Текст книги "Охота"
Автор книги: Владимир Тендряков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
В сельповской лавке села Бахвалова на полках с самого начала войны стояли пожелтевшие коробки с порошком «дуст» да деревянные клещи – заготовки для хомутов. Но продавщица Кутепова Мария в глубоких тайничках всегда держала бутылочку «московской», спасенную от продажи по спецталонам. Клавдия предложила Машке Кутеповой обмен – две банки мясных консервов за пол-литра под сургучом.
Председатель сельсовета Афонька Кривой ради советской державы готов был отдать жизнь, и не одну – много, но за бутылку «московской» он бы не пожалел и самой державы. Афонька Кривой написал Клавдии справку с чернильным штампом и круглой печатью.
Она доехала до Москвы и стала просить милостыню возле Курского вокзала, выбирая тех, у кого подобрей лица. Она протянула руку к офицерику:
– Христа ради, на пропитание.
Офицерик был невысок, шинель нескладно сидела на его узких плечах рыжие бровки, нос клювиком, мягкие чистенькие морщинки.
– Откуда ты, бабушка?
Разговорились. Клавдия чистосердечно поведала, как бежала из Веселого Кавказа.
Юлий Маркович тогда только что демобилизовался. Всю войну он без особых тягостей прослужил во фронтовой газете, часто наезжал в Москву. Шинель с погонами майора он донашивал последние дни, несколько книжных издательств нуждались в его сотрудничестве, жена тоже работала, росла дочь, и ее не с кем было оставлять дома.
«Бабушка» оказалась старше его всего на три года. Поразили ее глаза ненастно серые, ни боли в них, ни надежды, одно лишь бездонное терпение, глаза русской деревни, перевалившей через самую страшную в истории человечества войну.
Одиссея, начавшаяся в Веселом Кавказе, окончилась на Большой Бронной.
У порога нашего института, заполняя скверик, сиял бронзовый вечер. За сквериком, стороной, рыча, громыхая, давясь гудками, шелестя шинами, суетно и дерганно, равнодушно и напористо катился мимо город – нескончаемый поток необузданных машин и неприметно тихих прохожих.
Он был одним из этих тихих прохожих. В тщательно вычищенном пиджачке с протертыми до белизны локтями, в тусклом галстучке, в умеренно отглаженных, со следами выведенных пятен брючках, с бледной немочью горожанина на узком лице, которую, впрочем, можно принять и за невыстраданную грусть.
Случайный человек оказался возле нас, нескольких бездельников, глубокомысленно наслаждающихся ласковым вечером. Тут не было ничего необычного, институтик карманного размера, готовящий стране писателей, вызывал у многих острое любопытство и… недоумение:
– Чему вас тут учат?
Мы гордились своей исключительностью и отвечали с величавой неохотой:
– Тратить стипендию.
Нам платили самую маленькую стипендию, какая существовала в институтах. Студенты технических вузов получали втрое больше нас. Нам ничего не оставалось, как презирать сребролюбие.
На этот раз прохожий, завернувший к нам с панели, не спросил, а сам стал нам объяснять – чему нас учат.
– Это ловко кто-то придумал спрятать молодых писателей под одну крышу, под одну шапку, – заговорил он, разглядывая нас корыстными глазами барышника. – Да здравствует единомыслие! «Весь советский народ как один человек!»
И мы изволили обратить на него внимание: узкое лицо, хрящеватый нос, язвительная улыбочка на бледных губах, и подрагивающее острое коленко, и худая, как коршунья лапа, рука вкогтилась в пиджачный лацкан.
Кто-то из нас удостоил его ленивым ответом:
– Учение – свет, неучение – тьма, дядя. Неужели не слышал?
– Добронравная ложь, молодые люди. Не всякое учение свет. – Он глядел на нас с оскорбляющей прямизной и улыбался, похоже, сочувственно.
– Хотите сказать, что нас тут губят во цвете лет?
– О вас проявляют отеческую заботу. Думай, как все, шагай по струнке: «Шаг вправо, шаг влево рассматривается как побег».
– И куда же мы ушагаем, по-вашему?
– Уже пришли… В гущу классовой борьбы, классовой непримиримости, классовой ненависти. Вас учат ненавидеть, молодые люди.
– Классово ненавидеть, не забывай, дядя.
– А что такое классово?
Мы переглянулись. С таким же успехом нас можно было спросить, что такое красное или желтое, соленое или сладкое. Столь наглядно очевидное – не было нужды задумываться.
– Маркса надо читать, дядя.
– Маркс, молодые люди, в наше время попал бы в крайне затруднительное положение. Он делил мир просто – на имущих и неимущих, эксплуататоров и эксплуатируемых, ненавидь одних, защищай других! А ведь сейчас-то эти имущие эксплуататоры – фабриканты там или лавочники со своими частными лавочками – фюить! Ликвидированы как класс. Так кого же классово ненавидеть, кого любить?
– Частные лавочки исчезли, дядя, а лавочники-то в душе остались. Они глядят не по-нашему, думают не по-нашему.
– Думай, как я, гляди, как я, – единственный признак для определения классовости? А что если кто-то думает глубже меня, видит дальше меня? Или же такого быть не может?
– Не передергивай, дядя. Можешь думать не так, как я лично думаю, но изволь думать по—нашему.
Незнакомец глядел на нас с сочувствием столь откровенным, что оно казалось бесстыдным.
– По-нашему?.. А кто мы? Мы-то ведь тоже разные, среди нас могут быть профессора, могут быть и дворники… Согласитесь, профессору не так уж трудно понять ход мыслей дворника, а дворнику же профессора – не всегда-то под силу…
– Что ты этим хочешь сказать?
– А то, что не по-дворницки думающий профессор чаще станет вызывать подозрение – не классовый ли он враг.
Мы снова переглянулись.
– И еще хочу напомнить, – продолжал незнакомец, – что дворников в стране куда больше, чем профессоров, молодые люди.
– «Восстань, пророк, и виждь и внемли!» Кто ты, пророк?
Тонкие губы незнакомца презрительно скривились.
– Увы!.. Я всего-навсего прохожий, который переходит улицу в положенном месте. Но когда нет рядом милиционера… хочется перебежать. Надеюсь, вы не из милиции, молодые люди?
– Не бойся, дядя. Мы лишь члены профсоюза.
– Очень рад. Тогда разрешите…
Он церемонно отбил нам поклон, показав вытертую макушку в жидких тусклых волосиках, и, вцепившись когтистыми пальцами в лацкан пиджака, подрагивающей походкой гордо удалился через сквер.
А город за сквериком лился мимо нас, рыча, покрикивая недоброжелательными гудками – необузданно шумные машины и тихие прохожие, переходящие улицы в положенном месте. И нас обступают молчаливые дома, тесно, этаж над этажом набитые все теми же прохожими, вернувшимися с разных улиц. Как приятно знать, что кругом тебя единомышленники. «Весь советский народ как один человек!» И как тревожно и неуютно, когда вдруг обнаруживаешь – есть отступники, не похожие на тебя! Нарушена великая семейственность, оскорблено святое чувство всеобъемлющего братства.
Тощий человек с узким лицом, с хрящеватым носом, пророк в потертом пиджачишке, неизвестно откуда появившийся, неизвестно куда исчезнувший. Не пригрезился ли он?..
Мы молчали и слушали шум вечернего города.
Из института вышел Вася Малов, необмятая шляпа на твердых ушах, защитный плащик поверх табачного костюма, кроткая усталость на лице и потасканный портфельчик под мышкой. Он остановился, потянул носом воздух, насыщенный запахом увядшей зелени и бензинового перегара, выдохнул:
– Вечерок… Да-а.
И в эту короткую минуту, пока Вася Малов с тихой миной, в расслабленном умилении стоял рядом со мной, я против воли вдруг испытал вину – сделал что-то нехорошее, нашалил, боюсь быть уличенным. Странно…
Я ведь не перебежал дорогу в недозволенном месте.
Всего-навсего я видел, как это сделал другой.
Отчего же неловкость? Почему вина?
Все молчали и слушали город.
– Вечерок… Да-а… Счастливо оставаться, ребята. До завтра.
Вася Малов ступил на землю, бережно пронес на твердых ушах свою необмятую шляпу через сквер на бульвар – личный вклад в общий поток. «Весь советский народ как один человек…»
Оказалось, Раиса приехала не просто погостить. В последнее время она работала в леспромхозовском орсе, там случились крупные неприятности, на Раису пытались повесить чужую растрату. И с Иван Пятычем пора было кончать. Он собирался разводиться с законной женой, а какой расчет связывать свою жизнь со стариком, когда молодые вернулись. Раиса намеревалась пустить корни в Москве.
Все это сообщила Юлию Марковичу тетя Клаша, ворча на дочь и вздыхая: «Не ндравится лисоньке малинку есть, на мясное, вишь ли, потягивает». Клавдия дочь не особо одобряла, но… помоги, Юлий Маркович.
Стихи и романы русских классиков, революционные лозунги, культура и политика, собственная совесть и государство – все изо дня в день, из года в год требовало от Юлия Марковича преклонения перед народом. Перед теми, кто пашет и стоит у станков, лишен образованности, но зато сохранил первозданную цельность, не философствует лукаво, не рефлексирует, не сентиментальничает, то есть не имеет тех неприглядных грехов, в каких погрязла интеллигенция. К интеллигенции как-то само собою ложатся непочтительные эпитеты, вплоть до уничтожающего – «растленная». Но чудовищно даже представить, чтоб кто-то осмелился произнести: «Растленный народ». Такого не бывает.
В последнее время слово «народ» получило новый заряд святости в сочетании со словом «русский». Украинский народ, казахский народ, узбекский, равно как народ манси, народ орочи – звучит, но не так. Сказано Сталиным, вошло во все прописи, узаконено: русский народ «наиболее выдающийся… руководящий народ». Народ из народов, не чета другим!
Тетя Клаша, баба из деревни Веселый Кавказ, – чистейший образец этого руководящего народа, честна, проста, не испорчена самомнением – золотая песчинка высокой пробы. И, конечно же, она по простоте своей неиспорченной души не подозревала о собственном величии.
– Деревня-то наша из самых что ни на есть никудышных. Нас-то кругом «черкесами» звали, обидней прозвища не было. Эвон, мол, «черкес» едет. А едет-то он, сердешный, на разбитой телеге, и лошадь-то у него на ходу валится, и обрать-то – веревочка, и сам-то «черкес» лыком подбит…
Юлий Маркович считал своим долгом открыть ей на все глаза:
– Вот ужо, Клавдия, оглянутся наши дети и внуки на таких, как ты, никудышных, памятники вам поставят.
– Чем же сподобились?
– Не малым. Мир спасли.
– Ишь ты, прежде-то один спаситель был – Христос, посля-то, выходит, многонько спасителей будет.
– Ты слыхала о нашествии татар?
– Как же. И пословица есть: незваный гость хуже татарина.
– Так вот немцы почище татар. Франция им двери с поклоном открыла, Англия от страха обмирала, Америку хлипкий японец бил. Казалось, на всем свете нет силы, которая остановила бы новых татар. Остановили мы.
– Слава те господи.
– Не господу слава, а тебе, Клавдия. Таким, как ты, которые кору жрали, а хлебом кормили и фронт, и тыл, и нас, захребетников-интеллигентов. Выносливости твоей слава, простая русская баба. Спасибо, что сама выжила и миру жизнь вернула…
Открывая глаза Клавдии, Юлий Маркович испытывал возвышающее очищение. Он не ел лепешек из толченой коры, не мерз в окопах. Он не мог сказать сейчас русской бабе Клавдии: «Нас с тобой побратала жизнь». Побратать могла лишь предельная искренность: ставлю тебя по заслугам выше над собой, не сомневаюсь, что поймешь меня, не осудишь, ибо я сам уже себя осудил.
И еще тем усердней он возвеличивал Клавдию перед Клавдией, что в последнее время постоянно чувствовал к себе настороженность: «Ты не тот, кто способен оценить все русское». Ан нет! Если его дед носил пейсы, это не значит, что русское закрыто для него.
Клавдия олицетворяла русский народ, а вот родная дочь ее, тоже ведь прошедшая через чистилище Веселого Кавказа, наглядно русской почему-то не казалась. Раиса держалась обходительно: «Доброе утро вам… Извиняюсь… Много вам благодарна…» Но каменные ресницы, манерно оттопыренный палец, выправочка буфетчицы – как не похожа она на свою простую, родственно понятную мать!
Мать просит: «Помоги!» То есть приюти, оставь своей крышей, введи в свою семью.
Как-то раз Юлий Маркович застал Раису за странным занятием – обмеряла веревочкой простенок в коридоре. Увидела Юлия Марковича, сунула веревочку в карман, похоже, смутилась, но только чуточку.
– Что это, Рая? – спросил он.
Она помедлила, глядя мимо, чопорно ответила:
– Сервант бы вам лучше сюда вынести, как раз встанет.
И ушла, ничего больше не объясняя, – голова в надменной посадочке: «Вас много, а я одна».
Старый сервант стоял в комнате Дины Лазаревны и Дашеньки. Зачем его выносить в тесный коридор? Юлий Маркович так ничего и не понял.
Ночью, перед сном, он вспомнил этот случай и рассказала жене. Дина Лазаревна долго молчала и вдруг тихо призналась:
– Я боюсь.
– Чего, Дина?
– Всего… И ты ведь тоже, не притворяйся… Юлик, хочу, чтоб она уехала.
Он помолчал и мягко возразил:
– Дина, вспомни Чехова.
– Что именно?
– Вспомни, как он говорил: надо, чтоб под дверью каждого счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и напоминал стуком, что есть несчастные. Дина, до сих пор мы были непозволительно счастливы. Она ела толченую кору. Нам стучат, Дина, а мы не хотим слышать.
Из окна падал свет уличного фонаря, освещал корешки книг и внушительный медный барометр, подарок одного морского капитана Юлию Марковичу. В эту осень барометр неизменно показывал «ясно». Над Москвой стояло затяжное бабье лето.
Со стены нашего общежития отсыревшим голосом кричал репродуктор:
– Новое снижение цен на продукты массового потребления!.. Рост экономического благосостояния!.. Расцветание!..
На моей тумбочке лежит письмо матери. Мать пишет из села:
«Картошки нынче накопала всего три мешка. Да мне одной много ли надо проживу. Меня шибко выручает Маруська Бетехтина, она торгует сейчас в дежурке. Не имей сто рублей, а имей сто друзей. Карточки-то отменили, а хлеб у нас все равно по спискам продают. Для районного начальства по особым спискам даже белый хлебец отпускается. Через Маруську-то и мне его перепадает. А вот сахару у нас нет ни для кого, даже для начальства…»
Надо матери послать килограмма два сахара. Такие расходы мой тощий карман как-нибудь выдержит.
– Очередное снижение!.. Рост благосостояния!.. Расцвет жизни!..
В Москве сахар не проблема. В бывшем Елисеевском на площади Пушкина прилавки ломятся от разных продуктов: колбасы всех сортов, окорока, художественно разрисованные торты, монолиты сливочного масла… Но из Москвы я не смогу отправить сахар матери – продуктовые посылки в городе не принимают. Придется сесть на электричку, уехать куда-нибудь под Загорск, подальше от столицы, оттуда отправить ящичек с двумя килограммами сахара в наше село, где хлеб распределяется по спискам и начальство пьет несладкий чай.
Радио бравурно наигрывает и хвалится:
– Снижение!.. Рост!.. Расцветание!..
Я подсчитал: от такого снижения в месяц сэкономлю… два рубля. Обед в столовой стоит худо-бедно пять рублей. «Снижение!.. Расцветание!..»
Эмка Мандель сидит на своей койке, чешет за пазухой, сопит, смотрит в одну точку и неожиданно рожает четверостишие:
– А страна моя родная
Вот уже который год
Расцветает, расцветает
И никак не расцветет.
Радио восторженно играет, мы смеемся.
– Талант – штука опасная! – вдруг изрекает из угла некто Тихий Гришка.
Ему уже за тридцать, среди нас он считается стариком, всегда молчалив, всегда обособлен, в своем углу, как крот в норе. Но если он раскрывает рот, то почти всегда выдает закругленную истину – банальность и откровение одновременно.
Эмка отбивает мяч:
– Старик! Ты в полной безопасности!
Должно быть, Раиса родилась под счастливой звездой. Все получилось неожиданно легко и быстро. Без помех отыскался старый знакомый Семена Вейсаха, который когда-то помог прописать Клавдию. Он по-прежнему работал в горисполкоме, занимал еще более высокое место, слышал о беде Семена, сочувствовал ему, готов был исполнить просьбу Юлия Марковича. Телефонного звонка в отделение милиции было достаточно, чтобы на периферийный паспорт Раисы поставили штамп: «Прописана временно». С Юлия же Марковича взяли лишь расписку, заверенную жилуправлением, что не возражает прописать на свою площадь гражданку Митрохину Раису Дмитриевну.
Операция проводилась с помощью имени Семена Вейсаха, а потому его пригласили на чашку чая. Юлий Маркович никак не мог забыть свинцового лица друга Семена, его самостийно подмигивающего глаза.
В пятнадцать лет Вейсах воевал у Котовского. Легендарный комбриг, как говорят, ласково называл его: «Образцово-показательный жид у меня». Вейсах специализировался по военной литературе, участвовал в свое время в разных объединениях – ВАППе, ЛЕФе, ЛОКАФе, из писателей больше всего чтил своего старшего друга Матэ Залку, в свое время рвался вместе с ним в Испанию, но что-то помешало – не уехал, еще недавно он носил на пухлых широких плечах полковничьи погоны. Сейчас у Семена на висках проступила нездоровая маслянистая желтизна, крупная нижняя губа отвалилась, как у деревенской заезженной лошади, во влажных глазах неизбывная печаль детей Авраамовых. Он пил чай, грустненько, в осторожных выражениях сообщал: «Воениздат» передал сборник очерков о партизанах другому составителю, договор на его книгу о Петре Вершигоре расторгнут…
Клавдия подсовывала Семену бутерброды с колбасой, вздыхала, а Раиса разглядывала его внимательным взглядом, словно оценивала про себя надетый на Семена пиджак. И Семен, должно, чувствовал этот взгляд, горбился, блуждал печальными глазами по сторонам.
– Юлик… – негромко произнес Семен после мучительного молчания, – Ася недавно продала свою шубу… И вот мы опять… без копейки.
– Да ради бога, Сима!..
Дина Лазаревна сорвалась с места, исчезла в соседней комнате, через полминуты вернулась с деньгами. Семен меланхолично их принял, опустил в карман и встретился взглядом с Раисой, веко его дернулось и глаз вызывающе подмигнул. Раиса равнодушно отвернулась, а Семен сразу заторопился:
– Мне пора… Уже поздно.
Юлий Маркович проводил его до дверей. В шляпе, в плаще, неповоротливо громоздкий Семен взял ватной рукой за локоть, дыхнул в лицо запахом только что съеденной колбасы.
– Юлька… – почти беззвучно шевельнул он отвалившейся лошадиной губой, – берегись!.. – И качнул в сторону комнаты подбородком, где вместе со всеми за чайным столом сидела Раиса, произнес вслух, извиняясь: – Я теперь стал ясновидящим.
Он боком вывалился на лестничную площадку, оставив после себя тревожное предчувствие беды.
Беда вошла в дом через щель почтового ящика в служебном конверте со штампом вместо марки. Ничего особого – бумажка из парткома, Юлия Марковича просили явиться в назначенное время.
Секретаря парткома Юлий Маркович близко не знал, платил ему членские взносы и раскланивался в коридорах Дома литераторов. Ширпотребовский мятый костюмчик, обкатанная голова, простоватое лицо – когда-то что-то написал и напечатал, в свое время с должными усилиями прошел в члены Союза, не переживал головокружительного литературного успеха, ординарно скромен. Заурядность выдвигает людей чаще, чем дерзкая энергия и яркий талант. Заурядные никого не пугают. На тайных голосованиях эти люди получают подавляющее большинство голосов.
Секретарь парткома долго рылся в ящике письменного стола, и лицо его, кроме привычной озабоченности, выражало сейчас брюзгливенькое несчастье: «Вы тут черт-те что вытворяете, а я расхлебывай».
– Вот… – он вынул нужные бумаги, положил на них ладонь и взглянул на Юлия Марковича не начальственно, не строго, а скорей с досадою. – На вас поступила… М-м-м… Скажем так – жалоба.
– От кого?
Секретарь парткома пожал плечами, считая вопрос неуместным, продолжал:
– Надо признать – крайне глупая. Вот извольте, что стоит такое: «Кто это письмо прочтет, тот правду найдет…»
Тоскливенький холодок поплыл из глубины, от живота к горлу. Клавдия часто показывала Юлию Марковичу письма Раечки, он знал ее стиль: «Мое сердце без тебя, словно ива без ручья…»
– Вы, кажется, знаете, кто автор?
– Догадываюсь. Так что она там?..
– Она… гм… она пишет… «Член партии, писатель Искин Юлий Маркович принимает у себя дома подозрительных людей, которые ему жалуются на Советскую власть. Искин Ю. М. снабжает их деньгами на тайные цели. Он, Искин Ю. М., полный двурушник – в разговорах хвалит русскую нацию, а как на деле, то ненавидит. Простую русскую женщину, которую он у себя держит в прислугах, выпихнул на кухню, а сам живет в двух комнатах – одна шестнадцать квадратных метров, другая двадцать два…» – Секретарь, поморщившись, отодвинул письмо: – Вот, чем богаты, тем и рады.
«Сервант бы вам лучше сюда вынести…» До того, как он, Юлий Маркович, помог прописаться, она уже обмеривала веревочкой его жилплощадь.
– Вы хотите, чтоб я оправдывался? – спросил Юлий Маркович.
– А что делать? Мы обязаны внюхиваться, вы – очищаться.
– Письмо без подписи?
– Да, анонимка.
– Даже при царе Алексее Михайловиче не принимали анонимок. Каждый, кто кричал «Слово и дело!», должен был называть себя.
– При царе Горохе, может, и так, а я вот не могу выбросить этот букетик. Вписано в книгу, пронумеровано – документ!
– Тогда разрешите на него официально вам заявить: я не принимал у себя антисоветски настроенных людей, не вел с ними подрывные разговоры, не снабжал их деньгами на тайные цели… Вас это устроит?
– Вполне. Напишите объяснение, что у вас никто не бывал… кто бы вас мог как-то скомпрометировать.
Секретарь ждал краткого и решительного – никто. Но Юлий Маркович не мог так ответить. Соврать ради простоты столь же опасно, как выбросить в мусорную корзину анонимку.
– У меня бывал Вейсах… Семен Вейсах… Мы с ним двадцать пять лет знакомы.
Секретарь парткома тоскливо отвел глаза, и лицо его сразу же стало брюзгливо несчастным.
– Не хочу допрашивать вас, о чем вы там с ним говорили, но надеюсь… надеюсь – вы хотя бы не давали ему денег.
– Давал… Он сейчас без копейки.
В громадной, отделанной черным дубом комнате с величественным камином, где в углу сиротливо (за неимением другого места) ютился стол секретаря парткома, наступила тишина.
– Худо, Юлий Маркович, худо… – произнес наконец секретарь. – Я не хотел это выносить на обсуждение комитета… Не могу.
Это «не могу» были последние дружелюбные слова – взгляд стал скользить куда-то мимо уха Юлия Марковича, лицо обрело деловую сухость.
Позднее Юлий Маркович вспоминал об этом человеке только с обидой. Как быстро в нем иссякло сочувствие! Как легко он согласился на «не могу»! Как мало в нем было человеческого!
Но что бы ты сделал на его месте?
Выбросил письмо-анонимку в мусорную корзину, зная наперед, что при первой же проверке документации обнаружилось бы – исчезла бесследно бумага под входящим номером таким-то?
Или отмахнулся от факта, что такой-то имярек принимал человека, обличенного в нелояльности, ссужал ему деньги?
Но ты, конечно, постарался хотя бы посочувствовать – не глядел бы мимо, не корчил бы постную рожу.
Отказать в помощи и посочувствовать – экая добродетель! Куда честней откровенно признаться: не могу по справедливости, могу только по-казенному. Бесчувственное лицо, взгляд мимо.
Но иногда же нужно и через не могу. Во имя человечности будь подвижником!
Напрашивается вопрос: каждый ли на это способен?
Честно спроси себя: способен ли ты?
Ну, а если даже способен, то новый вопрос, уже совсем крамольный: так ли спасительно благородное подвижничество?
На минуту представим себе нечто невозможное: например, все сытыев голодном тридцать третьем году стали вдруг подвижниками, решили в ущерб себе делиться с голодающими последним куском хлеба. Невозможно, но представим – все сытые подвижники! И что же, спасет их подвижничество страну от голода? Увы! Причина голода не в том, что кто-то чрезмерно обжирается. Нужны какие-то иные меры, не подвижничество, иная деятельность, не столь героическая и красивая.
Джордано Бруно подвижнически взошел на костер. Но прежде он открыл некие секреты мироздания, создал новые теории. Сначала создал, а уж потом имел мужество не отказаться от созданного.
А вот Галилей таким мужеством не обладал или же не считал нужным его проявлять. Он отрекся от своих теорий, его подвижничество подмочено. Но благодарное человечество все-таки чаще обращается к имени Галилея, чем к Джордано Бруно. Просто потому, что Галилей больше создал для науки.
До сих пор люди еще не желают понять, что мужество без созидания бессмыслица!
Изменить жизнь подвижничеством, делать ставку на некие героические акты. Нет! На такое можно решиться не от хорошей жизни. Да и не от большого ума.
Не мной первым сказано: «Несчастна та страна, которая нуждается в героях».
Только Дашенька легла спать. В стенах, тесно обложенных книгами, собралось все население квартиры – Дина Лазаревна с цветущим красными пятнами лицом, Клавдия, приткнувшаяся на краешке дивана, и Раиса, плотно опустившаяся на предложенный стул.
Она подрагивает крашеными ресницами, глядит в сторону – губы обиженно поджаты, скулы каменны. Юлий Маркович возвышается над ней. Он старается изо всех сил, чтоб голос звучал спокойно и холодно.
– Раиса Дмитриевна! Прошу ответить!..
Суд при всех, суд на глазах ее матери. Он не продлится долго. Юлий Маркович вынесет приговор и протянет руку к двери: «Убирайтесь вон! Вам здесь не место!»
Подрагивающие угольные ресницы, обиженно поджатые губы, упрямая твердость в широких скулах. Она начнет сейчас оскорбляться: «Ничего не знаю, напрасно вы…» Не поможет! Рука в сторону двери: «Вон!» Неколебимо.
Но Раиса, метнув пасмурный из-под ресниц взгляд, порозовев скулами, проговорила с вызывающей сипотцой:
– Ну, сделала…
Юлий Маркович растерянно молчал.
– Потому что должна же правду найти.
– Правду?
– Образованные, а недогадливые. Вы вона как широко устроились – втроем в двух комнатах с кухней, а нам у порожка местечко из милости – живите да себя помните. А помнить-то себя вы должны, потому что люди-то вы какие… Не забывайтеся! – Упрямая убежденность и скрытая угроза в сипловатом голосе.
– Какие люди, Раиса Дмитриевна?
– Да уж не такие, как мы. Сами, поди, знаете. Разрослись по нашей земле цветики-василечки, колосу места нету.
Прямой взгляд из-под крашеных ресниц, прямой и неломкий, с тлеющей искрой. И Юлию Марковичу стало не по себе. Эта женщина ничем не может гордиться: ни умом, ни талантом, ни красотой, только одним – на своей земле живу! Единственное, что есть за душой, попробуй отнять.
Юлий Маркович обернулся к Клавдии и увидел в ее глазах и в ее печальной вязи морщинок мягкую укоризну: «Ты что, милушко, дивишься? Ты же сам мне все время только то и втолковывал, что вы-де, русские, в Веселом Кавказе рожденные, не чета нам всем, миром кланяться нам должны…»
Светлые, бесхитростные глаза, никак не схожие с глазами дочери, заполненные угрюмой, обжигающей неприязнью, глаза любящие и всепрощающие, ласковые и преданные… Тем страшней приговор, что вынесен с любовью.
Он стоял и тупо смотрел на Клавдию, смотрел и не шевелился. И вдруг вскинула руки Дина Лазаревна, вцепилась в волосы, рухнула на диван. Между стенами, забитыми книгами, заметался ее клокочущий горловой голос:
– Господи! Господи! Куда спрятаться? Ку-уд-да?!
Раньше Юлия Марковича встрепенулась Клавдия:
– Динушка! Да ты что, родная?.. Да успокойсь, успокойсь! Христос с тобой!
Раиса сидела величавым памятником посреди комнаты, только крашеные ресницы подрагивали на розовом лице. Юлий Маркович пришел в себя:
– Уходи-те! Все уходите!.. Раиса Дмитриевна, ради бога!.. И ты, Клавдия, тоже!..
Нет, он не говорил «вон!». Не требовал, а просил: «Ради бога!»
Раиса не шевелилась.
Секретарь парткома произнес свое «не могу» и передал вопрос на обсуждение комитета.
Казалось бы, ну и что?
Один ум хорошо, два лучше. Если уж секретарь парткома, никак не Сократ, своим умом дошел – нечистоплотная ложь, то, наверное, двадцать пять членов парткома это поймут скорей.
Один ум, два ума, три… Простое сложение редко дает верный результат в жизни. Опасность таилась именно в численности комитетского поголовья двадцать пять членов! Среди них наверняка окажется хотя бы один, который носит испепеляющее желание проявить себя любыми способами, не считаясь ни с кем и ни с чем. Хотя бы один… Но скорей всего таких будет больше.
По всей стране идет облава на космополитов. Тому, кто желает проявить себя любыми путями, как упустить удобную жертву, как не крикнуть: «Ату его!»
Несколько человек – скажем, пятеро – прокричат кровожадно охотничье «ату», а два десятка их не поддержат. Два десятка против пяти – явное большинство, это ли не гарантия, что Юлий Искин вне опасности.
Увы, легион не всегда сильнее кучки.
Идет облава по стране, радио и газеты подогревают охотничий азарт. Легко крикнуть: «Ату!», почти невозможно: «Побойтесь бога!» Безопасно гнать дичь, опасно ее спасать.
Если даже один – только один! – начнет травить Искина, остальные будут молчать. «Ату его!» может раздаться над любым.
Положение еще обострялось и тем, что Юлию Искину не могли вынести легкого наказания. Или встреча с Вейсахом и деньги, ему данные, – просто дружеское участие, помощь человеку, попавшему в затруднительное положение, что в общем-то непредосудительно и уж никак не наказуемо. Или же эта встреча некий акт групповых действий, а деньги – не что иное, как практическая помощь при тайном заговоре. В этом случае партком обязан прекратить обсуждение и передать Искина вместе с его тяжелой виной уже и руки… госбезопасности. Или – или, середины нет.
Что называется, пахло жареным.
Он никогда ни о чем не просил своего старого друга Фадеева, ни разу не прибегал к его высокой помощи. Но или – или, тут уж не до щепетильности.
Он позвонил Фадееву на дом…
Еще не выслушав всего до конца, Фадеев взорвался на том конце провода:
– Да что они с ума сошли! Идиоты! Перестраховщики! Бдительность подменять мнительностью!.. – Тут же с ходу он нашел решение: – Иди прямо в райком! А я туда немедленно позвоню.
Это, право же, был простой и верный ход. Глава советских писателей Александр Фадеев не мог вмешиваться в работу партийного комитета: «Прекратите, мол, дурить!» В райкоме же партии непременно прислушаются к слову известного писателя, члена ЦК. Партком полностью подчинен райкому. «Прекратите дурить!» И прекратят. И забудут.
Юлий Маркович в Краснопресненском райкоме был незамедлительно принят одним из секретарей, женщиной средних лет в темно-синем костюме и белой кофточке, с моложавым миловидным лицом, с чистым голубым взором.
Странно, но под этим голубым взором Юлий Маркович сразу почти физически ощутил, что у него семитский изгиб носа, рыжина неславянского оттенка, врожденная скорбность в складках губ, характерная для разбросанного по планете мессианского племени.
– Вы давно знаете Вейсаха? – участливый вопрос.
– Лет двадцать пять, если не больше.
























