Текст книги "На Стратилата"
Автор книги: Владимир Соколовский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц)
Владимир Соколовский
НА СТРАТИЛАТА
рассказ
Нелегко было бы мерить простых детей Кангахильской долины по тем великим образцам добра и зла, о которых я упоминал выше (и которые уже основательно забылись к середине нашего века), но – они ведь не так далеки, они ведь доступны нашему нескромному любопытству.
Торнтон Уайлдер.«День восьмой»
1
Покмнув душный плацкартный вагончик, Пашка Шмаков первым делом отыскал на станции зеркало. О, какой! Вполне изряден. Не очень мят, выбрит, и даже слегка поддат с выпитой на утрянке бутылки пива.
Одернул кителек, еще раз строго вгляделся в отражение. Фуражка с черным околышем, черные погоны, петлицы и нарукавный знак со скрещенными пушечками… Лишь только их, нескольких дембелей, вывезли из тайги к маленькой лесной станции – они сразу же ринулись по заветному адресу, к некоему деду, с давних пор торгуюшему мелкой солдатской всячиной – специально для уезжающих домой эмвэдэшников. Главным было подобрать фуражку. Потом они распили со стариком пару бутыльков, и тут же – в избе, на лавке, на крыльце, – принялись перешивать погоны, петлицы, нарукавные знаки. Рядовые нашивали лычки, кто две, а кто и три: из армии полагалось вернуться сержантом. Пашке хватило двух. Старье распихали по чемоданам: его еще предстояло надеть, пришпилить на скорую руку в квартале от военкомата, и затем уж – выкинуть окончательно.
Позвольте представиться! Господин младший сержант ракетных войск! По случаю бессрочного дембеля! Пускай ищут теперь других дураков.
На главной улице райцентра все было по-старому, словно и не уезжал: несколько приземистых магазинов, пыль от машин, убогонько одетые люди; только слишком много бегало собак.
Не изменилось и автобусное расписание: машины уходили в те же часы, с теми же минутами, что и два, и пять лет назад. До ближнего оставалось четыре часа. Пашка нажал на чувства («Пожалей сержанта, мамаша! Защитника России! Неужели у самой никто не служил?!»), и уговорил-таки кассиршу взять чемодан в каморочку.
Освободился, и хотел сначала выпить, но – больно уж было жарко, вдруг еще развезет, уснет где-нибудь, и проспит автобус. А он уже настроился к вечеру быть дома.
2
Город как был, так и остался чужим; настороженно Пашка вступил на его улицы. Здесь он три года учился в школе-интернате, да еще полтора на плотника в местном ПТУ, и все это время было нехорошее: с голодом, страхом, тоской по дому. И не нужна была Пашке эта учеба, а мать год за годом все упорно сплавляла его от себя: учись, мол, учись! Хоть ни сердце, ни рука не лежали к этому топору.
Куда же было пойти? У него не было здесь ни заветных, ни любимых мест. Послонялся по малолюдным магазинам. Постоял возле столба, созерцая, как лошадка катит телегу с бидонами; как идет через перекресток пьяная старуха с сеткой: оттуда свешиваются и метут хвостами пыль два минтая; еще блестят подобранные, видно, где-то пустые бутылки. Редко-редко протарахтит мотоцикл, или протрясется машина. Совсем как в лесном поселке, где служил. Только там на дороге лежал песок, а здесь – глина, замешанная на жирной, словно прах, пыли.
Но – не стоять же до вечера возле столба, глазея на скудную тутошнюю жизнь!
Поверх низких домов чуть возносился церковный куполок, и Шмаков двинул туда. Надо поставить свечку за упокой души бабушки Шуры, умершей этой зимою. Сам Пашка не очень-то верил в Бога – но бабушка была большая богомольница, а таких людей положено поминать в церки.
3
Раньше, в его бытность школьником, здесь находился какой-то скобяной склад: гомонили люди, стояли машины, лошади с телегами. Теперь здание подновили, покрасили купол, и открыли для служб.
Немногое пространство вокруг церкви было обнесено заборчиком, и у калитки сидела нищая: нестарая еще, дурно одетая, с лицом коренной бродяги.
– Закрыто, куда идешь! – сказала она.
Пашка не поверил, и вошел на подворье. Подергал дверь храма – и правда заперто.
– Говорила ведь, – проворчала от калитки нищенка. – Не уноси с собой-то, оставь убогой.
– Убогая!.. – ухмыльнулся Пашка. – На растворный бы тебя…
– Како твое дело! – огрызнулась она. – Кажный при своем месте кормится. Ты, солдатик, меня не обижай, не то прибью, право-слово.
– Извини… – Пашке стало неловко. – Я не со зла. Жизнь-то твоя тоже, гляжу, не мед: церковь закрыта, народу нет, а ты сидишь тут на жаре…
– Пойду скоро. Сожителя жду. Да вот он бежит, враг! Шары-то налил уже.
Вдоль забора приближался к ним мужик с жестоким лицом.
– А ты иди, – сказала нищенка. – Иди, ступай!
Пашка оглянулся на церковь – и увидал выходящего из бокового притвора человека.
– Что, солдатик? – услыхал он. – Много грехов намотал?
Подошедший был чуть разве постарше Пашки: вздернутый нос, веснушки по лицу, длинные пушистые волосы. Джинсы, пумовская футболка, кейс в руке.
– Служба не грех, – ответил Шмаков. – Нам и в армии это батюшка говорил, он приезжал к нам на точку.
– Да я ведь и не батюшка. Так, мелкий причт… Пономарю, свечи зажигаю. У тебя что за дело?
– Хотел бабушке свечку за упокой поставить.
– Ну, это часа три надо ждать. Давай тыщу, я поставлю. Как звали-то?
– Баба Шура… Александра Степановна.
– А где схоронили? Сам-то откуда?
– Из Шкарят.
– Ваших в Малинино отпевают. Там тоже приход открыли.
Он сунул деньги в карман, протянул руку:
– Давай, служба! Помогай Бог!
Пашка вышел за калитку. Нищенка исчезла. За пономарем, вступившим в проулок, бежал злой гусак, – переваливался, тянул шею. Парень отмахивался кейсом. Было жарко: наваливался полуденный зной.
Обратною дорогой он завернул к училищу. Просто так, глянуть на знакомые стены, без надежды кого-то встретить. Где там – лето, каникулы, отпуска…
Вот она, деревянная двухэтажка. Так же лезут из забора чахлые акации, грудятся низкие березки, – и лишь большой полуобгорелый тополь дает на двор какую-то тень. Пусто, конечно, нет никого… Лишь жигуленок-восьмерка стоит возле входа, и кто-то копается в моторе.
Пашка открыл калитку, прошел внутрь. Сердце его, расслабленное и умиротворенное, жарко стиснулось и вновь оделось бронею. Как тут дрались когда-то, курили на переменах, слушали вечерами музыку. Все было. И хорошее, и всякое-разное. Что-то и забылось уже. Но все равно больше было голода и унижений. Тогда он, да и другие парни думали так: после армии видно будет. Ну вот, он отслужил. А что видно-то? Ничего не видно.
4
Углядев, что на него кто-то смотрит из окна, со второго этажа, Пашка повернулся и двинулся прочь.
– Эй, пацан! Служивый, я тебе говорю!
Парень, копавшийся в «жигуленке», приближался к нему. Остановился, прищурился.
– Не узнаю-ю… – медленно тянул он.
Но Шмаков-то сразу узнал его! Сано Фетиньев, знаменитый Фуня. С механизаторского отделения. Пашка еще учился, когда Фуню забрали в армию, – однако год, проведенный под его властью, запомнился как время самого жестокого в жизни беспредела. Даже в армии не бывало так страшно.
Фуня со своей шайкой наводил ужас на училище, – на них просто не было никакой управы. Боялись их и дирекция с преподавателями: могли убить, покалечить, изнасиловать, поджечь. С криками, с воем пролетали они вечерами по общежитию, врываясь в комнаты и хватая все, что близко лежит. Жратву поглощали тут же, рассевшись по кроватям. Вышибали двери у тех, кто запирался. И ладно, если не били. А если уж били – то в кровь, жестоко. Лущили девок, как хотели, а потом – таскали за собою, устраивали хоры. Троих из Фуниной компании тогда все-таки загребли: те поймали старика, отобрали у него две бутылки вина – а отобрав, заодно уж и избили. Да так, что дед через сутки отдал душу Богу.
Может, и это бы пронесло – но оказалось вдруг, что был он и ветераном, и участником, да вдобавок ко всему – еще и бывшим директором лесхоза. Тут уж народ заворчал, требуя возмездия, и часть Фуниной гвардии упряталась в кутузку. А остальные что делали, то и продолжали делать, пока их не замела армия.
Фуню молва считала хитрым: сам он редко бил, хоть и славился своим ударом. Больше ходил, посмеивался, и даже казался иногда своим. Пашке удалось потом, в армии, встречать похожих на него людей.
Теперь Сано улыбался, щурил узкие глазки, склонив голову на плечо:
– Я жду ведь, эй! Когда учился? Год, группа?
Схватил служивого за руку и повел в тень, под тополь. Невысокий, плотный, широкоплечий. На широком лице – приплюснутый нос, тонкие губы. Он выслушал Пашку, хлопнул по погону:
– Ясно, ясно! Столяр-плотник, злой электрик. Я вспомнил тебя! В восемнадцатой комнате жил. Только… ты же, помнится, был чухан. Ну, говори! Чуханил маленько?
Пашка опустил голову. Нет, чуханом он себя не считал. Чухан – это человек опустившийся, не следящий за собою, запуганный, униженный, постоянно настороженный, словно ждущий удара. Такие тоже служили рядом с ним. Черт знает – было ли это в их природе, или просто парни сломались? Но он-то – какой же он чухан? Он всегда старался быть чистым, аккуратным, исполнительным. Только чувствуя опасность – замолкал, съеживался, и редко оказывал сопротивление. Знал: трепыхнись – и может быть хуже. Усвоено еще со школы. Другое дело, что такая жизнь: привыкаешь понемногу бояться, а потом уже всю жизнь глядишься испуганным. В последний армейский год прежний страх как-то стишился, размылся – начальство доверяло, ставило старшим в наряд, на правах старика он имел свой голос, и мог уже в компании прочих воинов знатно отдуплить товарища, неправильно понимающего службу.
– Нет. Я не чухан.
– Та-ак… А где служил-то? В артиллерии, что ли?
– В ракетных.
– И – сержант? Что же ты там делал? – Помолчав, с сомнением: – Все-таки, мне кажется, ты был чухан… Глянуть бы на твой военный билет.
Пашку вдруг словно ударило изнутри: он встряхнулся, поднял глаза на Фуню.
– Слушай, Сано – ты чего ко мне пристебался, а? Кто ты такой – мне допросы устраивать? Я домой еду! К матери, понял? Какое твое дело, где и кем я служил? Служил, за чужие спины не прятался. Я же про твою службу не спрашиваю, не суюсь.
«Станет бить, – думал он, – буду дратья, как учили. Он все-таки в кроссовках, а я в ботинках. На минуту-две попробую вырубить. А сам смоюсь тем временем».
Однако Сано и не думал драться: он снова добродушно усмехнулся, сунул в губы сигарету:
– Ла-адно ты… Думаешь, меня на испуг не брали? Все бывало. Забудь. Значит, оттарабанил? Давай лапу. Откуда ты, говоришь?
– Из Шкарят.
– Мать увидишь… Я тоже, помню, назад ехал – аж трясся весь. В Забайкалье, в танковых был. Знаешь, какая там тяжелая служба!
Тут распахнулось окно на втором этаже, и толстая училищная бухгалтерша Алевтина Николаевна крикнула:
– Саша! Дак я отправляю бумагу?
– Ну конечно! – откликнулся Фуня.
– Значит, опт?
– Опт, опт, опт!! – сгорланил тот – словно сглотнул три раза.
Окно закрылось.
– Ты теперь здесь работаешь? – спросил Пашка. – Мастером, что ли?
– Каким мастером! Фирму, брат, открыли. Тут удобно: склад, бухгалтерия…
– Машину купил? – Шмаков кивнул на «восьмерку».
– Числится только моей, а вообще – разъездная. Так-то нас не обижают здесь, попросим – дают и трактор, и грузовичок. Знают, что за нами не заржавеет. Да… ты Вальку Самохина знал?
– Спрашиваешь! Мы с ним тут в одном классе учились, одним призывом в армию уходили. Он что, вернулся уже?
– Привезли… Зимой, с Чечни, в гробу…
– Ой-ей-ей… вот беда! Валька, надо же… Я как раз от церкви иду, знал бы – и ему на свечку оставил.
– Его и так хорошо отпели. Я всех корешков собирал, отгрохали похороны по высшему разряду. Поминки, памятник заказали, старикам грошей подкинули. Бьют ребят черные, сволочи. Ничего, дождутся – начнем дуплить без разбора. Давай дуй, счастливо тебе добраться. Будут трудности – заходи. Я бы и выпил с тобой – да в завязе. Жизнь такая, голову трезвой надо держать, а то на-раз оттяпают. – Фуня протянул Пашке купюру. – Немного, но – выпить, закусить, меня вспомнить – хватит. Держи, земеля!
– Взаймы, что ли? А если не отдам?
– Отда-ашь… – Сашкино лицо напряглось, губы оттопырились, и Пашка вновь увидал парня, когда-то державшего в ужасе все училище. – Если захочу… Ловить будешь, под машину бросаться, только чтобы отдать. Но за эти деньги не бойся, это дембельские. Так ты шкарятский, говоришь? Толика Пигалева знаешь? Окуня?
– Окуня?.. Это, наверно, его лагерная кликуха. У нас его Гунявым звали. Знаю, конечно. А что?
– Ненадежные они, эти судимые. То все ничего – то возьмут да так навоняют парашей…
– Он что – там, в Шкарятах?
– Да, явился недавно.
У Пашки заболела голова; он поднял лицо к пылающему солнцу, зажмурился.
– Ты когда приедешь на учет становиться? – услыхал он голос Фетиньева.
– Ну, на днях…
– Этими делами капитан Толстов занимается. Скажешь, что со мной был уже разговор.
– Ладно…
– Какой-то ты все-таки квелый. Или шибко в Бога веруешь?
Пашка пожал плечами.
– Давай, езжай в свои Шкарята. Будешь нужен – найдем.
– Эй! – крикнул Шмаков в спину уходящему Фуне. – А может, подвезешь? Для понта.
– А ты наглый! – Сано тонко, дробно засмеялся. – Обязательно подвезу. Когда заслужишь. Но не раньше.
Пашка снова попылил по улице. Да нет, не так уж все плохо. Вот, встретил знакомого человека, хорошо с ним поговорил. Да с кем, ты подумай! Раньше он к этому Фуне подойти-то боялся, а теперь – вот чудеса! – тот держался почти как равный. Что значит – дембель. Дембель – это человек.
Ах ты! Толька Пигалев в Шкарятах! Вот сука-жизнь! Какие выкидывает фигуры.
5
Толик – это Гунявый.
Земляк, корефан, можно сказать, друг детства.
Толькина мать числилась когда-то в совхозе передовой дояркой, ярой комсомолкой, ездила на слеты, там рапортовала; вдруг познакомилась по переписке с неким зеком, решила воспитать его в передовом духе. После освобождения он нагрянул в село, – и через пару лет бывшая трудяга и активистка являла уже собою законченную пьянь и шарамыгу. Мужика скоро снова посадили, но перед тем они успели состряпать Толика. Годов до десяти он еще перебивался рядом с бабкою; когда же дочь свела ее, наконец, в могилу – переброшен был в детдом. Они почти одновременно покинули тогда избу: Толька и мать. Та сразу жестоко забичевала, стала с весною пропадать из села, и возвращалась уже где-то к ноябрю, здесь зимовала. Воровала по мелочи, а то и помогала кому-нибудь делать домашнюю работу; выпрашивала картошку, квашеную капусту; на обогрев возила санками старую бревенчатую мелочь из заброшенного лесного поселка. В апреле снималась – и снова изба стояла пустою. С пятнадцати лет начал наезжать и Толька. В первый раз получилось так: мать свалила – и скоро прикатил сын. Его тогда определили из детдома в ПТУ, до осени предстояло болтаться, – куда же ему было деться, кроме как в родную деревню? Ведь у них с матерью ничего не было на свете, кроме этой избы. Друг в дружке они уже, конечно, ничуть не нуждались. Толик тогда тоже прижился в деревне отлично, не хуже матери: на хлеб ему давали те же добрые люди, что кормили ее, на ферме поили молоком, а с середины лета можно было вообще не заботиться об еде: знай чисти теплицы и огороды.
Никаким Окунем в деревне его никогда не звали, у него там была своя кликуха: Гунявый. Дело в том, что у матери существовало для него одно имя и звание: друг. «Эй, друг, бежи сюда!.. Друга моего не видели?..» Так и пошло среди людей: друг да друг. Затем возникло – друг-портянка. Дальше – друг-дерюга. Просто дерюга. Дерьга. Дергунька. Гунька. И наконец, когда вернулся из детдома – Гунявый.
6
Пашка сидел в бывшей столовке, переименованной в кафе, жевал невкусные тефтели, – и вдруг увидал двух прущихся к его столу девок. Хотя за девок они уже и не сходили: шишиги, профуры вокзальные. Одна была толстоватая, в коротком платьице и рваных кроссовках; другая – юркая, наоборот, с треугольным личиком, нечистыми крашеными патлами.
– Пр-ривет военным людям! – издали кричала толстая. Подружка ее хихикала и ужималась.
Вот подобралась сзади, навалилась грудями на затылок. «Меня Любашка зовут, – слышался хрип. – А тебя?» «Ну ты че… ты че!.. – верещала шмакодявка. – Задавишь солдата! Он за тебя, дура, кровь проливал! Еще вина с тобой не успел выпить, а ты уже ласкаешь. Ой, какой молоденький, мяконький!»
Пашка поднялся со стула, скинул толстуху.
– Эй, ты! – растерянно зашумел он. – Ты чего? Ты это… отвали, моя черешня! Чуть горло не передавила… Хоть бы пожрать дали.
Толстуха шлепнулась на стул.
– Это тоже сейчас не главно, – сказала она. – Тебе сейчас другое главно. Мы знаем. Но болтать не станем, верно, Зинка, Зинка-резинка?
– Я влюблена! Вопшше люблю военных! Красивых, здоровенных! Сержант, я ваша навеки!
– Не блажи! – подруга шлепнула Зинку по макушке. – Может, я ему больше нравлюсь. Ты кто?
– Ну Павлик, допустим. Да не нужны вы мне никоторая!
– Э, невежа! Его дамы встречают, все честь по чести, а он – кидню кидает, в натуре…
Посопев, Пашка полез в карман и вытащил подаренную Фуней купюру.
– Л-ладно… где приземлимся?
Толстуха затрясла бирюзовыми щеками:
– Зачем куда-то идти? Здесь нам и закусочки дадут, и за бутылку спасибо скажут. Я сбегаю, вон он, магазин-от, напротив.
– Гляди не смойся! – крикнул Пашка ей вслед.
– Обижаешь! – присунулась треугольнолицая. Зубы у нее были мелкие, выпирали, словно у овцы. – Что же обманывать, Павлик? Разве мы совсем без совести? Тем более военного, это последнее дело.
– Их-ы помы-ни свя-ата,
Жди солда-ата,
Жди солдата,
Жди солда-ата…
Все-таки она была нудная.
А Пашку уже корежило: ему не сиделось за столом, он расстегнул рубашку, спустил галстук в предчувствии каких-то неведомых подвигов. И едва явилась девка с водкой – схватил бутылку и стал терзать пробку, открывая. Зинка тащила и ставила стаканы, яйца, бледнозеленую колбасу.
– От души поздравляю с благополучным окончанием воинской службы! – толстуха жеманно чокнулась, и хлестанула свою долю, словно стакан нарзану. Шмакодявка пила в два приема, содрогаясь и по-кроличьи дергая носиком. Пашка тоже заглотал водку махом, и она показалась ему противной – он задержал дыхание и быстро-быстро зажевал это дело, перебивая вкус. Но он знал, что если придется пить дальше – пойдет, как по маслу.
Моментально профуры забалдели, стали бодриться, шуметь, и предложили сгонять за второй. Но явилась заведующая и выгнала всех на улицу. Скоро они оказались в каком-то глухом месте, в углу, образованном двумя заборами, там рос чертополох, цеплял иголками; лебеда, гигантские лопухи…
– Ну, – сказала Любка. – Давайте теперь думать, – кому за вином идти, кому с солдатиком оставаться.
– Но-но! – малявка обхватила Пашку и посунулась губами к его лицу. – Не отдам.
– Ж-жывет моя атр-рада
В высоком терему-у-у!!.. —
завыла толстуха, удаляясь.
Не теряя нимало времени, Зинка побежала в угол забора, распугав воробьев, встала на четвереньки, лицом в лопухи, поддернула платье и торопливо, громким шепотом окликнула солдата. Сидящий на траве Пашка обернулся и увидал белые ягодицы – тощие до того, что казались квадратными из-за проступающих сквозь кожу мослов; чахлый рыжеватый кустик, свисающий под ними. Он нагнулся, замотал головой.
Кое-какой опыт по бабьей части у него был – и строился как раз на подобных этим профурам. Вокруг любой зоны вьются шалашовки, обслуживая лагерный и окололагерный люд. И солдату не приходится выбирать: он пользуется тем же, чем и охраняемый «контингент». Общая несвобода уравнивает. Но если большинство зеков так и не поднимается никогда выше подобной дряни, то солдат глядит на них как на явление исключительно временное, терпимое лишь на период службы, подлежащее после дембеля немедленному забвению. Там будут девочки, милые и юные, в платьицах, костюмчиках, смеющиеся и танцующие, ласковые и жаркие. Конечно, потом всяко случается, но думают, загадывают вперед все одинаково. И Пашка был таким. А тут, не успел вернуться – и на тебе. Будто бы снова прибежал в самоволку куда-нибудь на питомник или в лесную землянку, где обитают одутловатые, хриплые, избитые, гугнящие существа.
– Пшла, шваль! – крикнул он.
Зашуршали лопухи, репейник; мигом оказавшись рядом, бабенка принялась деловито копошиться в его ширинке. Пашка оттолкнул белесую головку, попытался встать – она боднула его в бок, усаживая обратно. «Н-но… ты погоди! – бормотала профура. – Мы чичас!..» Он отлягнулся, покатился по земле.
– Уйди, сказал! Отстань!
Она села, поджала к подбородку колени и тихо заскулила.
Пашкина злость прошла. Помолчав, он сказал:
– Постыдилась бы. Вы ведь обе трипперные, наверно?
– Не-е! – проблеяла Зинка-резинка, корзинка. – У нас тут чисто. Прошлой зимой чечены сифилис привозили, дак мы с Галкой как раз уезжали, в поселке жили, у моей мамки.
– Гляди, у тебя еще мамка есть.
– И дочка. Пять лет, с мамкой живет.
– Вот и работала, и воспитывала бы ее. А то шляетесь, за стакан раком встаете.
– Работай, не работай – все равно сдохнешь. Нет уж, хватит, намантулилась я!
– Кликухи-то у вас есть?
– Но… Моя – Коза, а у нее – Любка-дыра.
– Коза… Дыра… – Пашка закатился смехом. Шмакодявка тоже хихикала.
Тут вспорхнули с шумом воробьи, и сама Дыра возникла из высоких сорняков. Наморщила нос-пипочку:
– Вы че такие радостные? Шибко сладко полюбились?
– Да с ним бесполезно! – вздохнула Зинка.
– Ну, не беда, солдат. Вот выпьем немного – и сделаемся. Кильки баночку купила… А это бывает. Устал за дорогу. Мы ведь тоже девушки с понятием. Отойдешь потихоньку. Ой, а открывашка где? Раскупоривай, Зинка, канцерву. Зинка-резинка.
Суетилась, трясла натянутым на толстые ляжки подолом, и походила на толстую старую клушу из куриного семейства.
Снова полилась водка в свистнутый из кафе граненый стакан. Теперь Пашке пилось легко. Палило солнце, висели в разморенной жаре маленькие легкие облачка. Отсюда хорошо проглядывалась часть городка, – и Шмаков видел деревянные дома, деревья в палисадниках и вдоль улиц, серую пыль от машин…
– А ведь я, девки, дома, – сказал он. – Можете вы, раздолбайки, это понять, или нет?
– Конешно, дома, – басом молвила Любка-дыра. – Только ты не духарись, а то получишь солнечный удар. Надень фуражку. А ну, што я сказала!
– Пошли вы все, – Пашка счастливо засмеялся, лег на траву. – Я дома.
И тут же уснул.





