355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Максимов » Карантин » Текст книги (страница 8)
Карантин
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:28

Текст книги "Карантин"


Автор книги: Владимир Максимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

(* Шлиман – знаменитый археолог и полиглот. *)

XXVI

– Блажен, кто верует, – сочувственно вздыхает Иван Иванович после недолгого молчания, – тому легко живется. Вы счастливый человек. С такой верой в здравый смысл существования жить можно. Жаль только, что человечество не спешит воспользоваться спасительной возможностью вашей методы. – Новизна всегда отпугивает, – самозабвенно горячится собеседник. – Но скоро все поймут, что другого выхода нет. – Буду рад за них и за вас. – Вот увидите, вот увидите!.. Теперь, пожалуй, можно и поспать. Извините. – Спокойной ночи! – Благодарю вас... Уверенные шаги затихают в глубине коридора, дверь чуть слышно отъезжает и на пороге объявляется респектабельная фигура Ивана Ивановича: – Ба, да вы бодрствуете; – Давно. – Я был рядом. – Я слышал. – Занятный экземпляр. – Просто больной. – Ах, Боря, болен – здоров, это все так относительно! – беззвучно посмеиваясь, он опускается на краешек дивана у Бориса в ногах. – Болен мир, в котором мы живем, отсюда все последствия. Паранойя – знамение века. У этого еще не самая опасная форма... Кстати, у меня для вас сюрприз. – С вами не соскучишься. – Я никак не настроюсь принимать его всерьез. Что у вас сегодня? – Поднимайтесь, не пожалеете... Чёрт его знает, что он еще задумал, но я покорно встаю и тянусь следом за ним через коридор и тамбур в чуткую, безветренно затаившуюся ночь. Гравий насыпи звучно отзывается у нас под ногами. Ломкая тень бросается нам наперерез, но, словно споткнувшись, вдруг встает и затем снова отступает в темноту лесополосы. – Проходите, – слышится оттуда. – Только осторожнее. Рядом с Иваном Ивановичем я давно перестал чему-либо удивляться и поэтому воспринимаю случившееся, как должное. Он подает мне руку, помогая перебраться через кювет, после чего мы спешим к мерцающему сбоку от полотна огоньку путевой сторожки. Кинувшийся нам было под ноги пес, едва взвизгнув, черным клубком поспешно откатывается в сторонку. Мой провожатый без стука и по-хозяйски размашисто распахивает дверь: – Степану Петровичу! – Здоровеньки булы, – плечистый старик в застиранной тельняшке не выражает ни радости, ни удивления. – Сидайте. Многоступенчатый агрегат около печи, занимающий почти половину сторожки, не оставляет места для догадок. Кратер чугуна под прессом из опрокинутой сковородки и двух кирпичей бурлит свекольной лавой, хмельным паром устремляясь в змеевик, чтобы затем тоненькой струйкой стечь оттуда по деревянному желобу на дно пузатой трехлитровой банки. Поглощенный укрощением огня в печи, хозяин, не поворачиваясь к нам, кивает в сторону стола, где развернутой батареей выстроилась добрая дюжина бутылок, заткнутым кукурузными кочерыжками: – Угощайтесь... Закусь в ящике. С уверенностью знатока Иван Иванович придвигает одну из них к себе, откупоривает, сливает несколько капель на стол и, чиркнув спичкой, зажигает мутноватую лужицу. Язычок голубого пламени растекается по выщербленной поверхности. – Фирма дорожит своей репутацией, – одобрительно молвит он, разливая содержимое бутылки по стаканам. – Первач экстра класса. Самогон и вправду оказывается выше всяких похвал. Под закуску из соленых помидоров и зеленого лука мы в два приема опорожняем поллитровку и тут же, без пересадки, принимаемся за вторую. – Удивительный вы человек, Иван Иванович. – Окружающее постепенно обнаруживает для меня свои самые радужные стороны. – Когда вы только успеваете со всеми перезнакомиться! Уж вы не чёрт ли? – Нет, – скромно опускает тот глаза. – Моя общительность, Боря, привлекает сердца. В эпоху некоммуникабельности этому, как вы сами успели убедиться, нет цены. – Только ли? – Ну, еще немножко интуиции и везения. – А может быть, и нечистой силы. – Вы верите, Боря, в нечистую силу? – Общаясь с вами, поверишь во что угодно. – Вы мне льстите. – Нисколько. – Мало-помалу я перестаю контролировать себя. – Иногда у меня такое впечатление, что под одеждой вы обросли добротной чёртовой шерстью. Недаром вам все так легко удается. Когда, например, вы успели застолбить эту частную лавочку? – От этой сторожки, Боря, на три версты несет бардой. – Почему этого не почувствовал я? – Мне всего от природы дано немножко больше, чем остальным: зрения, слуха, обоняния. Такие феномены случаются в жизни. – Не верю! – Но это так. – Если так, вы можете сказать, где сейчас находится Мария? – Для этого не надо быть нечистой силой, Боря. – Скорбь его глубока и неподдельна. – Она с Жорой Жгенти. – Где? – С моей стороны это было бы бестактно. – Вы меня предаете, Иван Иванович. – Наоборот – спасаю. – От чего? – От самого себя. – Думаете, спасаете? – Обязательно. – Но для начала я все-таки хочу знать, где Мария? – Всему свой черед... Пейте. Мысль о Марии приходит внезапно и уже не оставляет меня. Я чувствую, как во мне постепенно зарождается въедливый червь ревности. Скорее это даже не ревность, а обида. По крайней мере, она могла бы повременить с очередным адюльтером до Москвы. Почему это надо делать непременно за моей спиной? Что это, извращенная патология, желание пощекотать себе нервы или месть? Как она посмела! Какое имела право? Воображение мое распаляется, рисуя мне картины, одну другой больнее и откровеннее. Я зримо представляю ее себе, всю до подробностей, такой, какой была она в первый день там, в песках, и множество раз после, и жаркое, выжигающее душу оцепенение охватывает меня. Мария, сейчас, с ним, с этим, так же, как со мной, закрыв глаза и улыбаясь? "Нет, нет! – мысленно кричу я, и крик этот рассекает меня насквозь. – Никогда!" – Лейте, – подставляю я стакан, торопясь укротить возникающий внутри ад. Будь оно все проклято! – Может быть, хватит? – Вы меня жалеете? – Нет, Боря, люблю. – Он осторожно накрывает мою ладонь своей. – Вы мне дороже сына, которого, к сожалению, у меня нет. Придет час, когда вы поймете, что я ваш друг, и поверите мне. – Тогда лейте. – Полный? – По завязку. – И сразу спать. – Обстановка покажет. – Пейте... – И себе. – Не откажусь... Ваше! Чугунное солнце загорается у меня в голове, сквозь его раскаленную толщу голоса в сторожке звучат глухо и отдаленно. Обмякшее лицо Ивана Ивановича медленно разрастается, заполняя собою пространство перед глазами. Потолок то падает, то взлетает надо мной, и засиженный мухами газетный козырек вокруг лампочки видится в эти минуты сброшенным в непогоду парашютом. Потом около себя я обнаруживаю хозяина. Тельняшка старика касается моего плеча, седой ежик величественно кренится ко мне и трубный бас его властно обволакивает меня: – Служишь? – Стараюсь, – слова, как мыльные пузыри, летают с моих губ, не задерживаясь в памяти и не осмысляясь. – Только плохо получается. – Что так? – Атмосферный столб давит. – Ишь ты. – Сам-то служил? – Было дело. – Когда? – Давно. Лет тридцать, с лишком. – Где? – В спецчастях. – В конвойных, что ли? – Вроде того. – Много народу перестрелял? – А что тебе до моих святцев? – Не хочешь – не говори. – Дело прошлое. – А помнишь! – Мстительное злорадство источает меня. – По глазам вижу, помнишь! – Еще бы забыть. – Близоруко прищуренный глаз его косит в мою сторону. Оттого и сюда ушел, что память крепкая. – Загадки загадываешь? – Мне, милый, бояться некого. Что было, то быльем поросло. По закону с меня теперь все списано. Такие времена были, что всякий спасался, как умел. Ты молодой, тебе этого не понять, когда не знаешь, где проснешься, то ли дома, то ли во внутренней тюрьме. Парень я был ловкий, крутился кое-как, только и на мою задницу нашелся хер с винтом. Вызывают меня однажды к высокому начальству и говорят...

XXVII

Я уже не слышу его. Время замыкается в моем сознании. Мне грезится дорога в ночи среди скупого подмосковного леса. Их трое в кузове крытой брезентом машины. Три папиросных огонька поочередно вспыхивают из-под пепла, озаряя сосредоточенные лица курильщиков коротким красноватым светом. В том, что сидит с краю, опершись рукой о задний борт, я без труда узнаю Степана Петровича. Тридцать с лишним лет, минувшие с тех пор, лишь старчески размягчили его черты, не изменив в них их характерности и сути. Сейчас ему явно не по себе, он часто поеживается, нервно зевает, курит беспрерывно и тяжело. Рядом с ним носатый гном с тремя кубиками в петлицах Наум Альтман, заражаясь его тревогой, то и дело заходится в судорожном кашле. В глубине кузова, за бесформенным нагромождением обернутого мешковиной груза молчаливо дымит капитан Демиденко, хмурый хохол с отечным, будто раз и навсегда заспанным обликом. Подрагивая на выбоинах, трехтонка плывет через лес, и лес сходится за нею, сопровождая ее движение легким прерывистым шорохом. Подсвеченные сверху новолунием облака текут сквозь листву и хвою, и в быстрых бликах мерцающей ряби деревья, казалось, несутся куда-то, стремительно и затаенно. Бор постепенно расступается, редеет, уступая место сначала подлеску, затем кустарнику и, наконец, полю, по обеим сторонам которого на самом их дальнем краю возникает редкая россыпь огней. Но по мере хода, огни все ближе и ближе сдвигаются к дороге, выявляя из темноты контуры заборов и строений. Машина замедляет обороты и вскоре останавливается около двухэтажного, барачного вида дома с аляповатой фанерной вывеской по фронтону: "Трудовая коммуна имени..." Далее следует фамилия, предваренная двумя громкими эпитетами. Через минуту над задним бортом появляется волосатая, резко усеченная к подбородку голова майора Габриадзе. – Целы? – Он пытается шутить, но сдавленная дрожь в голосе выдает его беспокойство и волнение. – Давай за мной! В сопровождении ожидавшего их на крыльце лейтенанта они поднимаются на второй этаж, где за дверью, оснащенной табличкой "Культчасть", навстречу им встает приземистый, бритый наголо полковой комиссар с орденом Красного Знамени на шевиотовой гимнастерке. – Голдобин. – Рукопожатие его вяло и влажно. – Я в курсе. Чердак столовки подойдет? – Лишь бы посторонних не было. – Беспокойное нетерпение колотит майора. Чтобы без накладок. – Не маленькие, – хмуро усмехаясь, выходит из-за стола тот. – Комар носа не подточит... Пошли. Тесной группой они направляются в глубь слегка освещенного поселка. Машина с погашенными фарами, глухо пофыркивая, следует за ними. Бритый затылок полкового комиссара белым пятном маячит перед Степаном Петровичем. До сих пор он знал об этом краснознаменце только по газетам. Сам из бывших люмпенов, тот, после гражданской войны добровольно вызвался собрать воровской молодняк обоего пола в трудовую коммуну. Дело состоялось, и вскоре коммуна гремела на всю страну своей организацией и хозяйством. Личное шефство основоположника социалистическое реализма, гордившегося своим бродяжьим прошлым, еще более укрепило авторитет начинания. Фамилия новоиспеченного воспитателя не сходила со страниц газет и журналов. О нем рассказывали легенды и слагали стихи. Казалось, взлету его уже не будет конца. Но вот он, грузно ступая, идет сейчас впереди Степана Петровича в глубь жилой зоны, чтобы своими руками похоронить рожденное в муках детище. Приказ исключает кривотолки. Через два часа специальное подразделение войск НКВД, которое оцепит коммуну, должно обнаружить здесь умело спрятанное оружие: три станковых пулемета, пятьдесят трехлинеек и несколько ящиков патронов к ним. К утру от школы перековки преступного мира, как в умилении окрестили ее заезжие литераторы, не останется даже воспоминаний. Совершается очередной, едва заметный ход в хитроумной партии борьбы за власть. Полтора десятка лет службы в закрытом ведомстве приучили Степана Петровича не задаваться праздными вопросами. Для многих его сослуживцев излишняя щепетильность стала поводом к аресту и гибели. Но сейчас и ему, видавшему виды, делается не по себе. Кому помешали эти, никогда не имевшие ничего общего с высокой политикой ребята? Какую выгоду можно извлечь из них? В чем дальний прицел намеченного погрома? Бритый затылок комиссара, слегка качнувшись, замирает на месте: – Вот, смотрите сами. Забежавший вперед лейтенант услужливо взбирается по приставленной к фронтону лестнице, открывает лаз и тут же тонет в провале чердака: – Порядок. – В приглушенном голосе его бьется почти мальчишеский восторг. – Хранилище, самый раз. Остальное происходит в полном молчании. Из кузова подогнанной вплотную к лестнице машины груз по цепочке медленно уплывает под крышу, где Степан Петрович и Альтман старательно забрасывают его чердачным хламом и ветошью. Когда последняя винтовка ложится в тайник и они поворачивают к выходу, Наум чуть слышно роняет: – Что происходит, Петрович? – Спроси чего-нибудь полегче. – Это же жуть. – Тебе в диковинку? – Такого еще не было. – Привыкай. – За себя не боишься? – Пока нет. – У нас свидетелей не жалуют. – Авось пронесет. – Едва ли, я свое начальство знаю. – У них тоже холка есть. – Сам знаешь, там закон один: ты умри сегодня, я – завтра. – Двум смертям не бывать. – Легкий ты человек, Петрович. – Не дрейфь, Наум, выживем, у нас тоже голова на плечах имеется... Спускайся, я закрою. Тою же дорогой, но уже следом за трехтонкой они возвращаются обратно. У крыльца административного корпуса комиссар, не оборачиваясь, хрипло бросает лейтенанту: – Проводишь до шоссе кружным путем. Приказ начальства. В мутном свете входного фонаря приземистая фигура его кажется сейчас еще ниже и тяжелее. Поднимаясь по лестнице, он грузно переваливается с ноги на ногу, словно сверху на него давит какие-то почти невыносимая кладь. Таким он и запоминается Степану Петровичу на всю последующую жизнь. – Сдает старикан, – снисходительно молвит ему вслед лейтенант, вскакивая на подножку. – Поехали! Небо у горизонта начинает линять медленно, но неотвратимо. Пространство раздается вдаль и вширь, обнажая подробности отступающих в поле построек. Сладкое оцепенение предутренних сил витает над их крышами. Степан Петрович мысленно представляет себе, что произойдет там через каких-нибудь час-полтора, и сердце его заходится в яростном колотье. "Черт меня дернул связаться с этой лавочкой! – гневно казнится он. – Пайковые-то пятаки боком выходят". Перед поворотом на шоссе машина притормаживает, лейтенант остается посреди проселка, весело козыряя им вдогонку и самодовольно посмеиваясь. Из глубины кузова Демиденко впервые подает голос: – Молокосос. – Зеленый еще, – примиряюще вздыхает Альтман. – Подрастет поумнеет. У него все впереди. – Поумнеет, чтобы нас с тобой шлепнуть, – зло обрывает его тот и внезапно оказывается у заднего борта. – Скажите майору, к дежурству явлюсь, домой забежать надо... Не давая им опомниться, Демиденко перемахивает наружу, несколько мгновений виснет, держась за кромку борта, затем пальцы его разжимаются, и уже через минуту он бесследно исчезает в сумрачной синеве только что зачатого утра. Ускользающий от Степана Петровича взгляд Альтмана затравленно мечется по коробке кузова, губы его мелко трясутся: – Нет, Петрович, не могу. – Головы нам теперь не сносить. – Все равно не смогу. – Чего ты боишься? – У меня семья, Петрович. – Легче им не будет. – Куда мне идти! – Страна большая. – Найдут. – Хуже не будет. – Кто знает. – Пошевели мозгами, голова садовая, нас уже заранее списали, не мы первые, не мы последние. У Демиденки и то извилина сварила. – Раз на раз не приходится. – Что ты, первый день там работаешь? – Говорят, перемены будут. – Пожалеешь, Наум. – Знаю, Петрович, и все-таки останусь. – Как хочешь, дело твое, я им не кролик, чтобы самому в пасть лезть. Пускай они подыхают сегодня, а я повременю... Не поминай лихом! Едва ощутив под ногами шершавое скольжение асфальта, Степан Петрович разжимает пальцы и некоторое время еще бежит по инерции вслед за трехтонкой, как бы загипнотизированный взывающим к нему взглядом теперь уже обреченного Альтмана. Долго еще, сквозь время и забвение будут мерещиться Степану Петровичу, а с этой поры и мне, отмеченные страхом небытия глаза носатого гнома с тремя кубиками в петлицах гимнастерки.

XXVIII

Пережив вместе со Степаном Петровичем тревожное освобождение той ночи, я даже заметно трезвею. У меня такое чувство, будто через мое сердце просвистал освежающий вихрь, который унес с собою шлак и тяжесть пьяного одурения. Значит, если человек действительно захочет, он сможет выбрать? Надо только решиться, взяв на себя ответственность за последствия. Что, к примеру, мешает мне переиначить свою судьбу? Боязнь выделиться из среды? Страх остаться наедине с чужим и враждебным миром? Ужас перед необходимостью решать все самому? Только это и ничего более. Кто, говоря по совести, волен отнять у меня свободу, не отняв жизнь? Разве я не вправе сам распорядиться своей участью? Разве я не свободен от рождения, как существо, наделенное правом выбора? Легче всего ссылаться на обстоятельства, оправдывая свое трусливое рабство. Осознай себя бессмертным и ты свободен! Мысль эта озаряет меня так внезапно и обжигающе, что я не выдерживаю взятого сначала тона. – Что было потом? – Теперь перед ним я как бы ужимаюсь в размерах, с удивлением отмечая в своем голосе заискивающие нотки. – Где потом пришлось скитаться? – Всякое было, помотало меня по свету. – Он говорит о прошлом без горечи и сожаления, скорее даже с некоторой долей горделивого вызова. – Подался я тогда на Кавказ к знакомому баптисту, прижился у него, казачью мову перенял, а как выправил он мне временное удостоверение, уехал по вербовке в Якутию. Так и затерялся в людях. Теперь здесь вот уже пятнадцатый годок и коротаю. – Один? – Столько лет каждый день гостей ждал, какая уж тут семья, самому выжить бы, а теперь поздно. – Не скучно? – Привык. – Пьешь? – Нет, милый, в рот я этого зелья сроду не брал. Смотрю – и то с души воротит. – А варишь. – На продажу. – Куда тебе деньги-то? – Походи с мое бездомным псом по России, много кому задолжаешь. Опять же дети. – Есть? – Кто без греха. Понабросал. – Да уж, в тебя камня не бросишь... Я разглядываю его скуластое, затвердевшее в думах лицо и невольно задаюсь вопросом: сколько же бед и обид заплуталось в этих извилистых морщинах и какой болью годами выгорали настороженные, глубокой посадки глаза? Мне трудно представить себя на его месте, но я и без этого знаю, что не выдержал бы, сломался, как ломались все Храмовы перед препятствиями, куда более незначительными. Какая порчь, какой недуг изъедает нас? Нищенский быт, копеечные проблемы, игрушечные трагедии. От постройки вековых соборов и ратного труда в бранях во славу Руси до дядиного "футбола": умопомрачительная кривая вырождения храмовской фамилии! И в довершение всего жалкий конец в лагерях, богадельнях, психобольницах. Что за тля на протяжении веков исподволь выедала душу, кровь, основу рода? Почему, по каким земным или небесным законам миллионы Степанов Петровичей, пройдя огни и воды грозного переворота, сумели сохранить себя, свою суть и будущность? За все время нашего с хозяином разговора Иван Иванович не роняет ни слова. Он сидит против меня, внимательно изучая собственные ногти, словно происходящее вокруг его нисколько не интересует и не касается. Но я-то знаю, чувствую, что каждое произнесенное нами слово не ускользает от него, вызывая в нем самый живой и заинтересованный отклик. – Интересно, Иван Иванович, – пробую я втянуть его в собеседование, – об этом вы тоже знаете? – Знаю. – Он бесподобно невозмутим. – Возраст. – Уму непостижимо, как это можно было перенести. – Человек в конце концов ко всему привыкает. Такова его природа, иначе он бы не выжил. – Удобная формула для троглодитов. – Но это так. – Жить не хочется. – Это пройдет. – Когда? – Скоро, очень скоро. – Вы мне даете гарантию? – В этом мире никто никому ни в чем не может дать гарантии, но я надеюсь. И верю. – Да здравствуют гарантии! – Я дурачусь, пытаясь скрыть охватившее меня смущение. – Еще одну и – по домам. – Извольте... Когда стены снова затевают вокруг меня плавный хоровод, я встаю и отношусь к Ивану Ивановичу: – Пора. – Пожалуй. – Иван Иванович расплачивается с хозяином, берет две бутылки с собой и направляется к выходу. – Мы еще зайдем. – Заходьте. – Тот провожает нас до двери и долго еще я ощущаю его взгляд, устремленный мне в спину с порога. Над островерхими макушками дальних сосен пробивается розовый восход. Отсыревший за ночь сумрак лесополосы дышит свежестью и прохладой. Травы под ногами в сизом налете туманной измороси. Перспектива вдали глубока и таинственна, как омут среди чащобы. – В такое утро и впрямь можно подумать, что душа бессмертна. – Озорство не оставляет меня. – Как в сказке! – Так ведь она действительно бессмертна, Боря. – Иван Иванович идет впереди меня, мне не видно его лица, но я уверен, что на этот раз он вполне серьезен. – Это истина, не требующая доказательств. – Как мне понять это? – В это надо поверить. – На слово? – А вы, Боря, хотите веры, обеспеченной всем достоянием государства или долговой распиской Господа? – А если все-таки после меня ничего, а? – Трудно вам жить, Боря. – А вам? – Я верую. – Вы! – Вас это удивляет? – Скорее, смешит. – Напрасно... В его голосе столько усталого сожаления, что мне поневоле становится неловко. Чтобы хоть как-то сгладить возникшее напряжение, я перевожу разговор в другую плоскость: – Занятный тип, – говорю я, имея в виду Степана Петровича, – такого не согнешь. – Вам это тоже под силу, надо только захотеть. – Может быть... – Попробуйте. – Я бы попробовал, да... Следующее слово беззвучно застывает у меня на губах. Чуть наискосок от нас из лесополосы, держась за руки, выходят Мария и Жгенти. Они как бы даже не идут, а парят над травой, занятые лишь собою и трепетной тишиной в себе. О, это, памятное мне, выражение на ее лице, когда черты его являют усталость и негу одновременно! Свет меркнет в моих глазах, сердце жарко взбухает и ноги становятся ватными. "Шлюха, шлюха, шлюха! – вопит во мне все. – Грязная тварь!" – Будьте мужчиной, Боря, – поворачивается в мою сторону Иван Иванович, глаза его источают неподдельную боль. – Чтобы судить сейчас по справедливости, вам нужно остыть. – Пойдите вы к черту! Я выхватываю у него из кармана бутылку, одним ударом откупориваю ее и жадно приникаю к горлышку. Едкая влага обжигает мне гортань, горьким комом разрастается в легких, бьет в голову мутной и тягостной ломотой. Я пью, и вместе с самогоном в меня стремительно ввинчивается озаренное восходом небо. Потом, ускользающим сознанием я отмечаю встревоженные голоса над собой, среди которых первым запечатляется голос Марии: – Что с ним? – Он хлебнул лишнего. – Лишь бы не отравился. – Давайте мне его на спину. – Самый тон Жоры, деловитый и будничный, вызывает во мне приступ ненависти, близкой к помешательству, но сонное бессилие уже овладевает мной. – Здесь близко. Я чувствую дыхание Марии у своего лица: – Зачем он так, зачем! И сразу вслед за этим тьма, ночь, провальное падение.

XXIX

Сегодня мне не хочется даже вставать. Сердце мое томительно и резко дергается, расплачиваясь за вчерашнюю попойку. Встать сейчас значит – начать все сначала. Сколько же можно! Кажется, что сам по себе я уже перестал существовать и во мне живут лишь химеры пьяного воображения: Мария, Жгенти, лесополоса и льющееся в меня розовое небо. Мутное опустошение обрушивается в меня: "За что она со мной так, за что?" Я тупо гляжу в стену перед собой без дум и желаний, чувствуя себя крохотным муравьем с оторванными кем-то лапами. За моей спиной с неотвязной монотонностью кружат голоса. Смысл разговора упорно ускользает от меня, слова складываются во фразы безо всякого значения. Крайним усилием воли я заставляю себя, наконец, прислушаться, и мало-помалу беседа в купе вытягивается в моем сознании в беспрерывную нить... – Чем я только ни болел! – Балыкин, судя по воодушевленной вибрации в голосе, уже успел опохмелиться. – Желтухой, триппером, свинкой, циститом, язвой, геморроем, было даже затемнение в легком, но из эпидемий я прихватывал лишь грипп и то в детстве. Про холеру читал только в книжках, где пишут за всеобщую неграмотность, нищету и тьму царизма. В общем, впечатляет: долго не заживешься. – Симптомы азиатской холеры выражаются, главным образом, явлениями острого желудочно-кишечного катара и тяжелого поражения нервной системы. – Иван Иванович словно диктует по раскрытой книге. – Вследствие громадных потерь жидкости, кровь уменьшается в количестве и сгущается; кровообращение ослабляется, особенно в кожных сосудах; поэтому поверхность тела наощупь холодна, между тем как внутренняя температура, измеряемая в прямой кишке, большей частью повышена, иногда до сорока градусов и более. Часто кожа покрывается клейким потом; приподнятая складка кожи долго остается, не разглаживаясь. Лицо получает своеобразное выражение: ввалившееся, бледное, губы и щеки свинцово-серые, запавшие глаза окаймлены синевато-серыми кругами; подбородок, нос и скуловые кости сильно выдаются. Голос беззвучный, монотонный; выдыхаемый воздух поражает своим холодом. Моча уменьшается в количестве и скоро совсем пропадает. Иногда больные жалуются на мучительное чувство тоски и страха, стеснение в груди и сердцебиение. Особенно тягостны болезненные судороги, которые появляются приступами, чаще всего в икрах, реже – в мышцах верхних конечностей и нижней челюсти. Пульс скоро становится совершенно неощутим. Сознание обыкновенно сохраняется до самой смерти, но больные скоро впадают в апатию. Смерть часто наступает уже в первые – вторые сутки... В купе воцаряется молчание достаточно долгое, чтобы собеседники смогли внимательно осмотреть себя с ног до головы в поисках грозных признаков, после чего Жора Жгенти уважительно вздыхает: – Вы, наверно, доктор! – В некотором роде, если хотите, – голос Ивана Ивановича, как всегда, тих и вкрадчив, – в некотором роде. Хотя в данном случае я просто цитирую по Брокгаузу и Ефрону. Смолоду страдаю болезненной памятью. Это даже причиняет мне известные неудобства. Знаете, прожить такую жизнь и все помнить, это, как говорится, не сахар. – Нам бы, Иван Иваныч, нынче всем сдать свою память, – печально соглашается Балыкин. – где-нибудь, где поезда не останавливаются, в камеру хранения... и потерять квитанцию. Что ни вспомни, – жить не хочется. – Когда я заходил на вынужденную, – молвит Жора, – я думал только об одном... Жгенти в который уже раз принимается излагать историю своего последнего приземления, смакуя подробности и заговариваясь, а я, завороженный его гортанной речью, снова впадаю в прежнюю прострацию. Какое мне до всего этого дело! У каждого свои болячки. У меня нет времени для чужих. Сколько разных порчей и недугов обкладывают человека от колыбели до гробовой доски! Чума, сифилис, чахотка, испанка и малярия, рак и сумасшествие. Черными косяками бродят они по свету, сметая на своем пути расы и цивилизации, и ничто не в силах умерить их гибельного движения. Но как же все-таки большинство смертных ухитряется благополучно умирать в своих постелях? Может, кто-то и где-то отмечает – кого и когда? Может быть, всякая болезнь заключает в себе и благо, и возмездие одновременно? Ведь выжил же я тогда, в пятьдесят втором, когда, казалось, выжить мне было уже не суждено.

Тогдашняя весна застала меня в Красноводске. В ту пору я сделал первую и последнюю в своей жизни попытку разорвать заколдованный круг обыденности и начать все, как говорится, с чистого листа. Пахнущий нефтью и негашеной известью город встретил меня далеко не так радушно, как мне хотелось бы после побега из училища. В ожидании вечернего поезда в сторону Ашхабада, я неприкаянно шатался по выжженным, наверное, до материковых пород улицам, глотал раскаленную пыль немощеных тротуаров, пил теплую, пахнущую хлоркой воду опреснителей и все никак не мог привыкнуть к мысли, что нахожусь где-то в начале иной, еще неведомой мне цивилизации. На базаре, где завшивленные старухи в расшитых монистами балахонах, в перерывах между истреблением паразитов и молитвой, торговали сушеным виноградом и творогом, я, истратив последнюю трешницу, слегка отведал жидковатого мацони, и через час меня уже несло. Меня несло почти беспрерывно. Во время коротких передышек я успевал только подпоясаться и выйти из очередного клозета. К ночи меня свалило в полубеспамятстве на вокзальной скамейке, и более я уже не вставал. Очнулся я в палате, сплошь заставленной казарменными койками, на которых коротали время между оправками десятка три прихваченных дизентерийным поносом душ. Справа от меня рыжебородый дед косил в мою сторону из-под куцых бровок плутоватыми, купоросного настоя глазками. – Ишь ты, очухался! А я тут об заклад побился, что врежешь! Надо же! Всклокоченная бороденка его с вызовом подалась ко мне. – Какую штуку упорол. Жальчее всего, что не угадал. Подсек ты меня, паря, под самый корень. Чего бы тебе окачуриться, я бы за упокой выпил, а то во здравие в меня не идет, обратно лезет. Нехорошо, мужик, совесть иметь надо. Собрался помирать, так помирай, не вводи людей в искушение и соблазн. Потом я привык к его манере изъясняться, но в первую минуту злорадство диковинного соседа показалось мне обидным до слез. – Отдам я тебе десятку, – сказал я всердцах. – А дешево ты меня оценил, дед! – На больше не тянешь, жидковат. – Спасибо. – Не на чем. – Почем же сам идешь? – По всякому шел. В твои-то годы я плоты по Каме гонял, за сезон сотельную выколачивал. Тогда, брат, сотельная, как нынче мильён, а то и с верхом. Потом воевал опять же, скрозь две войны протопал, золотую оружию от Думенки выслужил. А уж какую деньгу потом я по плотницкой части гнал, тебе во сне не видать. Сколько по стране моих домов да опалубок стояло, считать собьешься. Бывало, такие куши рвал, чемодан от кредиток не закрывался. Коньяк "Клим Ворошилов" из шаек хлебал, паюсную на стол ведрами носили. Вот какая мне цена была! А нынче вот на пару с тобой жидким удобрением исхожу. Вторую неделю опорожняюсь, копейки на три, считай, уж того фикаля налил, еще на пятак осталось, коли по пятиалтынному тонна считать. Вот и вся мне теперь цена на два гроша без гривенника. Ожесточение прямо-таки испепеляло старика. Злостью этой он словно бы заговаривал какую-то выжигавшую его изнутри горечь. Он умолкал только затем, чтобы оправиться, после чего снова брался изливаться клокотавшей в нем желчью: – Рази нынче дохнут! Вот, помню, в двадцать перьвом в тифу дохли, это действительно. Как мухи! Штабелями складывали! Любо-дорого, за поглядеть денег не жалко. Бывало, положат тебе напарничка валетом, жару от него, как от голландки, а глаза продерешь утром, у него уже пятки синие. А тут вот, хотя кто душу бы потешил, загнулся. Одна дрисня кругом – и никакого зрелища. Просыпаясь по ночам от судорожной мути в животе, я постоянно заставал его бодрствующим, со взглядом, устремленным прямо перед собой в одну видимую только ему точку. Сухие губы его при этом беззвучно шевелились в яростной скороговорке. Болезнь свою старик переносил так, будто ее и нет вовсе. Казалось, он считает больными всех, кроме себя. Иная, не знающая врачевания хворь источала его душу, по сравнению с нею людские недуги виделись ему блажью и баловством. Уже поправляясь, он ехидно посмеивался надо мной: – Выходит, не весь я из дерьма, кой-чего и для разживы осталось. А ты вот все текёшь, чем кормитесь, тем и живете. – А ты? – Сравнил хер с пальцем! Меня дело держит. Я одних нужников для вашего брата, может, тыщу поставил, понимать надо! С меня патреты писать можно, сколько я всякой всячины понастроил. Да и пожил, не в пример вам, в свое личное удовольствие. Бабье мне ноги мыло и после юшку пило. С моих пацанов уставную роту можно составить, а из девок цельный веселый дом, еще и останется. А после вас чего? Дерьмо, одно дерьмо, жидкая фикаля. – От святости ты, дед, не умрешь. – Да уж: цену себе знаю. А отчего помру, не тебе, слюнявому, знать. У меня с косоглазой договор, от дрисни не помру, помру от духоты. – Загустевшей синевы глаза его подернулись мечтательной дымкой, медная бороденка вскинулась кверху. – Мне бы, по моей породе царем быть, с министрами разговоры разговаривать, с народными комиссарами, то есть. У меня в заднице больше, чем у вас всех нынешних в голове. Каких бы делов я понатворил! Перьвым делом всех черемисов, жидов, инородцев – под корень. Развелось их, как собак нерезаных, куда ни плюнь – нацмен. Лопочут по-своему, к матери послать некого, не понимают. Потом бы я за вашего брата, городского очкарика, взялся, – всю бумагу измарали, скоро на подтирку не останется. Кого – в дело, кого – расход, по наличности сознания. Порядок бы полный навел: живи, народ, радуйся. Торговля распивочно и на вынос – круглые сутки, жратва – от пуза, в неделю четыре выходных. Бабы – на пятачок пара. Полный коммунизьм, живи – не хочу! – Он вдруг приподнялся на локте, и, проникая меня затравленным взглядом, тихо вздохнул. – Тошно, выпить бы... "Да, старик, – пронзаясь его болью, подумал тогда я, – недешево тебе твоя злость дается". Проснувшись однажды утром, я внезапно обнаружил, что койка рядом со мной пуста и незастелена. Дежурная нянечка, ругательная старуха с лысеющими висками, потроша тумбочку старика, на мой безмолвный вопрос только сварливо огрызнулась: – Раком твоего дружка задушило. Непутевым жил, непутевым помер. С трех книжек деньги все приютам записал. Нашелся благодетель, а что я тут за ним урыльники выносила, это ему нипочем. За окном низвергалось в мир щедрое солнце азиатской весны. Море за дальними крышами казалось литым и неподвижным. Земля не заметила утраты, продолжая свой бесконечный круговорот. "Как просто, – подумал я, – как все просто!.."


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю