Текст книги "Годины"
Автор книги: Владимир Корнилов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)
Глава пятая
ИВАН МИТРОФАНОВИЧ
1
Второй день Ивана Митрофановича знобило. Думал, лихорадка вернулась, прежняя, еще с гражданской: потреплет – отпустит. Но жар не прошел. Голова – не тронуть, словно чугун, вынутый из печи. Ноги узоры плетут. И клонит к земле. Так бы и припал, отлежался на земле-матушке. Пока шел от конторы к дому, раз шесть прислонялся то к плетню, то к росшим в улице ветлам. А дома как повалился в постель, так уж и не поднялся – в жару да в бреду пролежал полную неделю. Шура – жена, верный друг с давних, еще молодых годов, не успевала менять мокрые рубахи на худом, будто из одних костей сложенном, теле.
На восьмой день жар прошел, глаза углядели потолок, ровную матицу с давним оржавелым крюком для колыбели, крест оконного переплета, просинь июльского неба за стеклом.
Слабый, тихий лежал Иван Митрофанович, седой волос торчал с запавших щек; табачной желтизны усы уже не топорщились, как бывало, обвисали на спекшиеся от жары губы. К полудню попросил Иван Митрофанович мятой картошки с молоком, но поесть не осилил—с ложки покормила Шура, ни взглядом, ни словом не выдала дурного предчувствия, которому на этот раз уже не могла не поверить. Нашла силы даже пошутить: опрокидывая ложку в непослушный рот мужа, сказала с доброй ворчливостью, как не раз, бывало, на веку:
– Горюшко ты мое ясно-луковое! Шея-то совсем цыплячья стала…
На что Иван Митрофанович, тоже с привычной ворчливостью и непривычной, тронувшей ее ласковостью в голосе, отозвался:
– Сколь помню, все такая была…
На другой день пришел Натоха – деревенский брадобрей, привел лицо Ивана Митрофановича в нужный' порядок, даже пообтер «тройным» одеколоном из пузырька, еще до войны припрятанного на важный случай. Причесанный, посвежевший, одетый в чистую рубаху-косоворотку, Иван Митрофанович сел на кровати, подперев спину подушками, велел позвать Васену.
Васенка пришла, тихо села на табурет, подняла на Ивана Митрофановича глаза, полные участия и тревоги. В углах ее все еще нежных, стеснительно сомкнутых губ Иван Митрофанович заметил горькие вмятины, которых не помнил, и подумал, что общая для всех баб жизнь солдатки метит и Васену. О горестных своих заметах не сказал, только долго глядел запавшими глазами, любуясь мягкостью и добротой ее лица, всей красотой ее, как будто бы притененной, не раскрытой еще сполна нужной для того радостью, с предубежденностью искал в стеснительном ее облике знаки еще робкой, но давно угаданной им душевной силы. Изменить исподволь выношенное, с разных сторон продуманное решение он уже не мог и теперь в просветленном от болезни состоянии которое, он знал, пришло ненадолго, хотел поговорить о том с Басенкой.
– Васенушка, ты уж не серчай, что позвал в неурочное время, – сказал он, обласкивая ее слабым голосом. – Как видишь, уже не я себе приказы спускаю. Командир надо мной теперь шибко недобрый – отымает и времечко и силы. Речь-то вот о чем: тебе, Васенушка, колхоз принимать, тебе, хорошая моя, больше некому…
Видел Иван Митрофанович, как откачнулась Васенка, вскинула к груди испуганные руки; – тронул исхудалыми пальцами усы, спрятал за ладонью понимающую улыбку.
– Первый шаг только и страшит, Васенушка! Потом разойдешься, ходишь-бегаешь, останову не знаешь. Колхоз-то без председателя. Мужиков война подобрала. Бабьим село стало. А вот землица семигорская, как была, вся на месте. Как подумаешь, сколько ее, матушки, под войну ушло, так каждый наш бугорок отдышать хочется! Солдат без хлеба не навоюет. А хлеб, он весь сейчас в женских руках, Васенушка. Как теперь говорят: «Война, товарищи…» Вернее и крепче слова нет для нонешней поры. Вот и я к тебе с этим словом: война, Васенушка! Тут, как говорится, через себя прыгни, а что надо – сделай. С людьми о тебе говорено. В районе знают. Сверху и снизу «добро» дано. За тобой теперь дело, хорошая моя!..
– Иван Митрофанович, родненький! Да что вы говорите такое! – Васенка разволновалась до красноты на щеках. Она не могла усидеть на табуретке, вскочила, отбежала к окну, умоляюще прижала к шее руки. – Надсмехаетесь вы надо мной, Иван Митрофанович! Нехорошо-то как!.. Разве смогу я? Время-то какое? А я что? Сама десять раз сделаю, чем кого заставлю! Кроме слова доброго, ну, ничегошеньки у меня нет! С чем я к людям-то пойду?! Нехорошо, Иван Митрофанович, ой, нехорошо!
Иван Митрофанович слушал, давал выговориться, а провалившиеся его глаза блестели в глубоких морщинистых глазницах, как от яркого света. Когда Васенка выговорилась, и замолкла, подперев в расстроенности чувств подбородок, и отвернулась к окну, Иван Митрофанович подозвал ее, усадил на табурет, накрыл влажной холодной рукой ее руку, сказал:
– В том-то и сила твоя, Васенушка! В годину горькую людям доброе слово твое нужно, душа твоя ясная дорога. Приказать-то не труд, труд – исполнить. Крестьянскому усердию ты цену знаешь – сама с малых годов в работе. Так кому, как не тебе, вместе с людьми на земле хозяйствовать?! Я, Васенушка, с радостью еще бы век рядом с людьми пожил, косу в руках подержал, отбедовал бы вместе с вами. Вместе и победным временам порадовался бы. Да что отмерено человеку, того, видать, никто не переменит. Спокойным хочу быть. А спокойствие мое – ты, добрый наш человек! Увижу в твоих руках дело – мне легче будет. Легче, Васенушка! Забота – твое дело. По сердцу и по разуму твое…
Иван Митрофанович приклонил к плечу голову, рукой, такой же белой, как подушка, посилился толкнуть с груди одеяло.
Васенка, напугавшись, бросилась перед постелью на колени: видя, что Ивану Митрофановичу плохо, приспустила одеяло, ухватила будто неживую руку, страшась его забытья, торопилась разговорить:
– Иван Митрофанович, родненький! Что надобно-то? Сейчас отогрею, руку-то отогрею… Вот так… – Она гладила, дышала на его руку, старалась дыханием вернуть ей тепла.
Позади всхлипнула Шура. Васенка не оборотилась, еще усерднее задышала в холодную ладонь Ивана Митрофановича, и неживые пальцы его, будто и впрямь отогретые Васенкиным дыханием, пошевелились, Иван Митрофанович открыл глаза, посмотрел на Васенку, на Шуру, улыбнулся виновато.
– Жил… Никого не пугал… А тут вроде бы пугать начал. – Он шутил, отгонял страх от дорогих ему людей. Собравшись с силами, старательно выговаривая слова, попросил:
– Шура, Васенушка, как бы мне лошадку. На поля глянуть. Соскучал по воле…
Васенка, глотая слезы, сама запрягла старого, печально вздыхающего мерина, положила в телегу побольше сена, накрыла рядном, повезла уложенного и укрытого одеялом Ивана Митрофановича за село.
На горушке, у края ржи, откуда видны были и дальние поля, поставила телегу в тени берез, подложила под голову Ивану Митрофановичу прихваченную из дому фуфайку, чтобы удобнее было глядеть на колосья и зазелень леса у Туношны, хотела отойти, не мешать, во Иван Митрофанович позвал:
– Не ухода. Сядь. Вроде бы отдышался, говорить хочется. Что я хотел тебе сказать… Да вот… До войны еще, помнишь заспорил я с Андриановым. Точно, при тебе было. Председателю хлеб сдавать, а у молотилки нутро приболело, так разладилось, что эмтээсовский докторишко рукой махнул да сгинул. А Василию Ивановичу хоть за черта ухватиться, лишь бы сделать. Он батю твоего, Гаврилу Федотовича, и призвал. Не тебе говорить – в мастерстве твой батя башковит. Поклонишься, посулишь – блохе подковки навесит. Я бы не против, сам поклонился бы для дела, да пора-то какая – матушка твоя, помирает, а Капка на глазах всего села Гаврилу Федотовича хороводит… Андрианову про то сказываю, а он, будто жеребчик, на дыбки. Тебе, кричит, мораль дороже зерна! Дороже, говорю, Василий Иванович, дороже, горячий ты мой человек! Ты колхоз перед Гаврилой Гужавиным на колени ставишь. Мужику кураж, другим пример. А пример такой: ни закон для тебя, ни мораль, ежели дело умеешь. А так ли оно, Васенушка? Ты тогда с обидой на меня глядела. Не терпелось тебе, чтобы батя добром себя проявил. А я устоял. Жалел, а устоял. Даже перед тобой, Васенушка! В дальний колхоз за Макаром съездил, он дело нам свершил. Да так, что до сих пор машина молотит. Не гляди так жалостливо, Васенушка! Не суди старика: ему помирать, а он всё про то… Ни к чему бы теперь поминать, вроде пустяшное дело. А скребет тут, хочу, чтоб тебе помнилось. Дело почнешь, Васенушка, – делягой не стань. В жизни человек и дело вообще-то об руку идут. Но ты гляди: как человек дело ладит и как живет. Тут тебе такая книга – всё в нее вписано… Макарушку что-то поминаю. Каково-то ему там, не на хлебном – на бранном поле?! – Иван Митрофанович со вниманием поглядел на Васенку, понять хотел: по-прежнему ли дорого ей Макарово имя, но увидел в ее глазах такую боль, что и пытать не стал.
– Прости старика, договорю уж… Бывают, Васенушка, в жизни выверты. Бывает, что и свои золотые руки мужик пропивает. Но это такая уж несуразность, что словом не обозначишь. Хотя что уж, могу сказать: золото без ума не на пользу… Заговорился, старый, но ты потерпи. Все кажется, не углядел чего… Ты с главного начинай, Васенушка. С земли. Дело – оно все вокруг себя завертит. Люди к делу льнут. Заладится – тут и счастье твое. Что-то мне, Васенушка, не дышится. Вроде бы и воздух вольный, а тяжко. Бок давит. Подыми-ка меня повыше… Ладно, ладно, хорошо…
Иван Митрофанович поднимал голову, а она валилась; так и умостил он ее на правом плече, выпирающем под сатиновой, полинялой от времени, теперь просторной ему рубахой-косовороткой. Вею жизнь носил такие: то серые, то синие, то под пиджаком, то навыпуск с пояском, но – всё косоворотки. Были они такой же принадлежностью его вида, как усы, в бодрости – встопорщенные, в тягости – будто дождем обмоченные.
Ваеенка глядела на знакомую, залатанную на локте рубаху, на обвислые теперь усы, и обида за Ивана Митрофановича, за то, что не дала ему жизнь ничего другого, кроме забот о людском устройстве, о старых и малых, о несчастливых и порадованных судьбой, о всех, кто ходил-бегал по семигорской земле, кто обихаживал ее, скупую на отдачу кормилицу, – обида за то, что жизнь взяла все, что могла взять от его ясного ума и неспокойного сердца, и дала ему такую малость от общей людской богатости, захлестнула Васенку. Горьким и несправедливым почудилось ей то, что Иван Митрофанович один здесь, у конца своей жизни, растраченной для всех, что одна она при нем и одной ей он говорит слова, слушать которые надобно всем, и нетерпеливое желание тут же поправить несправедливость заполнило Васенку. Она ухватила вожжи, в поспешности стала заворачивать лошадь, чтобы собрать на сельсоветской луговине вкруг Ивана Митрофановича все село, чтоб все могли его видеть, слышать, внимать ему. Но едва заворотила нерасторопного мерина, Иван Митрофанович остановил ее.
– Куда это ты, Васенушка? Пошто заторопилась? – слабым голосом окликнул он, тужась поднять от плеча голову. – Сорви-ка мне колосок, с той вон ржицы. Зерно хочу потрогать…
Васенка подала ему стебли с колосьями, самыми большими, какие только могла в торопливости найти, бережно вложила колоски ему в ладонь. Иван Митрофанович медленно, один за другим, согнул длинные худые пальцы, прикоснулся к выпуклостям плотно сидящих зерен, и по выболевшему, испятнанному темными метами его лицу прошла улыбка, никлые, табачного цвета усы пошевелились, на какой-то миг вроде бы встопорщились. Из-под полуоткрытых век смотрел он на Васенку, будто запоминая, нежданно пошутил:
– Вот, болтают, усы у меня прокурены. А ведь в жизни не курил! Давай-ка теперь, Васенушка, на Волгу…
Пологой дорогой, вдоль Немды, затененной зарослями ракит, Васенка выправила к Волге; поставила телегу у воды так, чтобы Иван Митрофанович мог видеть всю ширь и даль пустой в этот час реки. Свежестью наносило от плеса. Волга дышала: скатывалась с широкой ее груди вода, набегала на песок, уносила обратно с берега шевелящуюся полоску пены. Мерные вздохи Волги, шелест воды по песку, неподвижные, вечереющие дали обласкивали взор и слух, и Васенка, давая Ивану Митрофановичу углядеться Волгой, молча и участливо стояла, прислонившись к теплому, остро пахнущему крупу мерина. Иван Митрофанович, однако, не видя Васенки, опять забеспокоился, позвал.
– Что хотел еще сказать тебе, Васенушка… Опять плохи у нас дела. До Волги фашист дошел. Но ты верь. И народ уверуй: победа за нами будет. Так и сказывай – русские, мол, долго замахиваются, но бьют напрочь… Да, вот оно, главное, что хотел. Мне бы, Васенушка, руку омочить!
Васенка знала пологое твердое дно, осторожно пустила мерина в Волгу. Когда заднее колесо притонуло по ступицу, Иван Митрофанович свесил руку, коснулся воды бережно, будто припоминая забытое ощущение, процедил сквозь согнутые пальцы упругую, податливую течь. И дрогнуло, сместилось небо; и показалось Ивану Митрофа. новичу в последнюю минуту жизни, что вместе с небом качнулась и Волга; припала к нему и – приняла…
Васенка видела, как обвисла рука Ивана Митрофановича, выпали из ладони смятые колоски, покружились, потыкались остьями в пальцы, поплыли, топорщась на светлой речной глади, все дальше, все быстрее, запропали среди ряби, дробящей на мелкие блестки опаляющий Волгу пламень заката.
Васенка сложила на груди Ивана Митрофановича руки, сорвала с шеи платок, накрыла ему лицо. Плохо разбирая от натекающих слез дорогу, правила, шагая обочь телеги, к Семигорью. Никогда прежде она не чувствовала такой беззвучной пустоты вокруг: ни тогда, когда проводила на войну Леонида Ивановича, ни тогда даже, когда оставила на погосте матушку. Душа будто повисла, и не было теперь у нее опоры. Рядом с безгласным Иваном Митрофановичем вышагивала Васенка, молча откидывала из-под глаз слезы, без надобности торопила свой шаг.
* * *
В Семигорье въехала с видом скорбным и решительным. И когда у дома Обуховых собрались люди, бабы запричитали, отделилась от начавшейся суеты и людности, пошла, опустив голову, мимо огородов по некошеной луговине к Туношне, – снова горе вошло в ее жизнь, и надо было пережить его.
Глава шестая
ПАХОТА
1
Бился, захлебывался младенческим лепетом в просторном, загустевшем от синевы небе жаворонок. А у земли было парко; и запахи, какие бывают только по весне после ранних дождей, в уже устоявшемся тепле, исходили из тронутой плугом глуби.
Васенка слушала жаворонка, вдыхала пахучую теплынь пробужденной земли, готовой принять, выколосить каждое павшее в нее семя, чувствовала, как и в ней разбуживается вроде бы пристынувшая за вдовьи зимы сила и надежда на радость, хотя бы на простую радость дарового летнего тепла. И, плечом напирая на залосненную лямку вожжи, она с ожившим любопытством поглядывала из-под низко повязанного платка на баб, тянущих с надрывной старательностью на вожжах борону, хватко цепляющуюся за комья земли, неумело расковырянной плугом. Поле на быках пахали мальчишечки – Мишка Петраков да Вовка Шайхулин: приходилось радоваться и тому, что в свои десять да двенадцать годочков сумели Они как-то отвалить землю, поднять наверх ее родящее нутро. Быков и трех старых, негодных для войны меринов она отправила поднимать другое поле; а по этому, вчера паханному, сами бабы, сцепившись, где по четверо, где впятером, с утра потянули бороны. В той упряжке, в которой были Фенька, Женя Киселева и Маруся Петракова со старшенькой светленькой Нюркой, тянула свою лямку и Васенка. В каждом шаге она видела сразу всех и в отдельности каждую и каждую чувствовала и понимала, как себя. С левой стороны, задевая ее жарким, мокрым плечом, шла в коренниках простоволосая Фенька, шла, по-бурлацки нависнув над землей, сминая отваленные плугом пласты крепкими, напряженными в икрах ногами. Рыжие ее волосы полоха-лись по щекам, по белой, в крупных веснушках, шее; лямка вминалась в старую кофту, под кофтой круглились, выпирая тканину, тугие груди. Фенька шла мерно, как будто давно привыкла к этой лошадиной работе, и справляла, ее, как все, с непривычной покорностью. Рядом с Фенькой торопилась, оступалась невеликонькая росточком Маруся Петракова, остроносая, большеротая; в натуге кривила бледные подвижные губы, высоким голоском постанывала в действительном старании. «И за что только душа цепляется? За кости, что ли?» – думала Васенка, крепче надавливая на вожжу, чтобы хоть чуток облегчить Марусе тягу. С усердием тянула упряжь своим худеньким плечом и Нюра; все старалась, жалеючи мать, зашагнуть хоть на полшага вперед. Васенка отметила это с одобрением: она вызнала про сердечную привязанность Витеньки к Нюре, и хотя скрытного характером братика взяли в город, на завод, и по редким письмам она чувствовала уже полную его самостоятельность, все-таки с доброй строгостью приглядывала за Нюрой, в душе привыкая к ней, как к будущей невестке. Обочь Васенки шла левым плечом вперед Женя, закинув руку за спину, на вожжу, захватив ее цепкими пальцами. Оборачивая свое широкоскулое лицо к Феньке, дурашливо выкрикивала хриплым своим голосом:
– Давай жми, Сивка-Бурка, рыжая каурка! Без мужика рожать не научены, так хоть подможем матушке-землице жито выродить! Эх, шевелись, бабы-лошади! Хороша сбруя, Фенькиным грудям в самую пору…
Женя балагурила, но Феньку ее слова задели, она повела натужными глазами на Женю, зло ругнулась:
– Тарахтелка тракторная! Грому на все поле, а толку чуть…
Хмурость, однако, не задержалась на распаленном работой лице Феньки; она закинула голову, не останавливая шаг, нашла в синем мареве дрожащее пятнышко жаворонка, улыбнулась призывно полными губами то ли птахе, то ли своей памяти. И Васенка, встревоженная Женкиной задиристостью и уже готовая помешать ненужному разговору, увидела ее улыбку, с облегчением подумала: «Ну, и уладилось! Только в словах мы, бабы, ершисты. А на деле – добрее не сыщешь. Ой, бабы, ой, страдалицы мои! Мужикам даже там, в боях своих, молиться на вас да молиться…»
Васенка наблюдала за всеми четырьмя упряжками: все они двигались по пахоте, и Васенка радовалась этому медленному, терпеливому движению, как только можно радоваться большому, нужному, еще вчера, казалось, невозможному, а сегодня удачно начатому делу. К вечернему, низкому солнышку, хотя и с остановками, с перерывами, но большое, гектар в шесть, поле разборонили.
На подгибающихся ногах доволочив борону до края последней полосы, Васенка отбросила лямку, распрямилась, оттягивая прилипшее к телу платье, и, платьем опахивая разгоряченное потное тело, подумала с усталой удовлетворенностью, что завтра можно засылать на это поле севцов. Она уже прикинула поручить это завершающее общий труд дело Феде-Носу, одному из четырех семигорских мужиков, оказавшихся не на войне, по возрасту обойденных даже трудповинностью. Почему-то именно к старому Феде она испытывала безотчетное доверие, хотя Федя-Нос ни по внешности, ни по характеру не был похож на покойного и посейчас так нужного ей Ивана Митрофановича.
Оглядев пробороненную, не очень-то ровную открытость поля, она перевела взгляд на видимое за низкой лесной порослью, что укоренилось на меже, другое, еще большее поле, наполовину расковырянное плугом, и к ее лицу, без того притомленному, добавилось озабоченности. Она вспомнила разговор в райкоме, у Кобликовой Доры. Слова Доры о железной, прямо-таки стальной необходимости закончить пахоту и сев в ближайшие три дня не очень-то добавили Васенке бодрости – слишком ясно виделся разрыв между необходимостью и возможностями семигорского колхоза. И тогда, в райкоме, и теперь чувствовала она беспокойство. Нет, не перед устрашающим взглядом требовательной Доры – беспокойство она чувствовала от своей, всегда живой совести, которая не давала ей забыть о войне, идущей так далеко от Семигорья и так близко её сердцу. Она понимала, что одно, даже удачно сделанное дело – это еще малость. Это такая малость – хлеб с одного поля, – что до солдат этот их хлеб может просто не дойти. И такая ли важность для войны, для солдат, что хлеб на этом поле взойдет от последних бабьих сил, на поту, на слезах, на безголосой тоске вдов и детишек, в одинокости оставленных у земли?! Важность в том, чтобы хлеб был…
«Всё одно – надо, – думала Васенка, глядя на то, другое, только наполовину паханное поле. – Эту половину до тёмок и оборонуем. Так и скажу: надо, мол, девки».
Баб будто кнутом стегнули: заголосили все разом, замахали руками, когда услышали о другом поле. Маруся Петракова так даже одной рукой махнуть не осилила: подняла из муравы испачканное землей лицо, маленькое, с большими, как будто навсегда испуганными, глазами, не сказала – выдохнула:
– Всё, Васена. Силов нету. Завтра разве на корячках из дома выползу.
Васенка сама видела: обессилели бабы. И, смиряя свое беспокойство за многие еще не сделанные дела, за неостановимое солнышко, все ниже клонившееся к мохнатой загороди бора, и жалея всех баб вместе и каждую в отдельности, сказала голосом, в котором больше было участия, чем строгости:
– Ладно, девки, Отложим до утречка. Но завтра хоть на корячках, хоть ползком, но второе поле пробороним…
2
Васенка почти не спала ночь, полную шорохов, возни, птичьих кликов, слышных в раскрытое окно с залитых половодьем лугов; различала и утиный кряк, и тонкий долгий посвист куличков, и возбужденный говор гусей, учуявших с высоты милую им землю.
Натуга на пашне не обошлась. Ноги-руки, налитые тяжестью, были как в болезни: чуть пошевелишь – прокалывает с живота до спины, плечи крутит в жгуты.
Пристроилась Васенка на подушке, ушла в думы, а тело и в удобстве заломило. Повернулась на правый бок – не лежится, повернулась на левый – тяжко; опять примостилась на спине, закинула руку за голову-s даже дыхание придержала, перетерпливая идущую по телу ломоту. В самое это время и послышался хриплый шепот Жени:
– Что, Васка, неровно дышишь? От весны, что ль, распалилась?..
Васенка, напугавшись, что Женя подумала бог знает что, собралась с силой, ровным тихим голосом ответила:
– Заботы голову заботят. Боюсь, Женя, не спроворим мы с севом…
Она слышала, как Женя возилась, слезая с печи, прошлепала босыми ногами по полу, потеснив Васенку, села на край постели. В светлом проеме открытого окна хорошо прорисовывались крупные, почти мужичьи черты ее лица, волосы, заброшенные назад, худая темная шея над серой просторной рубахой, в которой она всегда спала. Потомившись в молчании, Женя охватила свои угловатые плечи руками, будто себя обогревая, сказала напрямки:
– И мне видать – не осилим. Бабы два дни в борозде – не кобылы. Вот что, добрая наша председательша: добудешь две бочки керосину – вспашу и отбороню тебе полтора поля…
Васенка хотела бы поверить, да не поверила, – видать, замечталась на печи верная, заводная на всякую диковинку подружка! Сказала с прощающим вздохом:
– Мечтала и я, Женечка, о такой силе. Да вся наша мечтанка – те же бабьи руки да то же наше терпение. Ничегошеньки другого не осталось!..
– Сказала, значит, смогу! – рассердилась Женя. – Не на гулянья, чай, утекла. В эмтеэсе, считай, третью неделю ковыряюсь. С миру по железке – старому колесничку на жизнь! Завела старичка. Гудёт!.. Доставай керосин – пахота будет.
Васенка скинула с постели ноги, ткнулась лицом в жилистую, теплую шею Жени:
– Ну, что бы я без тебя делала, выручалочка ты наша. И крышей поделилась, и обогреваешь. И дух крепишь…
– Полно тебе, Васка. – Женя хотела погладить Васенку, но застеснялась, только подбила неумело ее мягкие, спадающие на спину волосы, сказала сурово:
– Керосин, керосин добывай!..
– Добуду, Женечка. Добуду! Быть того не может, чтобы на такую нужду люди не откликнулись!..
3
Васенка редко бывала в райцентре и теперь дивилась городу, еще по-зимнему притихшему и малолюдному даже в этот синий слепяще солнечный день. Она обходила склады, магазины, конторы, советы, комитеты и нигде не добыла даже малого бидончика керосина, А ей нужны были бочки, две большие железные бочки, чтобы оживить старый Женин тракторишко и на него, готового к работе железного конягу, переложить с перетруженных бабьих плеч тяжкую земельную работу. Только две бочки. Целых две бочки! Наконец Васенка узнала: керосин есть. Но под многими железными замками. И ключи от всех замков – у секретаря райкома партии, у Дарьи, у Доры Павловны Кобликовой. «Да что уж раньше-то не могли сказать! – сокрушалась Васенка, измученная хождениями и уговариваниями. – Давно бы все решилось!»
Согбенный старичок, сидевший за дверью с вывеской «Райплан», – тот самый старичок с белым хохолком на голове, который, сжалившись, открыл ей наконец керосиновую тайну, – услышав ее убежденные слова, осторожно отвалился на спинку стула, посмотрел на нее очень внимательно, потом склонил к плечу седую голову и голосом тихим и проникновенным сказал:
– Дай бог, чтобы ваша вера помогла вам…
Васенка вошла в кабинет Доры Павловны стремительно и легко, как привыкла за последний год входить в любые учрежденческие кабинеты, будь то по вызову или по делам колхоза. Даже тяжелые кирзовые сапоги, доставшиеся ей в наследство от Леонида Ивановича, не топотнули по все еще желтому, но уже с пролысинами полу, плавно донесли ее до широкого, в треть кабинета, стола. Смахнув с головы на плечи рябенький ситцевый платок, добытый из матушкиного сундука, она с улыбкой на своем открытом, оживленном быстрой ходьбой лице и с верой в то, что все решится быстро и хорошо, проговорила:
– Вот и до вас, Дора Павловна, дело довело!
Дора Павловна, не поднимая головы от разложенных перед ней бумаг, молча повела рукой, показывая на стоящий перед столом стул. Васенка потеребила узел платка на шее, сказала в живости:
– Да у меня дело-то минутное! Не надобно, чай, и время тратить.
Но протянутая рука Доры Павловны оборотилась к ней ладонью, остановила ее, и Васенка, пожав плечами, села.
Дора Павловна продолжала молча изучать бумаги. Васенка, смиряя свое нетерпение, с полуулыбкой разглядывала ее. Хотя Дарья Кобликова стала властью, самым главным человеком в районе, и под ее рукой были председатели всех колхозов, в том числе и она, Васена Гужавина, все равно и теперь она не знала перед ней робости. Оттого ли, что сама Кобликова была семигорского корня и с детства зналась как соседка «тетка Дарья», то ли Иван Митрофанович как-то исподволь приучил ее в любом начальнике видеть понимающего человека, но на самых строгих совещаниях, когда от железных слов Доры Павловны мрачнели даже покалеченные фронтом мужики, она не опускала глаз, не клонила головы.
Доре Павловне было уже около сорока, но была она по-своему красива – не только глубокими твердыми чертами лица, подобранными аккуратно в высокую прическу волосами и темными, вразлет, бровями на белом, без заметных морщин, лбу, но самими движениями головы, рук, бровей, медлительными и в то же время выразительными, подчеркивающими ее достоинство и власть. Васенка про себя даже любовалась этим ее медлительным достоинством и думала: если бы не холодящий взгляд ее голубых немигающих глаз, то прежняя тетка Дарья, нынешняя Дора Павловна, была бы на зависть привлекательна и люди, имеющие к ней дело, не столько боялись бы, сколько поклонялись ей.
Телефон беспокойным своим дребезжанием нарушил Васенкины раздумья. Дора Павловна и теперь не подняла от бумаг красивой головы, подождала, когда телефон зазвонил в третий раз, медленно повела рукой над Столом, привычным, точным движением взяла трубку:
– Да, я, – сказала она ясно и четко, и в этом ее «да, я» было столько подчеркнуто-властного достоинства, что Весенка, с любопытством глядя на бывшую, не безгрешную, Дарью, подивилась – в который уже раз! – ее способности утверждать себя даже перед телефоном.
– Закончим через три дня, – спокойно говорила в трубку Дора Павловна; а разговор, как поняла Васенка, шел о севе, и разговаривала Дора с областью. – Да, по всем колхозам. Безусловно. К плану добавим, как было обговорено. Благодарю. – Она не спеша положила трубку, наконец посмотрела на Васенку.
– Слушаю вас, товарищ Гужавина, – тем же подчеркнуто-властным голосом сказала она и, не убирая со стола рук, сочленила над бумагами пальцы с тщательно и ровно подстриженными ногтями.
Васенка, как бы оставляя при Доре Павловне строгий официальный ее тон, с доверительностью рассказала о запаленных на бороновании бабах, о том, как Женя Киселева оживила старенький, давно списанный трактор, и о возникшей своей, вернее общей, колхозной заботе.
– Нам бы только две бочки керосина, и мы легко бы подняли и засеяли два оставшихся поля! Главное, сберегли бы до макушечки настрадавшихся баб, – сказала она и улыбнулась, веруя, что все нужное обговорено и Дора Павловна сейчас так же спокойно и властно распорядится о керосине.
Дора Павловна смотрела на Васенку немигающими глазами, как будто ждала услышать еще раз о том, что поведала только что Васенка.
– Кто вам сказал, что у нас в районе есть лишнее горючее? – после долгого молчания спросила Дора Павловна. И Васенка, не думая о том, что доверчивость может обернуться кому-то неприятностью, простодушно разъяснила:
– В райплане у вас старичок есть такой седенький. Вошел он в наше положение. И присоветовал обратиться к вам…
– Галкин?! – Одна из бровей Доры Павловны поднялась в неприятном удивлении, глаза остановились в неподвижности на квадратной массивной чернильнице. Васенка не знала, что с этим согбенным старичком, который, как это она узнала потом, по годам вовсе не старичок, у Доры Павловны было связано самое неприятное, в ее жизни воспоминание. Казалось, все ушло, забылось: человек, попавший по ее обвинению в места очень далекие, вернулся, продолжал жить и работать, растворился в жизни их городка. Но он был. Значит, было и то, что случилось в свое время. И хотя сам этот человек уже не имел значения для Доры Павловны, – для нее имело сейчас значение только то, что кто-то, помимо ее воли, посмел открыть кому-то скупые резервы, с трудом, при личном ее участии, добытые в области, – все же неприятное ее удивление усилилось от того, что не кто-то другой, а именно этот человек нарушил ее строгое установление. Первым движением ее чувств было тут же взыскать, поставить на место этого неприятного ей и теперь человека, – она даже потянулась к телефону. Но, пожалуй, впервые властная, не знающая сомнений ее рука остановилась: Дора Павловна увидела, как испуганно метнулся взгляд Васенки, сначала на телефон, потом на ее руку, как, все поняв, она подняла на нее глаза, полные раскаяния и мольбы. Похоже, семигорская красавица, в мужской робе и кирзовых сапогах, уже до горести переживала то, что еще не случилось. И, отступая перед мольбой и открытой доверчивостью Васенки, Дора Павловна не дотянулась до телефона, в досаде снова сочленила пальцы над бумагами: