355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Максимов » Стань за черту » Текст книги (страница 4)
Стань за черту
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:47

Текст книги "Стань за черту"


Автор книги: Владимир Максимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 4 страниц)

– Тогда пошли.

– Вперед...

Хлопнула дверь, и долгая тишина обрушилась на Михея. Голоса их все еще продолжали звучать в нем, тягостным эхом отдаваясь в висках, так что даже короткая дрёма, время от времени подступавшая к глазам, не дарила его облегчением.

XIV

Сейчас, наедине с Клавдией, Марья не прятала своей одинокой немощи в обычном для нее на людях шутовстве. Дряблые, бесформенные складки лица ее водянисто обвисли к шее, мясистые плечи сдвинулись вниз, и вся она словно бы отекала со стула, большая и жалкая, как снежная баба в оттепель.

– Вот она и вся жизнь, Клавдюха... Будто и не жила... Будто миг один и прошло всего... Чудно. – Одышка мучила ее, и поэтому речь давалась ей с трудом. – Ползу нынче к тебе, а кругом птахи поют, солнышко, море, как подсиненное, так бы и подхватилась с детишками взапуски, только что пуды мои не дозволяют... Чует сердце – помру скоро...

И хотя видела Клавдия, что последней тоской истекают блеклые Марьины глаза и что, по всему судя, и впрямь недолго осталось той до крайнего дня, не устояла, утешила бездумно:

– Будет блажить-то! С похмелья, видно...

– Нет, Клавдюха, не оттого я... Захотела бы – выпила... Пенсию вчера принесли... Да не хочу... Не идет. – Тихой и больной лаской осветилось ее лицо. – Думала – и не вставать уж. Да вспомнила про тебя, встала... Все я в тебя, как в приданный сундук, уложила... Все думы свои молодые... Память хорошую всю... И легко мне и помирать будет, коли ты жива останешься... Помру – ты и за себя и за меня поживешь... Михея увидишь. Тоже мне радость... Ты уж прости меня, Клавдюха, разговорилась я напоследок... Не доведется больше. Не приду я, не поднимусь уже... Вот и потерпи, самой так-то придется...

– И к чему это ты, Марья, песенку свою затянула? День пройдет – все как рукой снимет.

– Уже не снимет, подружка, никак не снимет... Слышишь, море-окиян нам песенку поет? Тихую такую песенку... А само все ближе, все ближе... Эдаким манером и душу людскую ржа точит... Тихо-тихонечко точит... То одного сточит, другого... А мы смотрим: не меня, не меня, – соседа... А у самих уже на раз дохнуть и осталось... Истекаем ржой в тоску, как берег в море... А в Бога верим не полной душой, а от страха... Потому и не принимает Он наших молитв, а только жалеет часом...

Только тут и увиделась Клавдии примелькавшаяся всеми своими шутками-прибаутками и неряшливым обликом давняя подружка и приживальщица тем самым единственным существом, которое одним своим присутствием связывало ее со всем, что было для нее дороже всего. И она всполошилась.

– Марьюшка, да ты и взаправду не в себе! Не пущу я тебя никуда... У меня и отлежишься. Не пугай ты меня за Бога ради. А я и слушаю, и слушаю. Доктора тебе надо, вот что.

Но взгляд Марьи, печальный и снисходительный, оборвал ее суету на полудвижении:

– Сядь, Клавдюха, сядь, кума, авось не жалобиться я к тебе заявилась... Сама знаешь, не плакалась Марья на веку своем никому и плакаться не станет... А до Судного дня отлежусь еще за Быстрой. Там места хватит... Вот и давай без мельтешения, по душе, посидим...

– Не рви ты мне сердце, Марьюшка!

– Все там будем, Клавдюха, чего кричать... Помнишь, как застал нас с тобою дождик на Казанскую на покосах? Еще рассказала тогда про все наше с Михейкой... Увидела я – плачешь, поняла: втюрилась девка в моего кудрявого... Век молчала, хоть теперь скажу... Сама я его тебе отдала в белы рученьки, знала: не будет ему со мной доли... Не по евонному плечу срублена... Сама и навела: живи, мол, девонька, радуйся... Да только виновата, не много радости принес тебе... Уж лучше б со мной этак-то, я хоть того стоила... Глядела я на тебя – сердце кровью обливалось... А кто в ответе? Я... Потому и пошла к тебе урыльники выносить. Голопузых твоих цацкать... Только тебе и невдомек сообразить тогда, что раба я у тебя добровольная... Да и когда тебе соображать-то было... День и ночь, как белка... Не в попрек я тебе, а чтоб знала: отработала Марья тяжести твоей часть.

– Прости меня, Марьюшка.

– Все грешны, Клавдюха. Все под Богом ходим... Ношу вдвоем терпели. Так ведь и радость у нас на двоих была... И вот у меня к тебе слово какое имеется... Уж не обессудь.

– Что ты, Марья? Мне ли...

– Коли приедет, кланяйся, скажи – поминала, мол, без злой памяти... Не мне судить его... Да и есть ли кому... Не он виноват, а кто – один Господь знает... Нету на нас ни на ком никакой вины! – Она вдруг напряглась вся, и дряблая отечность ее занялась недоброй, но вещей темью. – А чья вина, с того еще спросится, ой еще каким спросом спросится... А Михею кланяйся с добром... Пойду.

– Провожу, Марьюшка! Да и посижу с тобой. Совсем ты у меня больная.

– Незачем, кума, сама дойду. – Грузно поднимаясь, она оперлась о стол, и тот протяжно заскрипел под ее тяжестью. – Пускай кумы слободские и раз не порадуются, что Марью слабосильной видели... Нет, болезные, не утешу... Без слезы концы отдам, без голоса.

Марья двинулась к выходу, на пороге встала, будто обернуться желая, но вышла, не обернулась, и враз и навсегда вынесла с собою что-то такое, чему уже не было сюда возврата.

XV

И последний...

Тишина, казалось, тщилась раздавить одинокую ярангу долгим и густым снегопадом. Через дымовое отверстие снег проникал вовнутрь полога, оседал по расстеленным шкурам и не таял. Язычок спиртовки пугливо трепетал от любого, едва заметного движения, выхватывая из темноты то часть лица чукчи со злобным и настороженно косящим в сторону Михея угольком глаза, то вспухшие, в толстых шерстяных носках ноги Бондо, то тихие морды собак, устремленные в пространство.

С яростным напряжением вслушивался Михей в ночь, силясь выловить в глухой тишине хотя бы звук долгожданной поземки или, на худой конец, легкого дуновения, который помог бы им проскочить мимо контрольных пунктов. Надо же было, благополучно оттопав с приисков по лесотундре чуть ли не шестьсот верст, застрять в этой кожаной мышеловке в ожидании вьюжного ветра! Еды у них оставалось в обрез, но и большую часть оставшейся Михей скармливал собакам: их сила должна была вытянуть его к цели. И не одного, а вдвоем с другом...

– Уже лучше, – Бондо явно заискивал перед ним, отчего Михею становилось тревожно и неловко, – совсем хорошо, шени джириме*.

*Шени джириме – твоя болезнь мне. Грузинская форма обращения.

– Горят?

– Совсем горячо...

– Три, три сильнее, отойдут... Должны отойти...

– Отойдут, – в лихорадочно блестящих выпуклых глазах грузина мельтешила искательность, – совсем мала осталась.

– Не сможешь идти – собаки вытянут.

– Сам пойду, вот увидишь.

– Уже рядом. В один переход проскочим.

Из своего угла подал голос каюр:

– Три упряжка не берет.

– Я пойду на лыжах, – недобро усмехнулся Михей, – двоих они возьмут.

– Два тоже не берет. – Уголек глаза чукчи зло вспыхнул в его сторону. Вспыхнул и тут же погас. – Шибко тяжелый наст.

– Тогда...

Михей осекся на полуслове: снежинки в кольце дымового отверстия уже не порхали, опадая вниз, а кружились еле заметной каруселью. У него захватило дух: началось! Он отдернул полог и сразу же почувствовал на лице зябкое дыхание сквозной тундры: ночь заполнялась нордом.

– Засупонивайся, – коротко бросил Михей напарнику, – кажется, зафартило. И чукче: – Значит, говоришь, не возьмет троих? И двоих тоже не возьмет? – В ответ на вопрошающий взгляд Михея тот лишь отрицательно покачал головой. Тогда иди впрягай...

Чукча, не спуская с него злобных глаз, подался к выходу.

– Шибко тяжелый наст... Заструги шибко много. – Двигаясь к выходу, он выталкивал собак в ночь. – Тагам, тагам, тагам!

Прежде чем выбраться из чума следом за проводником, Михей поторопил друга:

– По-быстрому, Боря, по-быстрому! Каждая минута в зачет!

После света, хотя и слабого, темь показалась особенно густой и неуютной. Легкий, но заметно крепчавший хиус* при каждом вдохе обжигал гортань. Где-то, прямо под рукой, тихонько повизгивали собаки. Михей выпростал из рукава малицы прикрепленный к ней электрофонарь, включил. Слабый лучик пробил темноту едва ли на расстояние вытянутой руки. В его тусклом свете сгорбленная над упряжкой фигура каюра выглядела бесформенной и неподвижной.

* Хиус – морозное поветрие (диалект.).

– Скоро?

– Ждай мал-мал... Шибко холодно...

– По-быстрому, по-быстрому... Не копайся...

– Сичас... сичас...

Наконец тот выпрямился:

– Можна трогай, начальник.

Теперь чукча стоял лицом к лицу с Михеем, не отворачиваясь от направленного прямо ему в глаза света, и в острых зрачках его не теплилось ничего, кроме ненависти, – жгучей и пронзительной.

– Лезь обратно, – Михей легонько подтолкнул чукчу к чуму. – Живей!..

В черной щетине Бондо плутали слезы.

– Проклятье! – Морщась от боли, он натягивал на ногу полураспоротый уже унт. – Момад-загло!* Не лезет, черт!

* Ругательство (груз.).

– Давай помогу.

– Не надо, я сам...

– Смотри...

– Как будто все. – Бондо попытался встать, но едва ступни его коснулись пола, он коротко

вскрикнул и, неловко подвернув под себя локоть, боком завалился навзничь. – Шени деда...

На лбу грузина выступила испарина. Михей и раньше не заблуждался насчет шансов друга пойти своим ходом, но только сейчас с предельной ясностью осознал всю незавидность положения: если собаки лягут, ему придется выволакивать грузина на себе.

– Троих собаки не потянут. И двоих тоже. – Михей в упор глядел на чукчу. Так, что ли? – Тот не отводил глаз, в которых не стыла долгая и обжигающая неприязнь. – Тогда, – ладонь Михея обхватила двустволку, – собаки потянут одного. Я пойду на лыжах. – Он взвел курок. – Дойдем с Божьей помощью. Отвернись...

Но каюр не шелохнулся. Казалось, в нем окаменело все, кроме неистребимой ненависти во взгляде. И Михей, словно задавшись целью не столько избавиться от ставшего ненужным проводника, сколько укротить, распять ее, эту самую его ненависть, выстрелил ему в переносицу. И, уже не сдерживая себя, повторил выстрел. Молча задул спиртовку и только после этого, подхватывая напарника под мышки, сказал:

– Не скрипи, скоро отлежишься: горы позади. Без него нам вдвое быстрей.

– Зачем? – отозвался Бондо и глухо повторил: – Зачем?

– Ты слышал: собаки не вытянут троих. Обопрись... Вот так... Осторожнее...

– Он догонит нас...

– Он уже никогда не догонит.

– Догонит, – хрипел у его плеча грузин, – везде догонит... На краю света догонит...

– Не будь пижоном, одним зверем меньше, зато душа на месте – не продаст. Здесь его ни одна ищейка не найдет. А нам – легче.

– Что он мог? Ничего не мог.

– Ему, брат, тундра что тебе Зеленый базар в Кутаиси, не успеешь версты сделать, как дозоры след возьмут. – Михей опустил его в нарты. – Ну, теперь дай Бог ветра... Завтра там будем... у печки... Тагам!

Ночь, прошитая гулким и колким снегом, развернулась навстречу упряжке, и Михей гнал сквозь темень, прочь от холода и воспоминаний. Ночная пурга определяла сейчас для него мир, и поэтому все впереди отлагалось в два цвета: черный – вокруг и белый – в самой близи. Иногда ему казалось, что нарты не движутся, стоят на месте, а мимо глаз, как в кинематографе, пролетает бешеной коловертью долгий, бредовый, нескончаемый сон. Если бы не едва заметные подрагивания на застругах, можно было подумать, что время замерло над ним, оставив его наедине с самим собой и наглухо сомкнутым вокруг него ледовым пространством.

Долгожданный норд, все усиливаясь, заходил наперерез упряжке. Обжигающая крупа уже не просто покалывала, а секла лицо, зябким ознобом стекая под крекер*. Пробежки между застругами становились шаг от шагу длиннее: собаки то и дело сбивались с ровного бега на прерывистый галоп, который в свою очередь сходил в еле ощутимый волок. И как ни понукал Михей, вожака, как ни обжигал собачьи спины плетью и остолом**, упряжка в конце концов легла, и поднять ее, не облегчив, было делом явно безнадежным. Мгновенно Михей прикинул, отбросил множество вариантов выхода из положения и остановился на одном – последнем.

* Крекер – меховой комбинезон (чукотск.).

** О с т о л – палка для торможения с железным наконечником (чукотск.).

– Слушай, – прокричал он в ухо Бондо, – тебе придется остаться. – И, предупреждая рвущуюся из того мольбу, зачастил: – Сам видишь, не тянут двоих... Останемся – обоим конец... А тут пустяк и осталось. Прикидываю, мы уже рядом... Один я в полсуток обернусь... Свободно продержишься... Закопаться только надо... Не паникуй, Боря, не паникуй.

Казалось, горячечные глаза грузина поглощали темноту, пробиваясь к Михею, в душу к нему:

– Не бросай, Миша... Не бросай... Будь человеком!

– Пойми – не уйдем мы вдвоем... И что, на мне креста, что ли, нету, вернусь я... От самых приисков вместе, а здесь, у жилья под носом, брошу, да? И доля твоя с тобой... Чего боишься, вернусь.

Но глаза жгли, молили, не верили.

– Сам говоришь, рядом... Отсидимся... Ветер стихнет, и мы двинем нела-нела*... Не бросай, Миша!

* Нела-нела – тихо (груз.).

– Чудачок, – Михей бежал его взгляда, но взгляд то и дело настигал его, сказал, – в полсуток обернусь и вытащу. Пурга, сам знаешь, может неделю мести, пережди попробуй. Я и ружье тебе оставлю, и часы... Через полсуток смело пали, слушать буду.

Бондо не сопротивлялся, когда Михей, остолом вырубив для него в жестком насте неглубокую выемку, осторожно туда его укладывал:

– Ты здесь за милую душу, брат, высидишь, хоть неделю... Главное, не паникуй... Ружье под руку клади... Не паникуй... Я – одной ногой здесь...

Но непослушные губы грузина все складывали и складывали еле уловимое и беспомощное:

– Не бросай, Миша... Не бросай... Будь человеком!

– Держи остол на попа, не давай завалиться, – не слушая грузина, Михей лыжей подгребал к его лежбищу снег, – я конец пустой торбой обмотал... В случае чего зажигай... И главное – пали. Найду, будь спок, – обнадеживал он напарника, хотя уже знал и решил, что не вернется и не поможет: искать человека в тысячеверстной воющей пустыне было делом зряшным, если не гибельным. Но последняя ложь эта поддерживала в нем хотя бы иллюзию душевного равновесия, которое ему было сейчас жизненно необходимо, чтобы не запаниковать и не пропасть самому. – Лежи, брат...

Вдвое облегченная упряжка легко взяла с места, и еще одна жизнь легла между Михеем и его родным домом. Едва ли что-либо, кроме временной необходимости, связывало его с грузином, но сейчас, оставшись лицом к лицу с ночью и неизвестностью, он с особой остротой проникся ощущением своего, и теперь уже безнадежного, одиночества. И, словно преодолевая какой-то новый для себя душевный рубеж, Михей внутренне подобрался, обозначив свое состояние коротким плевком в пургу:

– Перезимуем...

Заструги снова давали знать о себе все реже и реже. Михею приходилось соскакивать в снег и вставать на лыжи, чтобы дать собакам передохнуть. Но подолгу держаться своим ходом не удавалось: ветер валил с ног уже после первого десятка шагов. Понимая, что долго ему так не протянуть, он, все же еще не терял надежды выйти к цели собаками, сбрасывал с нарт все, без чего

можно было теперь обойтись: торбу с остатками еды, спальный мешок, шкуры. И все же после примерно двух часов хода вожак лег и положил упряжку. Напрасно Михей мочалил об него хлыст и неистово колол остолом: собаки не встали.

Не один раз довелось Михею мысленно похоронить себя среди пути, прежде чем из утихающей пурги в чернильном полдне вышли ему навстречу дрожащие огоньки долгожданного жилья. И тут он остановился и перевел дух. Но – странное дело! цель, которая еще минуту назад виделась желанной и обещающей и до которой оставалось не более полукилометра, не тронула его радостью. Давний, забытый было страх медленно, но неотвратимо обволакивал его душу, вызывая в памяти до крика отчетливые видения: босого цыганенка на палубе отплывающего парохода, деда Илью и одинокую женщину у мертвого причала Каспия. Нет, гиблая в своей основе душа его, жившая всегда только обидой и страхом и потому неспособная существовать более чем нынешним днем, отступила и тут. Долгое, навылет пронизанное горькими сквозняками прошлое его вдруг показалось теперь Михею в сравнении с неизвестностью впереди ухоженным и обжитым.

И, уже не думая о том, что предстояло ему еще пройти, чтобы, отыскав по пути занесенного снегом Бондо, вернуться туда, откуда ему удалось с таким трудом вырваться, он повернул обратно.

И об этом, Михей Савельич, и об этом – тоже!

XVI

Как по морю

По синему, по волнистому,

Лебедь белая плывет

С лебедятами...

Нить текла у Клавдии между пальцем следом за песней, и ловкие петельки, нанизываясь одна на одну, выстраивались в узорные рядки вязания.

Вопрос Михея застал ее врасплох:

– Одна?

– Входи. Против окошка сядь, посматривай... Того и гляди кого принесет.

Искательно глядя на нее, он сел и тихо, чтобы только завязать разговор, поискал сочувствия:

– Выходит, один сын и есть у меня, Кланя.

– Семен нынче всем сын. Одно слово, Божий человек. Ему всех жалеть дадено.

– А я-то ждал...

– А чего ты ждал, Михей? Не в красный же угол им тебя сажать.

– И от тебя зябко стало. – Кровь вдруг прихлынула к его лицу. Губы гневно вздрогнули. – Потому ты их и собираешь тут, чтоб локти кусал, чтоб слезы твои за дверью у тебя собственными отплакал!

– Твоя правда – с умыслом, да не затем, зачем ты думаешь. Нет, Михей Савельич, совсем не затем. Не сжечь тебе душу, а отогреть хочу, до донышка отогреть. И в них – тоже. Коли мы семьей не уживемся, тогда как же нам с чужими людьми в миру жить? Озлобиться легче, чем сократить себя перед другим, только теплее нам со зла никому не станет. Они на тебя ярятся, ты – на них, а кому выгода? Тешим нечистого – и больше ничего. Вот и хочу я, чтоб ожили вы от своего холода.

– Без них проживу.

– Без людей не проживешь, а они – люди.

– Зверей хуже – отца не признают.

– Признают, коли захочешь.

– Научи, Кланя.

– Терпи.

– Сколько же и терпеть-то! С люльки вроде только и делаю, что терплю.

– Малость еще надобно, Михей Савельич, положись и смири сердце.

– Верю, только тебе и верю, Кланя.

– Горький ты мой, я-то ведь не Свята Матерь, тоже терплю.

– Спасибо, Кланя. И шел я к тебе, потому как знал: не оттолкнешь примешь.

– Еще бы я тебя не приняла... Иди спи.

Михей ушел к себе, а Клавдия долго еще не могла взяться за спицы, все думала о том, почему именно на ее долю выпало распутывать хитроумный узел, каким завязала жизнь судьбу ее семьи.

И тут до слуха ее дотянулся тихий шорох берегового песка. Спадая и вновь накатываясь, песок тихо, но неотступно напоминал о грозной работе моря, и она не устояла перед тревогой, которая вдруг властным холодом вошла к ней в сердце, поднялась и бросилась к двери Михеевой:

– Открой, Михеюшка-а!

XVII

Темное пятно на пороге росло, разрасталось, постепенно обретая черты и облик Семена:

– Здравствуйте, папаня.

Резкое пробуждение мгновенно подняло Михея с постели, и гулкая, давно уже не ведомая ему радость перехватила дыхание:

– Здравствуй, сынок... Сема... Узнал?

– Уезжаю я... Вот мама мне и сказала... Мне только и сказала.

– Спасибо, Сема, хоть ты не брезгуешь.

– Что вы, папаня! – Податливое чувству, с глубоко запавшими глазами лицо сына осветила мимолетная, но оттого еще более проникающая стыдливость. – Как можно? Зачем вы такое думаете?

– Так я же слышу, сынок, все слышу! С утра до вечера душу грызут. А за что, за что, скажи ты, Божий человек?

– Трудно в неверии зло забыть.

– Ты забыл!

– Не забыл, папаня, а не помню.

– А они помнят? Почему? Разве не зло – зло помнить? Да и кто ж его знает, где оно, зло, а где добро, Сема?

– Зло, папаня, – острые скулы его пошли пятнами, – всегда возвращается к тому, кто его содеял, или к роду, племени его. В любом колене, но возвращается. В этот раз оно вернулось к вам же. Это – закон.

– Чей? Кем писан?

Семен опустил взгляд долу, сказал тихо, но внятно:

– Божий. Богом.

– Все на злобе стоит, – ожесточение цепко схватило и понесло Михея, – все на злобе замешено. Без нее расслабится человек, разомлеет, стечет в землю... Богом, говоришь! А ты влезь в мою шкуру, по-другому взвоешь. Что я, сам себе жизнь выбирал? Тогда за что я свои муки принял? Ты мне сказки, Божий ты человек, за что?

– Нам дана жизнь, папаня, а распорядиться ею мы сами вольны и по совести. Для себя жить еще не заслуга перед Господом.

– А я и для вас доли искал!

– Но ведь не нашли, а последнюю отняли. И совесть вас гложет, вот вы и злобитесь. И чем больше терзаться будете, тем тяжелее будет. Это все ваше к вам возвращается.

И тон, каким это было сказано, окончательно стер между ними подобие родства. И, будто фортку в зимнюю ночь открыли, потянуло в душу Михея долгим сквознячком: младший тоже выходил против него. И тогда трясущимися от обиды губами сложил он:

– Так что мне, руки на себя наложить, что ли?

Не отвечая, Семен смотрел на отца, и в отрешенном взгляде его беспощадно увиделась Михею собственная участь. И он не выдержал, вскочил и метнулся в сторону сына.

– Выродок! Ползи с глаз моих! – Михей задыхался. – Мало таких, вроде тебя, я на веку своем передавил? Гнида церковная! – И то, что тот не вздрогнул, не шевельнулся, продолжая молча и спокойно стоять на пороге, только подхлестнуло вздыбившуюся в нем врость. – Не будет вам этого! Не дождетесь. Десять раз по столько еще пройду, а жить буду. Ишь что удумал, душа толоконная! Ползи, или не отвечаю я за себя!

Прежде чем повернуться к выходу, Семен мелко перекрестил отца, тихо сказав:

– Зря вы, папаня..

– Падаль!

– Живите как знаете...

– Раньше меня сдохнешь!

– Живите, коли сможете...

– Уходи, змей!

Михей, уже не помня себя, схватил табуретку, и она с грохотом разлетелась о закрытую за собою Семеном дверь.

XVIII

Уж кого Клавдия и не ждала в этот день, так это невестку. Анна вошла и, встав на пороге, коротко озадачила:

– Не ждали?

– Нет.

– Вы одна?

– Вроде того.

– Я на минутку.

Садясь, Анна не спускала глаз со свекрови, и ровная властность ее взгляда только лишний раз убеждала Клавдию, что деваха эта входила в коноплевскую семью всерьез и надолго.

– Скоро должны быть, – молвила Клавдия, сразу приобщая этим гостью к тайне, объединявшей семейный клан Коноплевых, – вот-вот.

– Надеюсь, и мне слово будет?

– Как всем.

– Тогда свое я скажу сейчас и только вам. Можно?

– Говори.

– Так вот. – Она, видно, заранее тщательно обдумала все, что хотела сказать, и поэтому речь ее потекла без единой запинки. – Меня абсолютно не волнует влияние его анкеты на мою будущность. Да и нет ни у кого права судить вашего мужа. Он должен судить себя сам, по своей личной мере, и чем честнее отнесется он к себе сейчас, будет зависеть, в конце концов, отношение к нему мое и моих детей. Цена ему та, какую он назначит себе сам, войдя в этот дом... Извините, вот и все.

Клавдия не ответила. Да и зряшными выглядели бы всякие разговоры в день, когда слово каждого из Коноплевых должно было стать только последним и перерешению не подлежащим. Так они и промолчали, уже не глядя друг на друга, до самого того мига, когда перед сошедшейся наконец семьей Клавдия не встала и не заговорила:

– Вот... Что за человек отец ваш, рассказала я вам, а чего запамятовала, люди доскажут. Только сколько бы кто ни рассказывал чего, все об нем знаю одна я, и никто больше моего знать не может. Коли тепла он вам своего недодал, я за него с вами расплатилась втрое. Коли по вине его в жизни у вас не все ладно получалось, вину я с ним вдвоем делю. Коли хлеба он вам не доносил, я за него каждому из вас нашу с ним общую половину отдала. А за остальное с него Бог спросит. А обузою отец ваш никому никогда не был и нынче не будет... Об нем не ваша забота, – моя. Ваше дело малое – забыть обиду, будто ее и не было...

Вглядываясь в каждого из детей поочередно, Клавдия видела, чувствовала, знала: ничего они не забудут и не простят. И не потому, что действительно столько лет держали на отца сердце. Нет! Просто тронула их слабые души какая-то порча, что, разъедая людскую суть, заполняет их тягостным и для них самих не объяснимым ожесточением. Дети ее лишь смирились, укрощенные собственными слабостями, но не сдались, и сломить их упорствующую память Клавдия так не смогла. И от этого речь ее, начатая твердой нотой, от слова к слову проникалась искательностью:

– Не хотите об нем – обо мне подумайте. Ни тепла, ни света не было на веку у меня. С зарей вставала, со звездой ложилась, а ведь я тоже живая душа. Вот ты, Полина, боишься одна остаться. Каково же мне было с вами без мужика, втрое горше, чем тебе будет. А легко ли мне, Андрей, ученье твое далось, не знаешь? Каких я полов не мыла, каких порток не стирала, каких огородов не переворошила. Так дайте теперь и матери вздохнуть. Вот и скажите слово, имейте сердце, мать ведь я вам. Родная-я!

Все, что они говорили после нее, не имело для Михея значения. И никто из них не сообщил ему чего-либо неожиданного, коротко, словно на перекличке, откликаясь:

– Я уже сказала, мама.

– Я как Поля.

– А мне, мать, все равно.

Потом он услышал тишину, гиблую для него тишину. Рука его медленно потянулась к заветному месту. Большой палец привычно нащупал и отвел предохранитель, указательный охватил курок. И когда в опустошающей душу тиши Михей услышал быстрые шаги Клавдии, направлявшейся к его двери, он не выдержал. Все в нем вдруг загорелось, зашлось знойной болью, и он закричал, закричал по-волчьи, истошно и яростно:

– Ироды-ы-ы!

Михей мог уйти, вернуться туда, где за стеной лежала еще хранящая медвежьи углы для таких, как он, страна. Но уже на всем свете не было карантина не плоти – душе его. Где ему, испепелившемуся в самом себе слепцу, было ведать, что нес он в себе окольцованную, словно санитарным кордоном, ненавистью, смертную тяжесть так и не осознанной им хвори – хвори духа. Ее-то он и не вынес. И выстрелил. И все-таки перешел черту.

XIX

Через три дня, подогнав к моргу горбольницы полуход, Клавдия получила своего Михея добротно упакованным в некрашеный казенный гроб. С помощью полупьяного возницы и санитара она кое-как определила его на эту колымагу и повезла за реку, где загодя была вырыта ему могила. До последней минуты Клавдия все еще ждала, все надеялась: придет кто-нибудь. Даже когда они миновали хлебозаводский гараж, за которым блистал свалкой пригородный пустырь, она все еще оглядывалась: не догонят ли? Но по ту сторону утренний город досматривал последние сны, и ничей шаг не тревожил их.

Обернувшись в последний раз, Клавдия увидела там, внизу, на берегу, свой дом. Крыша его срезала кромку берега за ним, и поэтому сейчас отсюда виделось, будто он висит над самым морем, готовый в любое мгновение исчезнуть, раствориться в сияющей голубизне безбрежного простора.

И она окаменела. Она уже не шла, а только переставляла ноги по мягкой, прохладной пыли летнего утра. В ней словно бы умерло все, выгорело, все, чем жива была душа ее, осталось там, у нее за спиной, и никакая злоба или радость не могли бы вывести сейчас Клавдию из этого цепенящего равновесия.

Возница пьяно клевал сплюснутым татарским носом, с которого свисала капля. Свисала, но не падала. В минуты просветления он бодро понукал своего истлевающего на ходу мерина, поглядывая при этом почему-то в сторону Клавдии. И тут же засыпал снова.

За день перед этим прогудел ливень, могила осела, и ее нужно бы расчистить. Возница заглянул ей в глаза:

– Пятерочку надо бы. – Наверное, он повторил это в который раз, пока не пробился к ее сознанию. – Оно, конечно, кормилец, горе-горькое. – И для куражу накинул: – Дела-а!

С ее пятеркой возница оборачивался, видно, не ближе, чем к областному центру, а вернулся с таким же пьяным колченогим мужичонкой, двумя лопатами и бутылкой самогону. Сначала они пили самогон, долго и нудно толкуя о чем-то между собой. Наконец колченогий взглянул в сторону Клавдии наспех посаженными косыми глазами и, приняв ее молчание за укор, полез в яму, угрюмо оправдываясь:

– Помирать вас много, а я один. – И уже снизу: – Помирать – все, а работать некому.

Расчистка производилась ими по очереди, с перекурами и обязательной выпивкой. Опускали они Михея, уже не ворочая языками, а потому чуть было не уложили гроб боком. А когда последняя лопата опустилась на холм, колченогий только и сумел связать:

– Опять же, опускали вдвох...

Клавдия добавила еще трояк, колченогий даже удивился, что не обругали, икнул:

– П-помянем... Как з-зовут?

И через минуту оттуда, с дороги за кладбищем, к ней донеслось их пьяное и бессвязное:

Я люблю тибе, жись,

И надеюсь, што ето заимно.

Оставшись одна, Клавдия пала лицом вниз на свеженасыпанный холм и долго лежала так, без слез и воспоминаний. Там, под ней, медленно и бесшумно шла, гудела вещая разрушительная работа моря: рвались связи и поры, страшная неведомая сила корежила самую основу земли и то, что было сущего на ней. И над всем этим, как проклятье, слышалось истошное Прохорово:

"Ползе-е-ем! Ползем, кума, к чертям на за-куску!"

Но здесь, как бы навстречу этому кричащему страху, выплыла и заполнила собою пространство праздничная мелодия колоколов: в единственной слободской церкви благовестили к заутрене. Перед торжествующей мощью вековой меди никли печали и беды слабого людского сердца.

И Клавдия встала и пошла, пошла, еще не ведая куда, но мир уже возвращался к ней звуками и красками земного утра, которое всегда исполнено ожиданием и надеждой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю