. Как сделать, чтобы она была счастливой?

1960 г.

СУЛТАН-САНДЖАР

Профессор

По дороге из Байрам-Али профессор решил свернуть к Султан-Санджару. Он давно собирался посмотреть, что же происходит с Султан-Санджаром, но все откладывал это… Ему рассказывали, что реставраторы работают медлительно и небрежно, что они отстраивают памятник заново, что они всаживают в древние, сожженные солнечными ветрами плитки новехонький непрочный кирпич, что они придерживаются пропорций, именно придерживаются, а не соблюдают строжайшие и тончайшие пропорции архитектора Мухаммеда.

Профессор слушал; его румяное большое лицо бледнело, голубые глаза становились бесцветными, узкими, и он ругался яростно, затейливо, ни в чем не уступая по словарному запасу своему шоферу Мите.

Человек необычайно, подчас даже до утомительности, тщательный, он остро ненавидел халтурщиков всех мастей и ремесел и яростно преследовал их, отнимая у них последний кусок хлеба.

А сейчас его ярость удесятерилась тем, что сюда, на землю древнего Мерва, выезжали индийские историки и археологи. Они собирались пересечь тысячи и тысячи километров, чтобы посмотреть знаменитый мавзолей Султан-Санджара.

Профессор знал, что индусы помнят свою старину и свято берегут свои памятники.

Он все откладывал эту поездку, а сегодня наконец решил и поехал. Он устал, у него болела голова, которая в последнее время стала вдруг не выдерживать солнца. Он носил на раскопках тропический американский шлем и зонтик, и все-таки вечерами голова начинала кружиться, странно, как бы приглушенно, болела. Песок неожиданно то темнел, то светлел перед ним, будто он все время надевал и снимал темные очки.

Ему было семьдесят лет.

Они (ученики, сотрудники, рабочие, аспиранты, обслуживающий персонал) знали, что ему семьдесят лет. Знали, но не понимали этого.

Потому что он раньше всех в экспедиции вставал. Потому что он сидел за рабочим столом по восемь-девять часов и не выказывал никакого интереса к отдыху и пище.

Потому что по всем важным и противоречивым вопросам (в том числе бытовым и хозяйственным) в конце концов они вынуждены были обращаться к нему. Потому что из них всех – молодых, современных и хватких – он один умел договориться с местными властями и вытребовать для своей экспедиции все, что было возможно (главным образом транспорт и помещения).

И они не знали, что он не встает раньше всех, а просто не спит, что он сидит, не вставая, за письменным столом только потому, что любой перерыв может на целый день вывести его из рабочего состояния, – старый мотор нельзя глушить не вовремя, потом он должен слишком долго разогреваться. Они не знали, что его ставшая легендарной придирчивая и даже мелочная точность стоила ему чудовищных усилий, ибо в сущности своей он был человеком порывистым и даже кое в чем разбросанным. (Но эту разбросанность и порывистость он укрощал в себе, как опытный дрессировщик, с юности – много лет каждый день, и вот сейчас эти трудные зверьки утихли, сдались, привыкли к высшей хозяйской воле и уже не мешают ему.) Они не знали, что разговоры с хозяйственниками и прочими начальниками дались ему не сразу, так же как и обходительность, и шутки, и умение увлечь практичных и суховатых людей какими-то фантастическими и далекими от насущных задач интересами, обращенными сугубо к прошлому – к черепкам, старым, никому не нужным развалинам, к полусгнившим скелетам вымерших, древних, никому не нужных лошадей, к ржавым, безобразным амфорам, ко всяким мешающим нормальному автомобильному движению в пустыне полусгнившим камням, торчащим черт те где…

Они не знали, что ни шлем, ни зонтик не могут спасти белую большую голову от странной то вспыхивающей, то гаснущей головной боли. Что эта голова каждый раз впитывает все большую, все нарастающую дозу усталости, оседавшую в мозгу, как пыль, каждый день, каждый месяц.

Они не понимали, что ему семьдесят (не шестьдесят пять, даже не шестьдесят восемь – семь-де-сят лет).

Может быть, они были слепы, эгоистичны, не берегли его? Нет, они заботились о нем, пытались создать ему лучшие, чем другим, условия, даже в поле готовили ему специальную, отдельную от всех еду (которую он почти никогда не ел, так как питался из общего котла). Они спорили с ним, но всегда прислушивались к нему, обижались, злились, иногда просто изнемогали от его пунктуальности, от его постоянного, почти назойливого внимания к каждому их шагу, но любили, как никого другого. Одного только не понимали: что ему семьдесят лет. А как это было понять, если он целый день не уходил с раскопок» а вечерами вел свои записи, без конца продолжал работу по парфянским ритонам (получившую известность во многих странах), писал длинные письма крупнейшим археологам мира, ловил каждую мельчайшую ошибку в работах своих студентов, и целовал ручки женщинам, и поглядывал на них маленькими, блестевшими от интереса глазами… Вот и пойми тут, сколько ему лет!

Экспедиция разместилась в конюшне. Это было очень длинное, узкое помещение, оставшееся в наследство от колхоза имени Буденного, слившегося с другим, соседним.

Там жили они все: в одном крыле конюшни мужчины, в другом – женщины, а посредине, в маленькой комнатке, похожей на землянку, – профессор. У входа в конюшню на красном плакате профессор велел повесить латинское изречение:

«Ступай вперед – и будешь становиться лучше».

Вот они и ступали вперед от экспедиции к экспедиции, от Эр-Кали к Гяур-Кале, от Мерва к Нисе. От палаток к старому сараю или конюшне, от поверхности к глубине, от черпаков к государству, от картины вечного, ушедшего к недавнему, от недавнего к сегодняшнему. Они шли вперед, его ученики и товарищи, шли вместе с ним, и взрослели, и писали исследования, и получали степени: от аспирантов к кандидатам, от кандидатов к докторам… Вперед и вперед.

А он уже имел все степени, какие есть, но тоже шел вперед и становился лучше… и старше. «Ступай вперед – и будешь становиться лучше».

А что впереди?

Машина шла к мавзолею.

Пустыня по-вечернему тускнела, потеряла живой, теплый цвет и стала гипсовомертвой. Профессор не смотрел по сторонам: ему давно набил оскомину этот лысый пейзаж.

Он знал, что пустыню любят только туристы, а те, кто здесь живет, не любят ее – они только сосуществуют с ней.

Он все время зевал, не оттого, что хотел спать, а от головной боли, спазматически.

– Ко сну клонит? – спросил шофер Митя. – Ничего, завтра воскресенье, отоспитесь. Или опять лекцию будете читать?

По воскресеньям в нерабочее время он читал лекции для учащихся соседних школ.

– Завтра не буду читать, – сказал профессор. – А насчет отоспаться – это вряд ли…

– Это что ж получается, – сказал Митя, – какой же интерес без выходных работать? Человек и выпить должен, и в кино сходить, и с женой погулять.

– Должен, Митя… Только вот, когда работа не задается, сидишь ты в кино, ленту смотришь, а сам о своей работе думаешь. И никакого удовольствия.

Митя покачал головой:

– Это у вас-то не задается?.. Это сейчас?

– Да нет… всю жизнь. Это уже наука такая или, может, я такой. Что-нибудь да не задается.

– Чудно́ получается, – сказал Митя и повернул машину.

– А насчет выпить – это я всегда пожалуйста. Был бы коньячок.

– Найдем, – улыбнулся Митя. – В крайнем случае в Мары слетаем.

Он посмотрел на профессора в узкое зеркальце. Митя меньше других соприкасался с профессором на работе, когда профессор был подтянут, быстр, повелителен. И чаще других наблюдал его усталым, долго, судорожно зевающим, раскинувшим большое, рыхлеющее тело на заднем сиденье.

Сейчас профессор сидел закрыв глаза.

– Может, окошко открыть? – сказал Митя.

– Не надо… Там пыль, – не открывая глаз, сказал профессор. Сегодня ему было хуже, чем обычно.

– Вот Султан показался, – сказал Митя.

Профессор открыл глаза. В слегка гребнистом от ям и все-таки бесконечно плоском пространстве тихо, тускло мерцал седоватый купол, похожий издали на огромную каску. Профессор ожил, попросил остановить машину и пошел к мавзолею. Он шел довольно быстро, сильно размахивая руками. Он забыл про головную боль, про головокружение и зло нацелился обострившимися глазами на мавзолей, ища плохо пригнанные швы, оттенки чужеродного материала, торопливые следы ненавистных ему ашхабадских халтурщиков. Мавзолей все вырастал навстречу профессору, и вершина его переставала быть мрачной каской, а становилась постепенно грандиозным куполом, мощно и мягко прорисованным в высоком темнеющем азиатском небе. И вдруг, уже совсем близко от мавзолея, профессор резко застопорил свой быстрый и гневный шаг.

Он удивленно поднял голову и застыл.

Там, над самым куполом, на огромной высоте, крошечная, как шахматная пешка, тревожно и странно маячила человеческая фигура.

«Что за чертовщина! – подумал профессор. – Нет, я совсем расклеился».

Он снял темные очки и еще раз, уже спокойно и пристально, посмотрел вверх.

Фигурка не исчезала. Он подозвал Митю и крикнул, показав рукой на купол:

– Видишь?!

– Вижу, – сказал Митя.

– Чертовщина какая-то.

– Почему чертовщина? – рассудительно проговорил Митя. – Обыкновенный человек. Мальчик.

Мальчик

Мальчика звали Халматов Каля. Был он высокий, тонкий в кости, темный лицом почти по-негритянски. По национальности он был узбек, хотя числился в документах туркменом.

Родители его погибли в землетрясение. Среди прочих осиротевших детей его отдали в детский дом для малолетних, и уж какая там национальность – многие из них и фамилию свою не знали. Только потом стало ясно, что он не туркмен – такие лица у гузов не бывают, такие раскосые, с глазами узкими, длинными, отставленными друг от друга далеко.

Халматов Каля был парень тихий, что называется некомпанейский. Был он уступчив, дружелюбен, не больно-то общителен. В баскетбол он не играл, на спортплощадке появлялся редко. И часто после уроков исчезал куда-то на много часов и появлялся только вечером. Его спрашивали:

– Где был?

Он отвечал вяло:

– К Султан-Санджару ходил.

– Чего там делал?

– Да так… Гулял просто.

Ребята ухмылялись. Никого из них особенно не интересовала эта огромная историческая развалина. Все они были там по разу в порядке обязательной экскурсии, и никому в голову не приходило таскаться туда по собственной воле в драгоценное внеурочное время.

Вот и сегодня к вечеру он отправился в район раскопок. Он шел пешком километров шесть, пока не добрался до ворот старого Мерва. Археологи уже не работали. Изрытая пепельная земля наливалась быстрым и непрочным румянцем вечереющего солнца. Мальчику стало грустно оттого, что археологов нет. Кто его знает, зачем он ходил сюда! Может, из-за них и ходил. Они уже не удивлялись ему и поручали ему всякие мелкие работы. Иногда он копал вместе с рабочими, иногда таскал из лагеря воду в легких алюминиевых ведрах, а однажды его допустили в конюшню, и он присутствовал при обработке материала. Археологи как бы его и не замечали. Разговаривали с ним мало, а все же привыкли к нему и уже обращали внимание на его отсутствие.

Они сажали его с собой есть, и это была какая-то радостная еда, гораздо более радостная, чем в детдоме (хотя кормили в детдоме и калорийнее и сытнее).

Он с наслаждением слушал их разговоры о людях и предметах, ему вовсе не знакомых, их шутки и прозвища, и розыгрыши, и даже иногда резкие и грубые на вид перебранки, которые быстро и беззлобно затухали. Каля звал, что такое злость, и боялся злости, и ему нравились эти незлые, говорливые и работящие люди.

Но особенно ему нравился профессор. Он был прямо-таки поражен, когда впервые увидел профессора. Профессор медленно шел по земле древнего Мерва, американский тропический шлем грозно облегал его крупную голову, белый, прекрасно отутюженный костюм сверкал на солнце. Профессор энергично помахивал над своей головой зонтиком на тонкой гнутой трости, что-то быстро и громко говорил, и мальчик с изумлением слушал эту речь, этот сильный баритон, слова, произносимые свободно и властно, чуть округленные легкой картавостью.

Мальчика, правда, удивило, что этот человек потом сел на корточки и долго копался в земле и что-то говорил другому, молодому человеку, а тот смел спорить с ним.

Мальчик с неприязнью посмотрел на спорщика, но потом он увидел, что профессор не обиделся, и успокоился. Его удивило, что профессор обедал вместе со всеми, прямо в поле, так же, как все остальные, пил, обжигаясь, зеленый чай и ел постную каурму, вяленое баранье мясо. Профессор заметил мальчика, пристально на него глядящего, и мимоходом спросил его.

– Ты что, рабочий?

Каля замялся, не знал, как ответить.

– Да нет, он сочувствующий, – сказал кто-то из археологов. – Детдомовский, из Байрам-Али.

Мальчик думал, что профессор прогонит его: археологи не любили, когда рядом торчали и глазели на работу посторонние, но профессор промолчал.

Вновь мальчик увидел профессора в воскресенье, в музее (в конюшне), где были собраны различные черепки, и ведра, и какие-то кости, и намогильные камни, и еще всякие вещи. В тот день профессор читал лекцию для молодежи о прошлом этого края. Профессор говорил о различных племенах, здесь живших, о том, что все эти черепушки помогают нам воссоздать картину древнего общества и его культуры и что это нужно не просто так, для баловства или для чистой науки, а вроде бы и для сегодняшней жизни, чтобы человек представлял себе историю и, постигая прошлое, двигался к будущему. Профессор много еще говорил о древних гузах, то есть туркменах, какие у них были привычки, обряды и нравы, и про их строй, и про их семьи, и даже про вино, которое они пили. И мальчику почему-то стало очень жаль, что они так бедно и плохо жили, и ни в чем толком не смыслили, и верили каким-то дурацким богам, и спали в каких-то домах без окон, похуже нынешних времянок, не то что без газа, а даже и без керосина. И еще ему было жаль их потому, что вот они копошились и копошились и с кем-то тягали права да спорили и воевали, а в результате остались одни головешки да кувшины, ни на что не годные, да надмогильные плиты со стершимися буквами… И мальчик вдруг впервые подумал с изумлением и тоской о том, что это в конце концов происходит не с одними только древними гузами. Это происходит со всеми… И, может быть, даже с ним. Это было невозможно. Он улыбнулся от нелепости и печальной странности этой мысли. Он знал, что это так с другими, но не с ним… С ним этого не может быть, потому что как же так, чтобы его не было, когда он есть и живет, и дышит, и смотрит, и должен дышать, жить и смотреть – всегда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю