355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Корнилов » Годины » Текст книги (страница 23)
Годины
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:47

Текст книги "Годины"


Автор книги: Владимир Корнилов


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)

Глава двадцатая
ИВАН-ЧАЙ

В лесу зацвел иван-чай. Возвращаясь с лугов в село по старой вырубке, Васенка вдруг увидела спокойный малиновый его пламень и как будто обожглась, – кипрей был Макаровым цветком!

«Люблю я тот лесной цветок, Васенушка. Вроде бы обычный, на глазах у всех растет. А разглядишь – навек полюбишь. Диво-цветок! И в том его диво, что на цвет бережлив! Запалится снизу и долго землю красует, пока последним цветком на вершинке не отгорит…»

Давно были сказаны эти слова, в ту еще пору, когда робкое ее сердце только-только обнадеживалось мечтой. А вот, поди, – запомнила, пронесла через жизнь Макаровы слова о цветке.

После вести о Леониде Ивановиче, что принес Алеша, снова в смуте была Васенка. Вроде бы всё – душой укрепилась, сготовилась не уступать себя прошлой жизни. И сумела бы, выстояла, – и перед лихостью Леонида Ивановича, и перед геройством. Сказала бы: «Так, мол, и так, Леонид Иванович. В войну себя не уронила. Честной женой дождалась. А теперь не суди – жизнь по сердцу начну улаживать!..»

Сказала бы открыто, на всем миру. Не дала бы худой молве по селу прокатиться. И если бы Макар принял ее, повинную, глаз перед людьми не опустила бы. И никто бы не попрекнул, что свое счастье на чужом горе ставит…

Так бы оно и вышло, вернись Леонид Иванович живой. А тут – погиб. Да еще «хорошо погиб» – слово-то какое надумал Алеша!.. А память людская, она – строгая. Мужем проводила на войну Леонида Ивановича, мужем ее в людской памяти он и останется. Что за дело кому, что изжила она в себе прежнюю жизнь! Страданием изжила, без возврата. Что за дело кому, что с девичества сужен был ей Макар?!

Замутил ей душу милый человек Алеша. И опять будто бросило ее к началу. Опять не знает, как верно поступить. А в жизни-то как бывает: раз отступишься, три отступишься, а потом в душевной своей силе и навовсе свянешь!..

Стояла Васенка, приникнув к оставшейся на вырубке сосне. Обжигал ее малиновый огонь иван-чая. А решиться на то, к чему сердцем была готова, не могла. Солнце уже перешло, нависло над мохнатостью леса, а она все стояла, в который раз проживала свою жизнь. Всю перебрала, от денечка до денечка, а как добралась до нынешнего ее порога – будто на берег вышла из воды. Вздохнула глубоко, на ощупь причесала, прибрала волосы, оглядела платье, совсем-то уж заношенное, не к такому случаю, да куда кинешься: другого искала бы – не нашла! И, не думая больше о том, в чем она, как со стороны глядится, вошла с решительностью в малиновый разлив, наломала самых лучших огоньков и пошла прямиком через село, мимо раскрытых окон, на виду своих баб-страдалиц, ковыряющихся в этот вечерний час за плетнями в огородах, мимо убереженных от войны ребятишек, играющих в улице, – на виду всех своих семигорцев, отбедовавших вместе с ней лихо. Шла, высоко подняв голову, держала на руке любимые Макаровы огоньки, с достоинством отвечала на оклики, на приветные слова и под любопытствующими взглядами всех, кто глядел на нее, шагнула с улицы в Макарову калитку, не задерживая смелых шагов, незаметно перекрестив под цветами гулко стучащее сердце, поднялась в крыльцо.

В горнице, к великому облегчению Васенки, никого из сторонних не было; была только близкая ее сердцу баба Дуня да Макарова матушка, тетка Анна, и девочка, что явил с собой Макар, о которую и ударилось слепо и больно, ее сердце при случившейся встрече на дороге у Волги..

Макар первым увидел Васенку в открытом проеме переборки, отгораживающей горницу от кухни. На темном, побитом войной его лице высветились глаза, скуластые щеки закраснели, и когда-то сплошь черные, цыганские, теперь поседелые колечки волос как будто задрожали на лбу. Не по своей воле – будто окликнули его зычно, поднялся Макар, уперлись в стол его тугие кулаки. Видела Васенка, как напрягаются, дрожат вместе с веками опаленные его ресницы, будто смотрит он встречь солнцу, а глаз отвести не хочет. Всё увидела Васенка: и одобряющий взгляд бабы Дуни, и движение матушки Анны, укрывшей лицо руками, как будто в невозможности поверить тому, что случилось, и, не вступая в горницу, в прежней своей беззащитности, глядя на Макара, выговорила едва слышно:

– Пришла я, Макарушка. Хоть казни, хоть милуй. А без тебя не можу… – Сказала и укрыла лицо в малиновом пламени иван-чая, прижалась головой к тонкой переборочке, вроде бы уже и стоять не в силах.

Макар сделал ответное движение к ней. Но девочка сидела с ним рядом, и потревожить ее Макар не решился. По-прежнему глядя на Васенку, как будто удерживая ее взглядом, он бережно положил на голову девочки руку, осторожно, словно боясь порушить что-то до невозможности хрупкое, сказал:

– Прими, Катенька, у дорогой нашей гостьи цветы. И пригласи.

По голосу Васенка, холодея, догадала, что выношенное в ее сердце счастье не свяжется с Макаром без этой вот худенькой девочки с косичками на плечах, с большими, без детской улыбчивости глазами. И когда девочка послушно вышла из-за стола и, меленько перебирая тонкими высокими ногами, пошла к ней, в тревожности залилась жаркостью стыда за дурноту прежних своих чувств. Оторвалась от переборки, от которой, казалось, и оторваться не могла, присела, вложила в слабые руки девочки ворох малиновых огоньков, охватила худенькие, как у Лариски, ее плечики, прижала к себе и, целуя в волосы, казня себя, плача от жалости к Годиночке, судьбу которой знало уже все село, покаянно шептала:

– Прости меня, Катенька!.. Не распознала тебя, доченька!.. Прости, кровиночка моя светлая…

Катенька притихла, прижалась теплым лобиком к ее плечу. И когда Васенка чуть отстранилась, глядя заплаканными глазами, протянула руки, заботливо вытерла ладошками ее мокрые щеки, позвала:

– Ну пойдемте! Пойдемте же!.. – За руку она подвела Васенку к столу, сказала неожиданно звонким голосом: – Ну вот! А дядя Макар так вас ждал!..

Глава двадцать первая
О, ЖИЗНЬ…

К полуночи затихал осторожный говор за стеной в комнате отца и матери. И Алеша начинал жить. Он уходил в свое прошлое. И старался понять то, что было действительной жизнью. И себя, одинокого, вроде бы уже и ненужного большому миру, в котором каждый был как будто сам по себе и в то же время – он это знал – никто не жил, не мог жить независимо друг от друга. Лежал он на железной узкой, неудобной кровати – кровать эту он выбрал сам, из своей наклонности к спартанскому устройству быта, – лежал в ночной отторженности от близких и далеких ему людей, и бились в нем с новой, как будто обнадеживающей силой яростные отцовские слова: «Жить будешь, как все. Как все!.. Запомни это!..» Давно были сказаны эти слова, еще в далекий день отъезда всей семьи Поляниных из Москвы сюда, на землю Семигорья. Но почему-то он вспоминал тот день и отца в страшной ярости, с которой он словно выхлестывал скопившееся в нем как-то само собой, от благ высокой отцовской должности, барство.

С горькой усмешливостью вглядывался Алеша в даль того дня, в искаженное лицо обычно всегда доброго к нему отца, вспушивался в срывающийся на крик голос. «Думать забудь о мягких вагонах! – кричал отец. – Жить будешь, как все… Как все!.. Запомни это!»

«Как все!» – Алеша помнил это важное для отца, важное для него слово. Сейчас он не желал ничего большего. Верхом его теперешних желаний было жить, как все!..

Страшно обошлась с ним жизнь!

Теперь он имел право на тот мягкий вагон, который в отрочестве манил его удобством и почетом. Хотя бы по орденской книжке, куда вписаны его боевые ордена и это его право на мягкий вагон. Он имел теперь право если не на барскую, то по крайней мере, на бездеятельную жизнь в доме отца или в каком-либо другом доме. По государственным документам, которые удостоверяли пожизненную его инвалидность! Наитяжелейшую! Имел он и пожизненную пенсию на прожитие без труда. Он знал высокую справедливость всех этих представленных ему прав, но был совершенно равнодушен к этим своим правам. Они обеспечивали его жизнь, но не успокаивали душу. Они как будто отнимали его право жить, как все…

Ярость, с которой были когда-то выкрикнуты отцовские слова, Алешу теперь не обижала. Текучее время обкатывает в памяти самые острые углы бытия, когда-то причинявшие боль; но важный для него смысл сказанных в прошлом слов жил, слова упруго бились в памяти беспокойной, какой-то подталкивающей силой. Он прислушивался к настойчивому зову этих слов и, мучительно напрягаясь телом и мыслью, думал: «А как живут все?..»

Все начинают свою взрослую жизнь с семьи. В одиночестве человек не может. Ему. тоже был нужен, до покалывающих мурашек на пальцах, до сухости на подрагивающих губах, какой-то теплый комочек рядом. Теплая живая плоть, к которой можно было бы прижаться, забыться, уйти от того, что повторялось изо дня в день, не отходило, не менялось. В желании близкого, согревающего живого тепла он видел рядом с собой Лену. И маленького человечка, который не появился, но мог бы появиться для жизни от первой его близости с Женщиной, с дерзкой, отчаянной Э чувствах Ленкой. В не забытой им холодной землянке. На неудобных жердях, под двумя согревающими их шинелями. В отсветах пламени горящего в печурке тола! Она и маленький «он» могли бы быть с ним рядом. Если бы не зло войны, в ничего не жалеющем пламени которой сгорела его, так нужная ему в жизни Лена…

В тоске, одиночестве он думал порой о Яничке, которой так хотелось быть с ним рядом. Думал о Ниночке, о затворническом домашнем ее счастье с Юрочкой, о котором теперь он знал. Думал о Васенке, о теплых ее руках, о неожиданном, в доме Феди-Носа, материнском ее поцелуе, о который она словно обожглась. И о Рыжей Феньке. О том, как шел к ней с грешными своими мыслями в то, далекое теперь, юное время. О Рыжей Феньке, которая из чувственной его памяти так и не ушла.

Но память о прошлом не могла согреть его одинокое тело. А то, что было в самой жизни, в идущей вокруг него жизни, то было для других. Для всех. Не для него.

«Но если для меня осталось только одиночество, то зачем оно?.. – думал Алеша, стараясь быть мужественным перед вечным вопросом бытия. – Зачем тогда сама моя жизнь? Зачем?.. Если нет любящей женщины, которая могла бы вывести меня из одиночества. Если не дано мне продолжить саму жизнь. Не лучший ли исход у тех, кто вовсе не вернулся с войны?..»

«Но разве смерть лучше жизни?! – думал Алеша. – Не видеть. Не слышать. Не знать… Разве это лучше оставленной мне возможности просто внимать жизни, идущей вокруг?.. Говор ручья за палисадом, свист иволги, облака в высоком, распахнутом небе – разве одно это не может обернуться радостью бытия?! Разве не права Васенка в страстном своем слове: „Живой ты! Живой! Услышь ты это слово!..“ Война оставила мне жизнь. Может ли быть что-то большее?!»

«Хорошо. Всё так, – думал Алеша, волнуясь и пытаясь открыть для себя какую-то важную истину. – Большего богатства, чем жизнь, у человека нет. Но в том ли жизнь, чтобы просто жить? Есть? Пить? Прибираться в доме?.. Отовариваться продуктами и одеждой?.. Молодым обзаводиться семьей? Следуя извечному закону природы, растить себе на смену детей? Радовать себя гостями-приятелями? Песней под гармонь? Зоревой рыбалкой или охотой?.. Если жизнь в этом, то много ли я потерял? В такую жизнь, пожалуй, уложусь и я. Даже в улыбчивую рыбалочку или потешную охоту, – в лодке можно и отзоревать!.. Да в том ли жизнь? В том ли смысл ее – чтобы есть, пить, озабочиваться тем, чтобы был у тебя и завтра теплый угол, приличная одежда? Семейное согласие, маленькие удовольствия жаждущих удовлетворения чувств?.. В том ли смысл – если брать жизнь не просто в ее биологическом проживании, а именно как человеческую жизнь?! Разве может человек прожить свою жизнь, как сосна или береза? Отличается она чем-то от жизни того же зайца или филина, ухающего по ночам в бору?.. Зачем-то дан человеку разум? Зачем-то ему, единственному из всего живого, дана возможность постигнуть смысл своего бытия?..

Что ведет по жизни отца с его не только прямым, но вспыльчивым, колючим характером, с его фанатической устремленностью в будущее? Работа, работа, только работа! Без никакой, даже без малой корысти. Даже без намека на корысть! Просто работа. Всё, что изо дня в день он строит, организует, направляет, отстаивает – всё для людей. Для тех, кто, быть может, даже наверное, не думает с благодарностью о нем, упрямом созидателе условий для нынешних и для будущих, – он верит, – лучших по своей человеческой сути людей! Отец верит в будущее. Без этой веры и работы ему не выдержать бы тех душевных потрясений, постоянных перегрузок, которые валит и валит на него жизнь.

В этом весь он, отец. Большего ему не надо. Вера и работа – вот его жизнь! У меня ни того, ни другого. У меня нет будущего. Даже мама в бесконечных своих уступках неистовому разуму отца, даже в горестных своих печалях по неосуществленным мечтам творит, как все, малую свою пользу, – для отца, для него, Алеши, для тех, кто способен ее понять и принять такой, какой в своих печалях она стала. Отец может жить, как все, и там, где все. Мама может. А что могу я?..» Алеша мыслями добирался до себя, и мужество, в которое он хотел верить, оставляло его; темнело в душе, медленные слезы текли по щекам. Он не вытирал их, стыдиться в ночи было некого. А подушка к утру обычно просыхала. Постель к тому же он убирал сам. Мама, как казалось ему, не знала о душевных его страданиях в ночи.

«Вот, мамочка, – думал Алеша, сдавливая губами солоноватый натек слез. – Не только для людей – в малом домашнем нашем мирке ничего я не могу. Даже для тебя! Война подкосила и твои ожидания. Если бы даже я пошел за твоей мечтой тогда, когда пришлось мне, еще не зная своей судьбы, делать выбор, я не смог бы теперь сыграть для тебя ни сонаты, ни романса. Не смог бы порадовать твое святое материнское тщеславие где-нибудь в знакомой тебе ленинградской гостиной ни привлекательностью вида, ни изысканностью манер. Жизнь не поддержала твоей мечты. Война распорядилась нам обоим не в радость. Все, что могло быть comme il faut,[15]15
  Благовоспитанность (фр.).


[Закрыть]
– убито. Все внешнее – убито, мамочка. Осталась для жизни лишь душа. Душа и ум. Как бы ни были они добры и благородны по твоей вере, что могут они, если отнята у меня сила, сама возможность силы? Если одинок я и скован неподвижными этим и стенами? Если душа и ум только для меня и скрыты во мне?!»

Бродят, бродят мысли в бессонности притихшей ночи. Забредают на дороги войны, на роковые перекрестки жизни и смерти, через которые, оберегаемый неведомо какими силами, он прошел. Памятливые мысли бродят в видимых ему далях, возвращаются вспять, на землю Семигорья – к истоку, от которого началась собственно его жизнь, – на других дорогах она складывалась, а неостывающее чувство причастности к этой вот, родной ему земле пошло отсюда…

В ночи, в непроницаемой тишине дома, звучит где-то выше левого виска тонкая, на одной ноте, звень – незатихающий отзвук пули, ударившей его в последнем для него бою, там, у напитанного кровью болота. Теперь вечно будет звучать в нем этот камертон войны, как сказал ему Ким, сын Арсения Георгиевича Степанова, чем-то созвучный ему человек и смелый хирург, вырвавший его из рук уже охватившей его смерти…

«Кто же говорил мне: жизнь – та же война?.. Ах, да. Говорил это Арсений Георгиевич. В госпитале. В ППГ-4, где обхаживали меня после первого боя и первого, пустячного по сравнению с тем, что было потом, ранения. Как же говорил Арсений Георгиевич? Как-то мудро говорил…» – Алеша напрягает память, и слова, давно сказанные, как будто звучат в темной и пустой его комнате! «Жизнь – та же война, Алексей, – это голос Арсения Георгиевича. – Война с невежеством. С леностью умов. С жадностью плоти. За честность, за справедливость в отношениях между людьми. Только что кровь не льется по телу – вся там, внутри, невидимая даже дружескому взгляду. А раны и рубцы – те же…»

«Да, раны и рубцы – те же, – думает Алеша. – Ранами я изуродован. А душа разве не в рубцах?! Такие ли еще отметины на ней! Не от пуль – от людей. От тех даже, кто был на войне. Кто воевал…» Волнуясь какой-то важной, открывающейся ему мыслью, Алеша даже сел на кровати. И тотчас в квадрате окна, который был чуть светлее черных в ночи стен, он увидел серую согнутую спину Аврова и мушку пистолета на прорези его шинели. И опять, как это уже было с ним, в горьком ощущении упущенного времени увидел, как расплывается под мушкой пистолета, становится невидимой в коричнево-красных кустах тальника пригнутая серая спина Аврова.

– Вот она, – подлость! – шепчет Алеша. – Она таилась в душе Аврова! Война заставила ее открыться. И снова услужливая подлость ушла в жизнь…

Алеша откинулся на подушку. Авров разбудил другое видение войны: накрывающий рев самолета, высверк огня, удар, подламывающий ноги, красные звезды на черных крыльях. Пуля минула. Подлость – достала. Руками фашиста, укрывшего себя звездами не своего самолета. Когда зло встречает силу, оно оборачивается подлостью…

Алеша чувствовал, как пылает голова, неспокойны от возбужденного сердца руки; он даже зажмурился от ясности видений того последнего на фронте дня.

– Нет-нет, рано я ухожу от жизни! Война не кончена. Она только перешла с опаленной земли в человеческие души!

Он вспомнил встречу, даже не встречу, а просто случай. В теперешней жизни, где печальный его мир был: дом, скамейка у палисада, снова дом и – очень редко – луг у реки, – каждая встреча, каждый взгляд даже на отдаленную чью-то жизнь словно прожигали в его душе след; потом по многу раз, из конца в конец, исхаживал он мыслями эти следы, стараясь понять чужую жизнь и себя, незримо живущего около. Встреча, о которой сейчас он помнил, случилась на лугу, за Нёмдой, куда, пытая свою, волю и свои возможности, он забрел. Забрел и повалился в траву, опрокинутый болью. В отвращении к своей немощи отстегнул, скинул с остатков ног тяжелые приделки, бросил сохнуть мокрые, в пятнах крови чехлы, которые теперь носил вместо когда-то привычных носков и портянок. Лежал на спине, приходил в себя, разглядывал жизнь высокого неба, облака с округлой протенью, медлительно выплывающие из лесного заречья. Смотрел, не давая себе думать о ногах вообще, не думать о том, чего теперь у него не было. И вдруг услышал голоса. Поднял из травы голову, увидел на луговине ребятишек. По-разному одетые, но все в одинаковых испанских шапочках-пилотках, неспокойные, как-пролетные птицы, они вольно разбежались по травяному раздолью, и две воспитательницы, как мудрые птицы-сторожа, с возвышений оберегали их.

Алеша лег на живот, положил подбородок на ладони, с неожиданно пробудившимся любопытством, каким-то примеривающим взглядом, наблюдал полную чувственного восторга подвижную молодую жизнь.

Из общего круга отделился мальчонка, понесся с поднятым на палке марлевым сачком вслед за улетающей бабочкой прямо к нему, пока еще незримому в траве. Видны были его распаленное азартом лицо, кудряшки волос, будто нарочно набросанные на лоб из-под сбитой на затылок пилотки, глаза, распахнутые в диком желании догнать, придавить сачком пьяно летящую над цветами бабочку. Странное желание вдруг охватило Алешу: захотелось до зуда в ладонях подняться навстречу бегущему мальчишке, подхватить сильными руками, подбросить к небу, чтоб, замирая сердчишком, завопил, завизжал он от восторга, и, как когда-то он сам, взлетая над отцовской головой, просил: «Еще! Еще, пап!..» – услышать от мальчишки свои же, из детства, слова.

Алеше казалось, он мог бы для маленького человечка сделать что-то важное, необходимое ему, то, что сам радостный человечек сделать еще не может.

Мальчишка был уже рядом, уже слышалось его сбитое бегом дыхание, быстрый мягкий топоток ног. И Алеша, воображением уже брошенный ему навстречу, вдруг представил, как, увлеченный погоней, малыш увидит его, как остановится в испуге, как в страхе закричит, понесется обратно, под защиту надежных своих воспитательниц, и от того, что представил, вжался в траву, не зная, куда спрятать страшное для посторонних глаз свое тело.

Мальчишка не добежал: может быть, бабочка, отпугнутая суетным его движением, метнулась в сторону, увела за собой, но мягкий быстрый топоток отдалился. Алеша облегченно вздохнул.

Через какое-то время воспитательницы построили ребятишек, повели к Семигорью, к детскому дому, и растянутый, звучащий тонкими голосами строй утек живым ручейком к домам, под уличные ветлы. Пустая луговина и тишина возвратили одиночество, вместе с ним и отрешенность от деятельного человеческого мира. Снова, не давая проявиться бесполезной душевной боли, он смотрел в исцеляющее небо, на полную загадочных перемещений жизнь облаков, но небесная высь на этот раз не исцеляла. Напряженный слух ловил земные звуки, и среди милых ему звуков земли: пересвиста иволг у реки, нетерпеливого ржания коня в леспромхозовском поселке, натужного плюханья колес пробирающегося Волгой буксира – всё чудились ему тонкие, перебивающие друг друга голоса ребятишек. Он не мог отрешиться от ощущения какой-то своей причастности к мимолетно коснувшейся его радостно-доверчивой их жизни.

Какая-то связь между его памятью о войне и доверчиво бегущим в луг мальчишкой была, он ощущал эту связь теперь; лежал в ночи, растревоженный своими же мыслями, думал: «Неужели и этому мальчишке суждено пройти весь тяжкий путь познания и горя, который прошел я?.. Неужели то, что приняли мы на себя, не может оберечь его жизнь?.. Неужели все начинать ему сначала?! – Алеша, волнуясь, закинул руки на спинку кровати, сдавил холодные железные прутья. – Ведь я был таким же доверчивым мальчишкой! И тоже ждал от жизни только радости и добра!.. Почему же опыт и сила тех, кто дал нам жизнь, и тех, кому мы доверили себя, не могли оградить нас от горя и зла?! В том ли закон, что каждое поколение должно все начинать сначала? Или в том закон, что люди, идущие вослед, не должны повторять то, что было нашим страданием и горем?! Как сделать, чтобы милый, сбереженный в войне малыш не повторил мой горестный путь?.. Как сделать, чтобы выстоял он, когда жизнь вдруг обернется не радостью, не солнцем и бабочками? Когда в какой-то из дней выкатится ему под ноги угодливая, заманивающая подлость и зло бросит ему свой, быть может, властный вызов?! – Алеша провел по горячему лицу руками, как бы останавливая почти физически ощущаемые мысли; уже спокойнее, вместе с тем упрямо подумал: – Нет, дорогой друг Алеша. Кто-то был бы рад выбить тебя из жизни. Без тебя, битого, злу легче править свой бал! Если жизнь та же война – война в человеческих душах, – то нужны ей не только руки-ноги. Нужны и ум, и слово, и работа честной мысли, без которой людям не обойтись. Нет, что-то я еще могу принять на себя!.. Хотя бы ради того доверчивого мальчишки…»

– Алешенька! – голос мамы тревожен: она неслышно подходит, кладет руку на разгоряченный лоб. – Скоро утро, а ты на час не заснул!..

– Прости, мамочка! – Алеша осторожно усаживает Елену Васильевну на кровать, ладонями придавливает ее руку к своей голове. – Скажи, мама, скажи, пожалуйста, ты никогда не думала, откуда является в жизнь зло? – Он едва различает Елену Васильевну, слабо белеющую в темноте ночной рубашкой, но чувствует и скорбную ее притаенность, и обнадеживающую ее близость.

– Не знаю, Алешенька, – слышит он наконец ее неуверенный голос. – Добрые и злые поступки зависят от многих причин. И прежде всего от порядочности человека. А порядочность, как мне кажется, не совместна с эгоизмом души… Не знаю, Алешенька. В одном я убеждена – горе приходит от тех, кто не умеет думать о других…

– Спасибо, мама! – Алеша передвинул к губам ее руку; с горечью ощущая идущий от ее руки, не перебитый одеколоном запах дыма и лука, благодарно поцеловал. – Спасибо. Ты всегда укрепляешь мою веру, мама!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю