355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Лидин » Рассказы о двадцатом годе (сборник) » Текст книги (страница 3)
Рассказы о двадцатом годе (сборник)
  • Текст добавлен: 31 марта 2017, 18:00

Текст книги "Рассказы о двадцатом годе (сборник)"


Автор книги: Владимир Лидин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)

Дафнис и Хлоя

Жёлтый циферблат часов расправил усики стрелок: он ухмылялся, как сытая рожа жуира, как лысый жуир – на перекрестке двух улиц. Усики жуира расправились: в без четверти три; и Дафнис повис на кончике правого усика. Правый усик упирался в стекло магазина, в чудовищный стеклянный аквариум, где плыли безглавые розовомясые рыбы. Покупатели, заходившие в магазин, носили котелки, фетровые промятые шляпы и гетры, у них были свежевыбритые щёки и подбородки европейцев, их дожидались у выхода лаково-чёрные машины, гудящие, как тяжёлые раковины, сдувая пешеходов, перебегающих улицы.

Пешеходы бежали мимо, водя подвижными носами или погружённые в асфальтовое раздумие: это были те же пешеходы, которые всего три года назад волочили салазки, тащили тяжести и мешки, стояли в очередях и отмеряли валенками верстовые столбы пустырей и развалин. Теперь все носили прочные башмаки, все научились заново ходить по тротуарам, и по камням мостовых уже не неслись, словно спасаясь из гибнущего города, пустые грузовики, а неторопливо катились машины, за толстыми стёклами прямолинейно-квадратно сидели котелки, и электрические рекламы уже разбегались золотыми посевами по легчайшей бензинной синеве улиц. Чудовищный материк одели в леса, и по лесам уже с привычной сноровкою карабкались все эти кепки, роговые очки, соломенные шляпы, небрежные панамы и деловые портфели, – каждый с кирпичиком: материк строили заново, чистили, свозили землю, сверлили и улучшали.

Кончик нафабренного усика циферблата отнёс на стоянку Дафниса и переполз кверху: Дафнис остался стоять. Он был, как сторож на стройке, он никуда не спешил, он мог изучать прохожих – в его ящичке через плечо, под стеклом лежал десяток поддельных камей и гребней под черепаху. Поплавок его счастья то и дело нырял: но рыбёшка была мелкая, любопытная, как следует не заглатывавшая, – она теребила наживку и легко срывалась: это был ведь не усовершенствованный аквариум, а всего дикое озерцо без прав и без номера. Его могла легко расплескать горчичная гимнастерка, уже с методичностью лондонского бобби размыкавшая красной дубинкой цепь экипажей, вздыбляющая под уздцы вспененную морду мотоциклета, привыкшего к необузданным странствиям и теперь рычащего глухо, как прирученный зверь.

Он был без прав и без номера, и даже без Хлои, Дафнис – на перекрестке двух улиц, в сандалиях, с одним ящичком поддельных камей и классической генеалогией: помощник аптекарского ученика Давид Бехман, место рождения – Херсон, воинская категория – музыкант. Да, он был музыкантом, он усердно играл на валторне, когда стало нужно играть, он был десятником на землемерных работах, когда нужно было мерить, он был агентом по закупке скота и фуража, когда нужно было закупать, он был инструктором народного образования, когда было нужно учить… Он был за три года музыкантом и инженером, педагогом и зубным техником, коммерческим агентом и актёром, – он прошёл за три года весь путь, который проходит американец за целую жизнь, чтобы стать миллиардером или на худой конец директором ойл-треста, – но он не стал директором треста, и не стал миллиардером, – он был всего на всего русский Дафнис на перекрёстке двух улиц, с ящиком, в котором лежали гребешки и камеи, – у него не было крова и крыши, но пока было лето, и летние дожди были теплы и мягко дымились на сером свежем асфальте, и он не привык за три года езды на крышах теплушек задумываться о крове и о судьбе дольше, чем за одну неделю вперёд, – мало ли что ещё могло с ним случиться до северных вьюг и снегов, – судьба ведь не больше, как лёгонький шарик, пущенный ловкой рукой из желобка в желобок. И разве мог знать он здесь, на берегу асфальтовых горячих потоков, что всего лишь за площадью, за разливом, мощённым свежим торцом, в ста тридцати шагах от него стоит Хлоя, которой надлежит разделить его странствия…

У Хлои тоже не было прав, и не было тонкорунных овец, – она лишь могла торговать в развеску духами, напуская из пипетки в флакончик ароматные изумрудные капли, растереть между пальцев которые – и запах вечности, беспокойных скитаний, горьких и очаровательных встреч будет следовать по асфальту, меж камней, меж сделок на бирже, меж стука бухгалтерских счётов, – она была тоже в сандалиях на босу смуглую ногу, обожжена солнцем до черноты, она превосходно обуглилась здесь меж торца и камней.

Древо её генеалогии пустило всего лишь один несложный росток: год сиденья на входящем журнале, мудро сменённом на пёстрые дорогие флаконы, – но она узнала зато, что зима без дров холодна, и чем ближе к зиме, тем дрова дороже; и что примус, латунный новенький примус под ловкой рукой – это лучший соратник; и что человек, имеющий комнату – это ещё человек, и что человек, не имеющий комнаты – это человек лишь на время, до первого холода. Хлое было всего восемнадцать лет, но она знала уже, что восемнадцать девичьих лет, плохо положенных, – это добыча прохожего; и она знала уже, что человек, который не оброс ещё шерстью и не имеет когтей, не может надеяться ни на комнату, ни на то, что он сможет пробиться сквозь эту скорлупу экипажей, аквариумов с безголовыми розовомясыми рыбами и лаково-чёрных машин.

У Хлои были волосы, выгоревшие на солнце золотою соломой, и мелкие первозданные зубы, и место во вселенной, прочное место меж выступов двух витрин, откуда ангельский голос возвещал проходящим:

– Шипр, кёльк-флёр, лориган…

И с высоты восемнадцати лет, познавших человеческие будни и страсти, словно следя за полётом веков, поколений и играми судеб – здесь, меж аквариумных стёкол витрин, – мимо, мимо человеческие толпы, любовники об руку с любовницами, влюблённые на свидании, чужая жена, ожидающая под извозчичьей поднятой крышей, деловые портфели, котелки общёлкнутые биржевым бюллетенем, – кого, кого не несёт мимо, все мимо по торгово-асфальтовой улице, – учрежденья и тресты выплёвывают к четырём часам толпы московских клерков, как в лондонском Сити, – у неё были два голубых кукольных глаза, откуда глядела мудрость веков, познанная в восемнадцать девичьих лет, растянутых на десятилетья. О, она знала беспокойный огонь женских порочных глаз, и деловую решительность глаз мужских, и голубые волны девичьих глаз, готовых разбиться о холодную грядку камней, сомкнувшихся под мужской продавленной шляпой или суконным шлемом военного.

Но что могла она знать при этом о своей судьбе, – и могла ли она в этот июльский дождливый день ведать, что красной дубинкой, воздетой в середине потока, указуется её путь.

Красная дубинка возделась, она пронзила сизую тучу, нёсшую дождь, опустилась – сумасшедший автомобиль, страдающий несвареньем желудка, тяжело захрипел на подъёме, – и четыре руки, четыре руки, обхваченные рукавами гимнастёрок, в двух разных концах, разделённых разливом коричневой площади, опустились на плечи Хлои и Дафниса. Они тоже несли свои кирпичи на стройку материка, эти горчичных две гимнастёрки, они стерегли леса, – и в потоке асфальта, где прочно дымили торговые пароходы, поплыли две утлых лодчонки, захлёстываясь водоворотом.

Четыре сандалии легко попирали суровый торец и булыжник, это были лёгкие ноги, привыкшие к лужайкам и взгорьям, полным тонкорунных овец, и Дафнис впервые увидел Хлою. Он видел профиль и верхнюю тонкую губку, под которой блестели первозданные зубы, он видел лёгкую смуглую ногу, едва попиравшую землю, он видел выцветше-золотистую прядку, и он видел ещё узкогорлые и пузатые флаконы, с золотыми круглыми ярлыками и с изумрудно-янтарной драгоценной влагой. Он знал, чего стоит каждая звонкая капля, каждая капля, полновесная, как тяжёлое золото, и он спросил у Хлои, ещё не ведая ничего и полный лишь томительных и чудесных предчувствий, – он спросил:

– Это весь ваш товар?

И она улыбнулась:

– О! – она улыбнулась чудесной улыбкою мудрости, она улыбнулась, маленькая золотоволосая Хлоя:

– О! Разве можно таскать с собой весь товар.

И тогда Дафнис спросил ещё:

– У вас много ещё есть в запасе?

И Хлоя ответила:

– В пять раз больше, чем здесь.

– Но ведь это – целый капитал, – уста Дафниса умели произносить слова удивительной нежности, и она улыбнулась ему с робкой признательностью, – это был первый человек, который находил дорогу к её сердцу.

– А вы… ваш товар, – мочки её маленьких ушей розовели под золотистыми прядками.

– Я имею запас, который могу пополнять по фабричным ценам. Кроме, того, я меняю товар по сезону. У вас тоже нет прав на торговлю?

И она ответила горько и простодушно:

– Но разве вы не знаете, сколько приходится платить теперь за крышу и стены, если имеешь права…

– У вас есть… – он хотел спросить: – У вас есть комната? – и он спросил: – У вас есть… крыша и стены?

– О, прелестная комнатка, и так близко отсюда… окна выходят в сад. Потом, дом такой тёплый, и зимой нужно мало дров.

И Хлоя, – ведь это был первый, который так близко подошёл к её сердцу, – она рассказала ему всё, – и как тепло зимой в комнате, и как висят на окнах тюлевые занавески, и как зимой она сидит на низеньком диване у печки, которая раньше дымила, а теперь совсем не дымит…

Они плыли в потоке, две утлых лодчонки, но разве не чудесно легко было плыть плечо о плечо, и Дафнис слушал. Он слушал о комнате, в которой тюлевые занавески на окнах и у печки низкий диван… он видел заснеженные окна, и снег за окном, и холодный вечер зимы, когда нет крыши и стен, а, есть туманные улицы и спешащие прохожие с носами в воротниках… и когда никто уже не покупает гребней, а надо переходить на шерстяные носки и перчатки. И он сказал, – он даже не сказал это, а только подумал вслух, потому что разве мог он сказать нечто схожее:

– Тёплая комната – это очень не мало… но ведь постоянная клиентура и товар по сезону – это тоже кое-что значит! – И он сказал в раздумье ещё – Торговать двоим без прав и без номера… а разве плохо иметь один общий номер и торговать сообща… пока торгует одни, может другой приготовить по дому… – Он хотел сказать ещё многое: он хотел сказать, что нельзя четыре года подряд не иметь крыши, и что можно устать, наконец, если каждый город – чужой, и что не так уж приятно обедать два раза в неделю в столовых, где всегда пахнет щами… и что есть ещё много прекрасного в жизни, вроде чистой скатерти на столе и ломтей аккуратно нарезанных белого тёплого хлеба, и комнаты с тюлевыми занавесками, в которой вовсе не так уже плохо остаться вдвоём, у пылающей печки, если вдобавок есть ещё общее дело.

Но разве надо было всё это ему говорить, разве пылали мочки маленьких ушей за золотистыми прядками не от всех этих несказанных слов, и разве Хлоя не нашла, наконец, своего Дафниса. – Они шагали друг подле друга, они были уже – маленький трест, скромное предприятие, одно целое – и разве не лучшим нотариусом этой ненаписанной сделки были два сердца, бившихся одинаково. – Она глядела мельком на его узкую смуглую руку, лежащую поверх гребней, она оглядывала взглядом знатока все эти камеи и гребни, среди которых были не один черепаховый, драгоценный, она прикидывала, сколько же может вместе их товар стоить, и сердце её билась неровню, оно замирало и дальше неслось: оно видело голубые миражи, очаровательные оазисы, – оно, да, это именно оно набрало в пипетку почти три с половиною грамма зеленоватой медвяной плати и медленно пролило каплю на смуглые пальцы; тогда смуглые пальцы сомкнулись, они пошарили в груде гребней и добыли с самого дна слюдянисто-прозрачный, в который всего минутой спустя проструились золотистые пряди, – и это именно они, два сердца, бившиеся удар за ударом, обещали в эту минуту друг другу: маленький трест, скромное предприятие со всеми правами, общую кассу, общую комнату с тюлевыми занавесками и низким диваном у печки, и общую борьбу на этом чудовищном материке, который шумел и шумел, час спустя за окнами в прутьях решёток, беспокойно сиял огнями и звенел звонками трамваев.

Здесь Дафнис и Хлоя нашли малый остров – очаровательное гнездо их любви и заботы, полное зелени и тёплых цветов лужаек. Они сидели за решётчатой дверью, прижавшись щекою к щеке, и с пальцев Дафниса, именно со смуглых его пальцев, сбегали струйки цифр, делясь и слагаясь, вычитаясь и множась и подводясь под итог, сиявший несмываемым счастьем их общих доходов. Они разлетались удивительным росчерком, эти пальцы: там, в малых цифрах, в карандашных зигзагах, открывались голубые миражи: штабели берёзовых дров, тепло натопленной печи и ровный шум примуса… и они обещали ещё, что торговля в разнос оденется вывеской постоянного помещения.

На лесах зажигались огни, они опоясывали материк светящимся поясом, в котором чернел он, как ночная, бездонная шахта, и в который вступали они, отныне совместно, найдя, наконец, друг друга на этой прекрасной горькой земле.

Племя убийц

Март, как сохатый олень; он широко шагает над городом, ноздри его сторожко вдыхают тишину. А внизу – тетеревиная чернь ночи и масляный лоск камней. В такие вот глубоко запавшие ночи рождается земля по весне, с треском и звоном разбивает она ледяную скорлупу, и туманы рождения низко клубятся над нею. Днём я стоял у кирпичной стены в переулке; кирпич осыпался, остро краснел, он был безжалостен: можно биться о него головой, грызть зубами и выплёвывать красное крошево – кровь и кирпич – он не содрогнётся: в нём – вечность. Я трижды пробовал вслух заговорить с собой; я говорил:

– Я умираю с голода… я не ел кряду три дня. Жалкая чистюлька, дрянь! Если ты не способен убить человека, то хоть укради, видишь – раскрыто окно и никого в комнате… замани ребёнка во двор, сними с него платье – это даже не преступленьице, а только самозащита. Или подыхай с голода, подыхай, подыхай, тварь! Целое племя будет хохотать над тобою, целое племя тех, для кого убить человека, если к этому пришла жизнь или необходимость, так буднично просто, как всякое другое дело.

Я говорил себе ещё:

– Что же делать, но я не умею, я не могу даже сорвать с верёвки белья… Я неспособен обидеть ребёнка, я боюсь людей… безжалостный кирпич!

Прохожие оглядывались на меня, моё лицо было им неприятно, они торопились дальше. Впрочем, мальчуган с синими глазами – такая синева! – остановился напротив, долго испуганно смотрел на меня, наконец, он спросил – очень вежливо:

– Вы сумасшедший?

Утром снова я был на вокзале. На вокзале можно думать о скитаниях, об удивительных странах: гудки паровозов и люди на ходу. Я предлагал нести багаж, я предлагал нести багаж на себе через весь город, но люди с пути торопились, они докучливо отмахивались, и раз только высокий усатый человек – тараканьи усы и крутые глаза на выкате – сказал, усмехнувшись:

– Ну, что ж, попробуй донести этот сундук.

Сундук был обит железом, он был сто пудов, его не подняли бы и четверо, я долго возился над ним, скрипел зубами, обливался потом. Человек говорил мне:

– Не надо быть аферистом. Не надо браться за работу, которую не можешь выполнить. Если ты безработный – зарегистрируйся по специальности на бирже труда.

Он говорил так скучно, тараканьи его усы топорщились – это был, наверное, кассир из артели или церковный староста. Я стоял перед ним – дымящийся, я хотел сказать:

– Я не ел три дня… откуда же могут быть силы? Я согласен на любой труд, только дайте мне оправиться, отдохнуть, собрать себя… я весь, как собака в моём дворе, в душевной чесотке, я запаршивел от голода и равнодушия жизни…

Он подозвал носильщика с тележкой, и тот повёз сундук прочь. Я долго ещё сидел – весь липкий от пота – в углу вокзального буфета, я смотрел, как люди присаживались, стучали ножами о тарелки, резали мясо, смеялись и пили пиво; от запаха мяса я ослабел совсем. Я едва добрёл до дома и сел у ворот на камень; я даже дружески посвистал дрожащими губами дворовому псу. Мы стали очень похожи друг на друга – тот же неверный взгляд, шатающаяся походка и собачья, собачья усталость. Меня одного дарит он своей суровою дружбой. Шерсть на нём сбилась, повылезла, на плешинах – чесотка; днём, прижав хвост к животу, всеми своими ребринами наружу, он подолгу сидит у порога, и прохожим собакам противно даже его обнюхивать. Мы долго сидели рядом, но надо было двигаться, чтобы не обессилеть вовсе. Я дружески посвистал ему: – Будь здоров, друг, – но кончик его хвоста не дрогнул, как обычно, пёс молчаливо поднялся и поплёлся за мной. Он никогда не сопровождал меня – что почувствовал он в этот день и почему шёл за мной?

Мы медленно шли и часто вздыхали. Человек в мохнатом пальто; в роговых очках, переходил улицу, он внимательно поглядел на меня, потом на собаку, и я вдруг сказал ему:

– Не хотите ли купить эту собаку? Это умное существо, настоящий друг. Это простая русская собака, но у неё душа Гамлета, уверяю вас.

Он удивленно оскалил золотые зубы, он поглядел на её изглоданные чесоткой бока, он потерял на ходу учтиво:

– Нет… нет, – вероятно, это был американский корреспондент; он был благодарен за тему, он был презрительно-вежлив, как человек особой породы. Мы долго стояли на углу – кто не знает эту покорную безнадёжность, когда люди косятся и быстро проходят мимо; но это – как замерзание: уснёшь – замёрзнешь; надо двигаться, надо смотреть в витрины, надо гнать себя мимо – иначе тупость отчаяния, иначе вот это последнее безразличие: жизнь ли, смерть ли – всё одинаково.

И мы пошли дальше, мы долго стояли у начищенной витрины гастрономического магазина; наконец, я вошёл. Свежие опилки на цветных плитках пола; язычески-белоснежный приказчик в оранжевом нимбе сыров сказал равнодушно:

– Собак нельзя вводить, гражданин.

Я спросил:

– Сколько стоит фунт масла?

Он ответил. Я спросил ещё:

– А швейцарский сыр у вас есть?

– Есть.

Тогда я сказал:

– Мне ничего не нужно. У меня совершенно нет денег. Но, может быть, вы купите у меня собаку. Если её подкормить, это будет необыкновенный сторож для магазина. У вас, наверно, найдутся обрезки. Она умна, как человек. У неё нет ни одной дурной привычки. Она деликатна, она никогда не просит есть.

Он медленно вышел из-за прилавка, он взял меня за плечо и холодно вытолкал прочь. Предлагай я пустые бутылки, ломаный кирпич, наконец, попрошайничай, – он белоснежно-язычески уронил бы мне слово, но я предлагал паршивую собаку в чесотке – разве мог он понять, что я предлагаю живую неповторимую душу, единственную во вселенной, – он холодно смотрел, мимо, толкая меня прочь. Восхитительное вдохновение, незнаемую волю – я обязан этим ему, его несмываемому белоснежному презрению. Я зашёл к сапожнику напротив, долбившему молоточком подошву; колокольчик очень приятно звякнул над дверью. Я спросил:

– Вы сапожник Муратов?

Он сказал вопросительно:

– Я.

– Так вот, не купите ли вы у меня эту собаку, – я был очаровательно развязен. – Отличный пёс, неизвестной породы, зачем вам колокольчик над дверью, она будет лаять на каждого приходящего, если только немного её подкормить.

Сапожник очень серьёзно покачал головой; он ответил почти задушевно:

– Самим бы с голоду не сдохнуть, куда ещё собаку. Да и живём мы тесно.

Он был очень искренен, он почти с сожалением смотрел на обглоданные чесоткой бока: у него были синие полевые глаза с нечеловечески трудной заботой. Тогда я сказал ещё:

– Дело, конечно, не в собаке. Мне просто нужно починить башмаки, вы принимаете работу? Я занесу их к вечеру.

Опять стукнул звоночек, опять был асфальтовый угол, электрическая рожа часов; вдоль бульвара, как фокстерьеры, неслись весенние «А». Мы зашли ещё в булочную. Пьерро гильотинировал хлеба: лицо его было в муке, в правой руке поблескивала гильотина, чёрные, белые головы летели. Я сказал:

– Я продаю эту собаку, не нужна ли она для вашей булочной, я бы отдал её очень недорого, даже в обмен на хлеб.

Гильотина застыла в воздухе. Он был слишком шумен, этот человек с трагическим лицом Пьерро, он хохотал, приседая, он стал красным сквозь муку, он лёг грудью на прилавок и мотал головой. Я сказал:

– Что же тут смешного? Если вам не правите собака, надо просто сказать об этом.

Тогда он обозлился; он вдруг пребольно запустил в меня твёрдой горбушкой, он закричал:

– Ступай-ка подальше, дармоед, собачник… подлюга…

Он породил во мне дикое вдохновение, мускулы мои были сжаты, где-то низко на веках лежал мир со всем своим солнцем, весной и звонками трамваев. Я зашёл ещё в магазин музыкальных инструментов, в слесарную мастерскую, в проходной двор – люди пожимали плечами, свирепели, смеялись, весело щурились – кто мог я быть: аферист или сумасшедший, никто не подумал, что это лишь человек – шалый от голода, никто носком сапога не приласкал подыхающую собаку. К вечеру мы зашли в часовой магазин. Был уже сумрак, уютно свиристели взад-вперед маятники часов. От низкой лампы лежал золотой полукруг. Часовщик поднял свою жёлторепную широкую лысину, он был нездорово жёлт, подозрителен, бесшумен – в мягких матерчатых туфлях. Он спросил подозрительно:

– Что угодно?

Я сказал:

– Не купите ли вы у меня собаку? Это необыкновенное существо. Она очень исхудала, правда, я бы отдал её дёшево, всего за кусок хлеба.

Он мог бы вынести мне кусок хлеба, и мы бы ушли. Мы бы так же тихо ушли, как пришли сюда, – но человек вдруг затрясся, он низко наклонил свою лысину, он зарычал:

– Дурак, бродяга… вон! Я покажу тебе, как воровать… ты воровать пришёл со своей паршивой собакой… вон!

Он приседал, трясся, и вдруг такой холод, такое великолепное спокойствие, такая смертная душевная тишина пронзили меня. Я холодно огляделся, я вытянул вперед руку, поднял с прилавка тяжёлые бронзовые часы – Помона в бронзовых фруктах – и ровно, быстро, два раза ударил в самую середину жёлторепной лысины. Человек присел, приседал, опустился за прилавок; очень часто, очень бойко дренькали в тишине маятники. На столике в золотом круге лампы блестело золото, лежали цветные камешки. Я снял со стены простые кухонные часы с тройкой на циферблате, с двумя тяжёлыми гирями; я аккуратно свернул цепочки и вышел на улицу. В проходном дворе я обменял их на полкаравая хлеба. Я сидел на карнизе, глотал тёплые куски, на глазах у меня были слёзы от сытости; корки догладывала собака, она держала их меж передних лап и урчала от счастья.

Через час – сытого и спокойного – меня вели; меня привели в жёлтое здание и равнодушно внесли в списки тех, кто вечно живым племенем, неистребимым на земле, как любовь, пребудет сквозь коридоры веков – к племени убийц.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю