Текст книги "Шестьдесят свечей"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
19
Я стоял лицом к окну, спиной к дверям.
За окном виднелся тесный и тихий школьный двор, обсаженный акациями. Выбежали две девчушки в форменных коричневых платьицах и черных передниках – первые ласточки очнувшейся от очередного урока школы. Через минуту двор будет кишеть ребятишками, все высыплют на солнышко.
А за моей спиной просторная школа заполнялась знакомым гулом перемены, учительская – голосами учителей, шумом передвигаемых стульев, легким запахом табачного дыма.
Мне не нужно оборачиваться, чтоб узнать, кто вошел. По хлопку дверей, по голосу, по звуку шагов, даже по шороху платья я представлял себе вошедших учителей, видел их.
Вот, вежливенько посапывая, уютно уселся в кресло учитель географии Колесников, наверняка щупает ласковым глазом мою спину, ждет, когда обернусь, чтоб любезно поздороваться. Он еще молод, но уже рыхловато полон, с сибаритской ленивой осаночкой, которая, впрочем, ему идет. Он появился недавно, но сразу же вписался в ансамбль школы. Он ладит со мной, ладит с Надеждой Алексеевной, ладит с Леденевым, но себе на уме: без шума, не афишируя, делает странные вещи – не задает домашних заданий, не проводит на уроках опросы, заставляет учеников вести какие-то дневники путешествий, выставляет за них оценки.
А вот, бесплотно шелестя крепдешином, прошла химичка Берта Арнольдовна. И сразу же за ней раздалась тяжелая поступь низкорослой, коренастой, мужеподобной математички Анны Григорьевны. Сейчас они сойдутся и озабоченно заговорят о только что выставленных, свеженьких, с пылу с жару отметках:
– А Кошкин у меня снова «два» схватил. Не знаю, что с ним и делать…
Всю жизнь устремлены к одному – к благообразно выглядящим страницам классных журналов.
Гулким сварливым кашлем известил о своем появлении другой математик школы, Георгий Игнатьевич Каштан, в ребяческом обиходе Жорка Желудь. Он всего на два года моложе меня, работал до войны в комплексной школе, в деревеньке среди глухих болот, в войну воевал, трижды ранен, увешан орденами. Да войне, по слухам, он был удивительно храбр, в школе же ни чудес храбрости, ни примеров энтузиазма не проявлял, скандалил по мелочам, но с оглядочкой, побаивался, как бы его не направили куда-нибудь обратно в болота, к черту на кулички. Он знает свой предмет, неплохо его преподносит и почему-то не уверен в себе, мне кажется, что не любит преподавательское дело, болезненно утомляется от уроков, сейчас вот ждет не дождется того дня, когда выйдет на пенсию.
И еще один старый кадровик, Василий Емельянович, учитель физики, добродушнейший человек, все терпящий и всех любящий. Впрочем, не всех. Он тайно недолюбливает двоих – Леву Бочарова и Альберта Эйнштейна. Теория относительности Эйнштейна – мозги свихнешь, а Лева Бочаров назло с ней-то и надоедает на уроках.
Громкие голоса, всплески смеха, шум передвигаемых стульев – учительская ожила на свои десять отмеренных минут, до нового урока.
Я стоял спиной к ней, но видел ее во всех подробностях.
– Николай Степанович, голубчик, здравствуйте! Что же это вы в байроновской позе? Так сказать: «Коварной жизнью недовольный…»
Василий Емельянович, светясь очками, лысиной, золотой коронкой во рту, подошел ко мне.
– А вы знаете, кого я вчера на улице встретил? Представьте себе…
Василий Емельянович всегда со свежими новостями, всегда кого-то внезапно встречает, от кого-то передает приветы.
– Елькина Антона помните?.. Немало же он всем нам крови попортил…
– Елькин?
– Вернулся, так сказать, в родные Палестины. И знаете, положительное впечатление на меня произвел. Ничего схожего с прежним. Одет этак основательно – токарь высокой квалификации, женат, двое детей…
– Антон Елькин?..
– Именно! На углу проспекта наткнулся. Не узнал бы, если б он сам меня не окликнул. Поговорили на ходу, о вас он в газете читал…
Антон Елькин…
20
Я никогда не поверю в его благообразие. «Ничего схожего с прежним…» То-то и оно, что он никогда не повторялся, никогда не походил сам на себя.
Антон Елькин…
Думается, что каждый учитель, кто достаточно долго проработал в школе и пропустил через свои руки изрядное количество детей, рано или поздно сталкивается с таким – одним из сотен или даже тысяч, – который начинает вызывать обостренную, почти болезненную ненависть или отвращение, порой до ужаса. Ни силой воли, ни профессиональной тренированностью не вытравишь из себя это. Можно лишь спрятать, притворяться, что, мол, нет ничего, но не отделаться.
Как-то до войны первого сентября я явился на первый урок в пятый класс, сформированный из учеников начальных школ. По случаю открытия учебного года я вырядился в белые – тогда модные – отутюженные брюки, в белые, начищенные зубным порошком брезентовые туфли. Я поздоровался с классом, попросил садиться и сам не без ритуальной картинности опустился на стул.
Опустился и почувствовал, что прилип к стулу своими белоснежными, без пятнышка, брюками, прилип основательно, что называется, всей площадью, постепенно ощущая противно теплую, медленно проникающую сквозь ткань клееобразную массу. Ощутил и этакий знакомый смолистый запах, запах сапожной дратвы, сообразил, что сиденье моего черного стула кто-то покрыл слоем гудрона, валявшегося кучами рядом со школой. Если я и сумею незаметно отодрать себя от стула, то мои ослепительные брюки окажутся с тыла в черной жирной гудроновой коросте. Со стороны, наверное, это будет выглядеть как и положено, то есть смешно до коликов.
Я сидел и взирал на класс, а класс простодушно ждал, что скажет новый учитель. Я понял, что веселая затея не была коллективным творчеством.
И тут я увидел автора. Я учуял его шестым чувством и невольно содрогнулся от своего тоскливого ясновидения – он с этой минуты начал против меня беспощадную длительную партизанскую войну. Прилипший к стулу зад – первая вылазка!
Да, его лицо выделялось среди других. Все оно как-то тянулось вслед за носом – короткая, не прикрывающая крупные зубы верхняя губа, покатый подбородок… Мальчишка напоминал мне юного зубастого акуленка, не откровенно злобного, однако хищного. Он смотрел со своей парты на меня округлым от любопытства маленьким глазом, и что-то жестоко веселое мнилось мне в его взгляде.
– Встань, пожалуйста. Да, да, ты.
И он охотно встал, не сводя с меня веселых пуговичных глаз: «Ты угадал, но попробуй-ка докажи». А я, приклеенный к стулу, как муха к капле меду, невольно признал его право на торжество.
– Как тебя зовут?
– Тошкой, а чё?..
После того, что сделал, он дозволял себе роскошь прикинуться дурачком, поиздеваться надо мной.
– Тебя до пятого класса не научили, как нужно отвечать на вопрос учителя?
– А че?.. Как? Не знаю.
И тут-то во мне начала подыматься ненависть. Да, она! И да, сразу!
Рождалось, без дураков, большое, серьезное чувство к несерьезному шпингалету каких-нибудь двенадцати лет от роду.
– Надо отвечать учителю полностью: меня зовут… Называй полностью свое имя и свою фамилию.
– Меня зовут Тошка Елькин.
– Что ж, Тошка так Тошка. Я попрошу тебя, Тошка Елькин, сходить в учительскую и позвать сюда директора.
И опять он с охотой кинулся исполнять мою просьбу.
Он не приходил долго, долго, а я сидел, припаянный седалищем к стулу, и невпопад вел урок. Я начал осознавать, что имею дело не с простым пакостником – артистом своего рода.
И все-таки я его недооценивал.
Да, он привел, и не одного директора, а всех свободных от уроков учителей. Они ввалились в мой класс с тревожными лицами. Загромыхали крышки парт, ученики шумно поднялись с мест, я сидел истуканом.
– Николай Степанович, что случилось?.. – спросил директор. – Ваш ученик сказал, что с вами плохо… И я попросил с невежливой досадой:
– Пусть кто-нибудь заберет весь класс, выведет его… хотя бы во двор. Оставьте нас вдвоем!
Директор недоуменно пожал плечом, но расспрашивать не стал, кивнул: делайте!
Была сутолока, был шум, разговоры, жалобы: «А у меня нога болит», вопросы: «А сумки с собой брать?», и возня, и строгие окрики. Я же сидел, словно каменный сфинкс. Директор с опаской косился на меня.
Наконец дверь захлопнулась и мы остались вдвоем.
– Так что же, в конце концов, стряслось?
Я уперся локтем в спинку стула, с треском отодрал себя от сиденья.
– Вот что!.. Попросите кого-нибудь раздобыть мне на время штаны.
Директором тогда у нас был вышедший в тираж бывший наркомпросовский работник – высокий, вальяжно тучный, седой. Он редко одаривал даже улыбкой, а тут стал багроветь, таращить глаза и заколыхался.
– Ох! Простите!.. Я понимаю… Но ох! Ох!.. Ради бога… Я не могу!..
Антон Елькин…
Два с лишним года между нами шла война. Он пакостил в другим учителям, все от него страдали, но меня он отмечал особенным вниманием.
Я открывал классный журнал, склонялся над ним, чтоб пробежать глазами список учеников и… начинал ожесточенно, рыдающе, взахлеб чихать. Потом оказывалось, что между страниц классного журнала насыпан тончайший порошок, адская смесь растертого перца с табаком.
Я расстегивал свой портфель и вздрагивал – на учительский стол выскакивала жаба.
Для всех остальных учеников я был строгий и взыскательный учитель, с кем шутить не следует, а для него удобная для потех фигура. Почему? Возможно, потому, что строг и взыскателен, неудобный материал для шутки, тем более лестно проявить свой изощренный артистизм.
Ничего нет унизительнее и опаснее для учителя, чем самооборона. Следует наступать, и я это начал. Во время уроков я подымал Антона Елькина в самые неожиданные для него моменты, я был придирчив к нему, но справедлив, не отказывал в хорошей оценке, если он того стоил, но уже не спускал ни малейшей оплошности. Он, безалаберный, недобросовестный и не очень способный в учебе, сначала пытался выдержать мое пристрастное внимание – выполнял все домашние задания, ловил каждое мое слово на уроках, – но надолго его не хватило, сломался, начал получать двойку за двойкой.
Однажды, как всегда, я подходил к дверям школы за несколько минут до звонка. И вдруг мимо моего носа с шумом, с ветром что-то пролетело. Оказавшаяся случайно рядом веснушчатая шестиклассница недоумевающе разглядывала лежащий на земле кирпич. И я сразу же сообразил: кирпич был сброшен с крыши на мою голову.
Его поймали прямо на крыше. Сима Лучкова, веснушчатая шестиклассница, была живой свидетельницей при расследовании.
– Да, видела, как упал… Большущий-пребольшущий.
У Антона Елькина была только мать. «Одна его воспитывала, безотцовщина, поимейте, ради Христа, это в виду». Не знавшая замужества женщина, мать-одиночка, измученная не только мелочными житейскими заботами, но и своим «маккиавелистым» сынком. Пожалуй, ради нее я готов был простить юного террориста, но, увы, педсовет вынес единодушный приговор – исключить!
Мать Елькина плакала и униженно просила, а он сам упрямо смотрел в сторону с ринувшимся вперед лицом, с лицом, смахивающим на акулью морду, и короткая верхняя губа не прикрывала крупных неровных зубов… Смотрит в сторону, ничего не слышит, не выказывает жалости к матери, не желает расстаться со своей ненавистью, безнадежен.
Антон Елькин и внезапное письмо…
А я-то грешил – господи! На кого? – на Татьяну Ивановну Граубе, столь же почтенную учительницу, как и я сам. В этом ходу ей тоже исполнится шестьдесят!
Антон Елькин! Как я мог забыть о нем!..
Учительская жила за моей спиной. Снова требовательно зазвонил звонок – перерыв окончен.
Чья-то рука мягко тронула меня за плечо. Я оглянулся – Надежда Алексеевна с озабоченным лицом.
– Николай Степанович, я вот тут к вам приглядываюсь… Вам что-то не по себе. Может, вам не стоит сегодня идти на уроки? Лучше домой, отдохните немного.
Как это соблазнительно – не пойти на урок!
Я не знаю, как оценить царя Ивана Грозного, не знаю, права ли Зыбковец вместе с Костомаровым, не знаю, как оправдать поставленную вчера двойку, как держаться с ребятами. Вчера входил в класс самоуверенный человек, считавший – каждое изреченное им слово есть истина. Сейчас нет уверенности ни в чем, смута и страх в душе.
Как соблазнительно спрятаться! Остаться бы наедине со своей непонятной болезнью.
Надежда Алексеевна с искренней тревогой заглядывала мне в глаза.
– Нет, отчего же… Я здоров.
Я подхватил свой портфель и, стараясь ни на кого не смотреть, пошел на урок, пугающий, как первый урок в жизни.
21
Класс десятый «А» – тридцать восемь человек на перевале из детства в зрелость, девицы с развитыми формами, парни с темным пушком усов. Тридцать восемь человек, нетерпеливо досиживающие последние дни за школьными партами.
Мой класс, я в нем вот уже четыре года классный руководитель.
Тридцать восемь пар глаз уставились на меня с будничным ожиданием – впереди очередной урок, один из многих. Никто не подозревал, что их старый учитель Николай Степанович Ечевин к этому уроку пришел неподготовленным и не прочь сейчас услышать подсказку.
Не спеша я перебрал работы, вынул сочинение Зои Зыбковец, положил перед собой, оглядел класс. Все тридцать восемь ждали…
– Я вам прочту…
И прочел – цитата из Костомарова, короткое резюме: «Такой человек не мог желать людям лучшего… Если и был в его время какой-то прогресс, то это не Ивана заслуга».
Класс выслушал недоверчиво и настороженно – неспроста читает, должен клюнуть или погладить. Зоя Зыбковец опустила голову, одно плечо напряженно приподнято, в скованной фигуре мучительное ожидание – клюнет или погладит?
– Вчера я за это сочинение поставил двойку. Вчера поставил, сегодня сомневаюсь. Давайте поговорим.
Прекрасно сознаю, непедагогично. Но сорок лет берег свой авторитет, сорок лет воинственно занимал оборону! Пусть будет передышка, белый флаг на минуту.
Вопрос задан, но класс молчит, класс не верит мне: «На пушку берешь».
Ну, отвечать-то их я могу заставить.
– Шорохова! Я начал с лучшей.
– Выйти к доске, Николай Степанович?
– Нет, можешь с места.
Лена Шорохова – копна волос, заполненная солнцем и воздухом, румяное открытое лицо с непроходящим выражением горделивой победности, ровные, сумрачно красивые брови.
– Я не согласна с Зоей. Иван Грозный казнил и вешал – мы все это знаем. Но мы знаем, что он завоевал Казань, при нем началось освоение Сибири, при нем на Руси появилось книгопечатание, при нем Россия стала понемногу связываться с Европой через Белое море…
Лена Шорохова – лучшая ученица, чемпион в классе по ответам. Она всегда наперед знает, что я хочу услышать, и почти никогда не ошибается. И сейчас мне нравится ее гордое лицо, ее звучный убежденный голос. Да, именно это я бы и хотел сказать сам в возражение Зое, слово в слово. Способная ученица.
– Так что важнее? – продолжала Лена. – Что важней? Убийство каких-то дьячковых жен или эти большие, исторические дела?
Лена Шорохова победно села. Класс выслушал ее без какого-либо удивления или восхищения. Класс молчал со скучающим видом: «Ну, все же ясно».
«Убийство каких-то дьячковых жен…» – с пренебрежением.
«Дьячковы жены», наверное, были молоды и красивы, иначе не позарился бы на них пресветлый царь Иван Васильевич.
Красивы, молоды, как Лена Шорохова.
У Лены на открытом румяном лице написано: не надо меня хвалить, не надо, незачем! Пышные, воздушные волосы, крепкие плечи, брови, которые, наверное, уже сейчас сводят с ума парней.
«Убийство каких-то…» В ее возрасте мысль об убийстве даже мышонка должна вызывать отвращение. Для нее естественней впадать в девичий грех сентиментальности. И победное выражение на лице, и класс скучающе молчит. Что тут такого? Так и должно быть. «Убить каких-то…» Лена Шорохова кончает школу, я скоро напишу ей характеристику – способности выше всяких похвал, поведение самое примерное, прилежание самое наилучшее, общественница самая активная и, конечно же, хороший товарищ… Да, да, хороший товарищ, этого я не забуду написать. Все по самой высшей мерке, каждое слово утверждение – лучшего человека быть не может, идеальна. И с такой характеристикой она выйдет в жизнь.
Гордые брови, сильное, упругое тело – создана любить и быть любимой, рожать детей, стать матерью. Но «убить каких-то» – эка беда.
Лена Шорохова сама, возможно, неспособна убить и мышонка, противно, но убить человека – не маму, не папу, не младшего братишку, совсем незнакомого, – раз нужно, то отчего же… Голосую – за!
На меня напало смятение, а класс сонливо молчал, класс ничего не замечал.
– Бочаров! – позвал я.
Вскочил Лева Бочаров – невысок, подвижен, растрепан, большеголов, лобаст, тонкая шея с проклюнувшимся кадычком, нос туфелькой, глаза наивны, невинны, голубы.
– Как ты считаешь?
Наивные глаза стали еще наивнее – лазурное небушко, и подумать не смей, что за ними скрываются какие-то каверзные мыслишки.
– Что считать, Николай Степанович? Шорохова ответила, а уж нам где уж…
По классу загуляли улыбочки, запахло развлечением. Бочаров глядел на меня голубым преданным взором.
– Ты с ней согласен?
– Напрасно вы, Николай Степанович, обо мне плохо думаете…
– А если я плохо думаю о Шороховой?
По классу продолжали гулять улыбочки, но глаза Бочарова стали напряженными, сталистыми.
А лицо Лены Шороховой по-прежнему покойно – не надо хвалить! – надменный поворот в сторону Бочарова. Она и мысли не допускает, что ошиблась в ответе, не сомневается, что в конце-то концов я ее похвалю. Она ждет от меня хода конем, который выведет ее в ферзи.
– Ну, что молчишь? – напомнил я Бочарову.
– А что говорить? – в голосе Бочарова вызов. – Вы подскажите, а я скажу. То, что нужно. Всегда готов.
– Что ж… Не хочешь, не надо. Садись.
Но Бочаров встал с желанием возражать: спрашивают – не отвечать, хотят посадить – садиться не следует. Он не любил чувствовать себя побежденным.
– Если начистоту, я за Зыбковец, Николай Степанович.
– Почему?
– Иван Грозный Сибирь осваивал – дело, конечно, большое, но даже ради этого большого дела я не хотел бы ему помогать. Шорохова готова, а я вот нет.
Нос туфелькой, вызывающий лоб, посеревшие, утратившие голубизну глаза. А рядом с Бочаровым все еще блаженно улыбался Хлынов, здоровый верзила, преданный бочаровский адъютант, всегда ждущий от своего друга веселой шуточки, ради шуточек верно служащий ему увесистыми кулаками.
Хлынов улыбался, но в классе повисло молчание, уже не то дремотно безразличное, какое было после ответа Лены Шороховой, а собранное, настороженное.
Все как-то уловили – сказаны серьезные, стоящие внимания слова.
«Что важней? Убийство каких-то дьячковых жен или эти большие, исторические дела?»
Хлынов жмурится.
– Хорошо, – произнес я, преодолевая легкую сипотцу в голосе. – Ты за Зыбковец, за ее взгляды, но почему ты написал сочинение, похожее на шороховское?
Бочаров сердито покраснел, потемневший взгляд стал злым, колючим.
– А мне, Николай Степанович, наплевать на царя Ивана и не наплевать на отметку, которую вы поставите в журнал.
Молчал класс. Ожидающе ухмылялся Хлынов. Шорохова глядела мимо Бочарова и презрительно кривила сочную губку. Она надеялась на ход конем с моей стороны.
– Садись, Бочаров.
Он сел.
Молчал класс, молчал и я.
Давным-давно жил грозный царь Иван Васильевич, немало крови он пролил на своем веку. Что было, то было, принимай Ивана Грозного таким, каким он попал в историю.
Я люблю историю здраво и беспристрастно, не снисхожу к симпатиям и антипатиям. Кровав?.. Да, кто спорит! Но кровь-то эта питательна. «Убийство каких-то… жен…» Подумаешь. Как на опаре, поднялось русское великодержавное государство от Балтики до Тихого, от льдов полюса до прокаленных песков Кушки. Люблю историю…
Я, педагог, не воспитал негодования к убийству.
«Борьба Ивана Грозного носила прогрессивный характер…» И можно ли историю воспринимать холодно, без сердца? Не должна ли давным-давно пролитая кровь обжигать нас сегодня, как и кровь свежая?
Молчал класс, молчал и я.
В лице Шороховой появилось беспокойство, видать, начала догадываться, что хода конем не будет. Хлынов перестал ухмыляться, недоуменно косился на друга Леву. А друг Лева сердито прятал глаза.
22
После уроков я попросил Лену Шорохову проводить меня. Мне хотелось разглядеть в упор этого человека. Я проучил ее четыре года. Всегда она выделялась, всегда на глазах – лучшая из лучших, украшение земли.
Через меня прошло больше трех тысяч учеников. Это что-то около восьмидесяти классов. В каждом классе непременно была своя Лена Шорохова, а то две или три – лучшие из лучших…
Любил шороховых, не уживался с бочаровыми, не замечал таких, как Зоя Зыбковец.
Она идет со мной рядом. Господи! Какой румянец на ее щеках, густой, бархатный, звучный! И какие глаза, темные, встревоженные, с золотой глубинной искрой. Щедра ты, мать-природа! Прекрасен человек!
Улица полуденна, прокалена уже нешуточным весенним солнцем, благоухает бензинным перегаром и тополиной горечью – уж не лопнули ли в ближайшем скверике почки?.. Прохожих достаточно, но они сейчас не суетны, а, скорее, ленивы.
Улица почему-то теперь меня не пугает, хотя я постоянно помню о письме в кармане. На улице я, дичь, скорей всего налечу на охотника – «Ваш бывший ученик», честь имею!
– Какой предмет ты больше всего любишь? – задаю я Лене банальный вопрос.
И она тем не менее сразу не отвечает, загнав соболиные брови под беретик, думает. У нее по всем предметам круглые пятерки, какому отдать предпочтение?
– Историю ты любишь?
– Да, Николай Степанович.
– А черчение?
– Черчение? – переспрашивает она удивленно.
Я нарушил субординацию: после истории, своего – понимай, наисущественнейшего! – предмета, я вдруг спрашиваю о каком-то черчении.
– Люб-лю, – неуверенно говорит Лена на всякий случай.
– А математику?
– Люблю.
– А литературу?
– Люблю.
– А биологию?
– Люблю тоже.
– А что же ты не любишь?
Лене неловко от своей любвеобильности, и она несмело поправляется:
– Я вам не совсем верно сказала, Николай Степанович. Черчение я не очень… Кропотливо, время отнимает, а ни уму, ни сердцу.
– А кем ты собираешься стать?
– Точно пока не скажу… В какой-нибудь технический вуз.
– В технический?.. Но ты же черчение не любишь, а там это основной предмет. И зачем тебе технический? Ты же любишь историю.
– Что же, я не прочь на историка…
– Или же на физико-математический! Там черчение не нужно, готовят не техников, а теоретиков.
– Я бы туда с удовольствием, только ведь не каждый попадет…
– А биология… Впрочем, мы, кажется, уже дошли. Мне направо… Всего хорошего.
– До свидания, Николай Степанович, – бормочет несколько растерянная Лена.
– А черчение ты полюби… на всякий случай.
– Хорошо, Николай Степанович.
Господи! Какой румянец на ее щеках! И какие брови.
Я шел под напористым весенним солнцем в длиннополом, слишком теплом пальто, топтал на асфальте свою кургузую тень. Мне надо где-то посидеть, прислушаться, разобраться в своих перепутанных мыслях, решить для себя вопрос: кто таков Николай Степанович Ечевин, проживший на белом свете шестьдесят лет? Что он за человек?
Я свернул в жиденький пустынный, с юными деревцами-удочками скверик при одном из многоэтажных зданий позади проспекта Молодости, присел там на скамеечку.
За оградой хороводились прохожие, в самом скверике кроме меня было только двое – мальчуган лет десяти и собака.
На мальчугане школьная фуражка сбита на затылок, пальтишко с оборванными пуговицами нараспашку, лицо красно и потно. Собака, низкорослая неказистая дворняга с вислыми ушами, со смышленой, почтительной, как у хорошего референта, мордой, с грозным именем Пират.
– Пират! Фу!.. К ноге, Пират!.. К ноге, тебе говорят! Ты слышишь, к ноге же! Ну!.. Молодец, Пират! Умница! Вот возьми…
И референтно-почтительный Пират весело расправляется с куском сахара.
Лена Шорохова… Что ж, она довольно-таки распространенный тип в людской среде – добросовестный попугай. Умеет зазубрить, умеет «с чувством, с толком, с расстановкой» повторить зазубренное. Нравится – не нравится, любишь – не любишь, она просто не должна иметь пристрастий и антипатий, иначе нарушится ее гармоничная округлость ученицы-пятерочницы. Полюби что-то чуть-чуть сильней, удели на это чуть-чуть больше времени, глядишь, на другое тебя не хватит, не вытянешь на пятерку, не станешь кругло смотреться.
Николай Степанович Ечевин, тебя упрекают: «Страшно, что Ваши ядовитые ученики – а они есть! – обретут уверенность в себе, начнут отравлять дальше и плодить ядовитых. Страшен Ваш дух! Кто знает, на сколько он переживет Вас, если не помешать».
Я страшен?.. «Бывший ученик», «алкоголик», «философ забегаловок» впадает в ту же ошибку, в какую впали неумеренные карасинцы, превозносившие меня во время юбилея: «Выдающийся… Самоотверженный… Ум и совесть…» Лены Шороховы и те, что хуже ее, появляются не по моей воле, не моими усилиями. В человеческой среде всегда рождается какой-то процент таких вот попугаистых и просто бессердечных особ. Обвиняй за это господа бога и не преувеличивай значение Николая Степановича Ечевина!
– Пират! К ноге!.. Вот так, Пиратушка! Вот так… Ну, что?.. Что смотришь?.. Нет у меня сахара. Нет. Ты все съел…
Мальчишка говорил нарочито громко, недвусмысленно поглядывал на меня. На что же рассчитывает этот собачий педагог? Не думает ли он, что я ношу с собой сахар специально для таких вот случаев?
– Дяденька, сколько времени?
– А ты, дружочек, в какой смене учишься?
– У нас сегодня уроков нет. У нас Наталья Ивановна заболела.
– Ты откуда?
– Я с Речной улицы.
Речная – другой конец города. Не нашей школы.
– А как же ты здесь оказался?
– Я к нему хожу. – Мальчишка указал на собаку, которая уже умильно и ласково поглядывала на меня. – Он здесь живет. Как свободное время, так к нему. Учить-то надо. Совсем был неученый. Теперь вот… Пират! К ноге!.. Ну, Пират!.. Он сейчас знает, что у меня уже сахара нет. А так очень способный.
– За сахар учится?
Мальчуган сконфузился за корыстолюбивого пса, а вислоухий Пират ничуть, умненько и уважительно поглядывал на меня, как вышколенный гардеробщик, ждущий чаевых.
– Десять копеек сто грамм.
– Какие сто грамм?
– Да сахар, рассыпной…
– Что же с тобой делать, возьми.
Мальчуган почтительно, но как должное принял монетку, быстро снял с себя пояс, накинул петлей на шею псу, вручил мне конец.
– Подержите, а то убежит… Я быстро, без очереди…
Я остался наедине с псом, не прошедшим полный курс обучения из-за нехватки сахара.
Пират сидел у моих ног с участливо понимающей мордой, перехватывал мой взгляд и вежливо возил по песку, хвостом. Славный пес, ты ни в чем меня не подозреваешь, ты целиком доверился мне, спасибо тебе за это.
Что я делаю? Жалуюсь на недоверие! Я! Тот, кто недавно был вознесен до небес, кто не обойден ни званиями, ни наградами, кого почтительно величают – шутка ли! – первым гражданином своего города. И после этого жаловаться – не понят, нет доверия! Чудовищная неблагодарность.
Да, вознесен. Да, доверяют. Только я ли вознесен? Мне ли доверяют? Не другого ли Николая Степановича Ечевина, вымышленного, имеют при этом в виду? Вознесен и облечен доверием некий идеальный герой. Я не тот, моя жизнь не идеальна, она с проторями и убытками, я не лучше других, хотя, наверное, и не хуже.
Сорок лет я как умел рассказывал детям о прошлом и свято верил – это им пригодится в будущем. В светлом будущем, только в светлом! Я считал себя его строителем.
Лена Шорохова…
Мне как историку в общем-то хорошо известно, чем кончались усилия тех, кто пытался создать «новый порядок» через «убить каких-то», через лагеря с газовыми камерами и колючей проволокой. Светлое будущее! Лена Шорохова не уберет из этого будущего колючей проволоки.




![Книга Собрание сочинений. Том 5. Покушение на миражи: [роман]. Повести автора Владимир Тендряков](http://itexts.net/files/books/110/oblozhka-knigi-sobranie-sochineniy.-tom-5.-pokushenie-na-mirazhi-roman.-povesti-120265.jpg)