Текст книги "Дорога"
Автор книги: Владимир Максимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)
– Уезжала – родня, словно хоронила, плакала. – Аля сидела лицом к Ивану Васильевичу, уткнув мягкий, округлый подбородок в коленки, и задумчивый взгляд ее с испытующей сосредоточенностью упирался в собеседника. – Да я и сама боялась: что-то будет!.. А теперь вот привыкла, и не тянет на материк.
– А я вот никак.
– Что – никак?
– Не могу привыкнуть. Не получается.
– Разве к такому можно привыкнуть?
– Привыкают и к этому.
– Страшно...
– Бывает страшнее...
– Все как-то перепуталось. Раньше, до войны, все было ясно. Учились, мечтали... Костры, песни, клятвы... Помню Толика Маркова... Большеголовый такой, худенький, глазастый. Стихи писал. Собирался поэтом стать... Тихий-тихий мальчик, отличник... Семья у них огромная, и, когда отец ушел на фронт, Толик остался единственным мужчиной в семье. Мужчина в двенадцать лет... Около их дома – товарная станция. Сначала по мелочам: дрова, картошка... Потом бросил школу... Встречаю как-то... Сапоги, брюки с напуском, блатная кепочка, челка, тельняшка из-под рубахи... "Привет, говорит, Алька, куда капаешь?.." Теперь у него двадцать лет сроку... Где-то здесь...
– Бывает и так.
– Бывает, но не должно. У каждого, кто жил и стоял рядом с ним, есть доля в его сроке. Неужели вовремя нельзя было помочь!.. Легко сказать: сам виноват. А вы попробуйте выстоять в одиночку, когда вам двенадцать лет. Если арифметически прикинуть, во всем сроке на его вину падает года два, не больше, а остальные восемнадцать он отбывает за других...
– Выходит, и за тебя...
– И за меня тоже.
– Тяжело тебе будет жить, Аля.
– Есть тяжесть, без которой жить на земле преступно.
– Я рад, что встретил тебя.
– И я...
Они умолкли, как бы вслушиваясь в хрупкую тишину тундры, а Иван Васильевич вдруг поймал себя на том, что в словах Алевтины ему услышалась его собственная давнишняя, оглушенная временем боль. Все действительно перепуталось, сдвинулось с места, смешав – так казалось бы – стройно отстоявшуюся цепь обязанностей и взаимоотношений. У Ивана Васильевича были друзья, от которых ему доводилось отказываться, и недруги, с которыми выпадало заводить дружбу; он вычеркивал из своей памяти истины, выстраданные опытом, и усваивал другие, случайные, подсказанные со стороны; им – и с годами все чаще – произносилось "да" там, где элементарно следовало сказать "нет".
Раньше Иван Васильевич старался не думать об этом, глушил в себе сомнения одним удобным для лжи и ёмким словом "надо", но вот здесь, сейчас, поставленный случайной встречей лицом к лицу с самим собой, со своей совестью, он не находил в себе силы отвернуться от того, о чем хотел во что бы то ни стало забыть.
А разговор у потухшего костра продолжался своим чередом.
– Не вернусь я теперь домой.
– А куда?
– К теплу подамся.
– Уже загадываешь?
– Холодно здесь.
– Отогреешься...
– Если не сыграю в ящик.
– Тебе жить да жить.
– Пробовал. Не дали.
– Детей иметь...
– Не заказано.
– Все еще впереди.
– Позади больше.
– Надо забыть.
– Не могу.
– Надо.
– Знаешь, Аля, как здесь у нас поют: "Я еще молодая девчонка, но душе моей тысячу лет". Устал я, Аля... Не от работы... Работа любая мне в игру... От холода устал. От снов. От крика...
– Это пройдет, Паша, вот увидишь, скоро пройдет...
– Еще год.
– Не так много, Паша. Надо научиться ждать... Нам обязательно надо научиться ждать...
– Для чего?
– Для меня хотя бы, – сказала она почти шепотом. – Или не стою?
– Вот, Аля, шел, шел...
– Ко мне и шел...
– На краю света...
– А те, к кому идешь, всегда – на краю.
– Боюсь: вдруг пожалеешь... Может, это у тебя от безлюдицы... с тоски... Худо мне тогда будет, Аля, очень худо...
– Не надо, Паша...
– А – вдруг?
– Не надо... – умоляющая беззащитность, казалось, достигла предела. – Не надо...
– Прости...
– Что ты...
Разговор их входил в ровное для Ивана Васильевича русло, и он был им благодарен за утерянный было покой. Полые, ни к чему его лично не обязывающие слова убаюкивали память, восстанавливая в нем прежнее душевное равновесие, и боль уходила, отстаивалась в самой потаенной глуби.
Голоса у костра становились тихими-тихими.
– Меня дома все сумасшедшей считают. Ведь я могла после техникума в Москве остаться. А мне свет посмотреть захотелось. Вот и увидела... Всё стало и проще и сложнее... И дорога эта... И люди – там... И ты...
– Выходит, судьба...
– Выходит.
– И не забудешь, что говорила?
– Никогда.
– А вдруг жалеешь?
– Нет. – И еще тверже: – нет.
– Может, пойдем?
– Пойдем.
– Не устала?
– Ну ни капельки. Я, знаешь, спать стала бояться. Вдруг просплю что-нибудь...
– Так пошли?
– На озеро?
– Как хочешь.
Двое встали, она коснулась его плеча своим, и они пошли через осиянную новым утром равнину туда, к блистающим вдалеке озерам, и Ивану Васильевичу показалось, что сейчас на всем белом свете есть только он сам, солнце, тундра и два человека, плывущих сквозь ее струящееся марево. И сухие губы его сами сложили:
– Дай вам Бог...
X
К Пантайке Иван Васильевич вышел в два перехода. Речка выплеснулась чуть ли не из-под самых ног у крутого среза высокого берега. Здесь ему предстояла переправа. Сидеть у воды в ожидании лодки с верховьев Грибанова никак не устраивало, и он решил спуститься вниз, к Кандымскому порогу, где ребятами устраивалась в свое время времянка для камеральных работ. Там, по мысли, должен был храниться кое-какой инструмент, с тем чтобы любой проходящий мог при случае сбить плот.
Идя берегом, Иван Васильевич еще из-за леса заметил около темневшей на береговом юру времянки фигуру солдата с пистолет-автоматом наперевес. Красный околыш его фуражки резким пятном выделялся на ржавом фоне бревенчатой стены. Солдат с медлительной степенностью оборачивался вокруг строения, изредка поглядывая окрест.
Едва Иван Васильевич поднялся и ступил на тропу, ведущую к времянке, как окрик, не оставлявший никаких разночтений в своих оттенках, заставил его застыть на месте:
– Стой! Кто идет?
– Свой.
– Кто свой? Документы! Нахожусь при исполнении...
– Я – Грибанов.
Солдат осторожно двинулся ему навстречу.
– Мне что фамилия... Я никаких фамилий знать не хочу. Документ подавай...
Солдату было лет девятнадцать, от силы двадцать, и в соловых глазах его, опушенных белесыми ресницами, деланное ожесточение едва скрывало самую что ни на есть мальчишескую растерянность. Он долго и обстоятельно разглядывал грибановское удостоверение и наконец, успокоенный, доверительно поделился:
– Препровождаю, товарищ начальник, важнейшего типа пешим этапом на базу. Приказ командования: доставить первым же самолетом в Судаково. Знаете, всякое может быть...
– Откуда?
– В партии на вольном хождении работал.
– У кого?
– Начальника Кузнецов фамилия.
– Знаю. И чего ждете?
– Переправляться нужно, а лодок нету... Мне сказали: вышлют навстречу. Вот и жду.
– И давно?
– Что?
– Ждете?
– Второй день.
– Так ведь здесь инструмент есть: топор, пила... Плот бы давно соорудили.
Солдат беспомощно развел руками, и последние остатки официальной фанаберии уступили место откровенной и теперь уже ничем не прикрытой растерянности. Не по годам рыхлая фигура парня вяло обмякла, всем своим видом определяя, что ему до последней степени осточертело выпавшее на его долю задание, из-за которого приходилось делать стойку в сторону всякого скрипа и шороха, но что, так как идти все-таки надо, он идет по силе-возможности, и большего от него спрашивать не приходится.
– Это ведь, брат, не Москва-река. Здесь и до второго пришествия ждать можно.
– Я что... Мне приказано, вот и жду...
– А прикажут пешим этапом по воде?
– Прикажут?.. Пойду...
– А голова для чего?
Тот лишь виновато блудил взглядом по носкам своих сапог.
Грибанов понял, что разговаривать далее бесполезно: не в коня корм.
– Ладно. Вместе будем думать.
Иван Васильевич взял дверь на себя и, только когда переступил порог, услышал запоздалое предупреждение вновь воспрянувшего конвоира:
– Под вашу личную ответственность!
За дощатым столом, в профиль к окошечному квадрату, сквозь который ломился, ниспадая на
стол, тугой солнечный поток, сидел гладко выбритый худой человек в застиранной исподней рубахе. Человек, стараясь держать руки в самом свету, продевал в иглу нить и был так сосредоточенно углублен этим занятием, что даже не повернул головы на стук двери.
Иван Васильевич кашлянул:
– Здравствуйте.
Человек перевел на него острый, прицеливающий взгляд, но, разглядев гостя, тут же вскочил, по привычке одернул рубаху, отчеканил:
– Здравия желаю, гражданин начальник!
– Вы меня знаете?
– Так точно, гражданин начальник. Вы – начальник Кандымской экспедиции. Этой весной я вас видел, вы у нас в партии были.
– Куда препровождают?
– Не могу знать, гражданин начальник. Этапируют в управление. Там, видно, скажут.
Человек стоял перед Иваном Васильевичем по всем правилам внутреннего распорядка, тянулся в струнку, ел глазами начальство с полной готовностью броситься исполнять любое вышестоящее указание, но именно это его слишком уж подчеркнутое раболепие и отличало в нем никем и ничем не убитое сознание собственной человеческой полноценности, если не сказать – превосходства. Ивану Васильевичу и раньше приходилось улавливать в общении с ним людей сходного положения эту особенность. Они смотрели на него так, будто они знали что-то такое важное и в высшей степени существенное, чего ему не дано было знать, но, занятый, как он полагал, делом огромного государственного значения, он относил все за счет обычного в их обстоятельствах комплекса, а потому лишь посмеивался про себя снисходительно.
– Садитесь, будем знакомиться. Грибанов Иван Васильевич.
Тот сел, не переменив, однако, раз взятого выражения в лице.
– Михаил Петрович Скорняков, гражданин начальник.
– Так вот, Скорняков Михаил Петрович. – Он сел напротив и в упор взглянул на Скорнякова. Тот не отвел взгляд, только прищурился как бы от света из окошка, но озорной зайчик, юрко метнувшийся к переносице, не ускользнул от него. – С топором и пилой, я думаю, вас успели познакомить...
– Оч-чень обстоятельно.
– Тем лучше. Будем мастерить плот.
– Я предлагал. Да разве с этим дуболомом договоришься?
– Курите?
– Отвык.
– Другие, наоборот, привыкают.
– Падать легче, чем идти.
– Это верно.
– Нагляделся...
– Так... Тогда не будем мешкать... Вон там, в углу, в ящике, должна быть пила, а топор я уже видел под стрехой на притолоке...
И вскоре матерая лиственница, перечеркнув острием белую высь, уже сползла с крутого, почти отвесного берега к воде. Топором Скорняков орудовал на удивление легко и споро. Несколько точных, расчетливых взмахов – пузатый комель стесан вровень со стволом, два-три удара – готов паз для венца. Глядя, с какой любовной привычностью общаются тоненькие скорняковские руки со старым и давно не точенным топором, Иван Васильевич час от часу все более проникался к своему новому знакомцу.
– За тобой не угонишься, – неожиданно для самого себя перешел он на "ты", – а я ведь тоже не всю жизнь стулья просиживаю.
Тот поднял на него вдруг оттаявшие глаза и охотно отозвался на доверительность, чем как бы сразу приобщил его тому, от чего он был отделен своим чином и биографией:
– Я же, Иван Васильевич, сапер по военной специальности.
– Офицер?
– Майор.
– Извини, конечно, Скорняков... Но за что...
– Плен.
– Сколько?
– Как всем – десять.
– Писал?
– Писал.
– Ничего?
– Надо думать, для того и вызывают.
– Значит...
– Может, домой, а может... добавят...
– Да...
– Да...
Не сговариваясь, они оба посмотрели туда, в сторону времянки, откуда тревожно следил за ними изнывающий от должностных сомнений конвоир. Иван Васильевич вздохнул:
– Мается парень... Ему бы на сенокос сейчас, в деревню, вилами ворочать. Самое время... А он здесь...
– Да уж... Не для него работенка...
Ивану Васильевичу вдруг почему-то явилось и остро и больно ударило в сердце давнее и почти забытое видение, которое вот так неожиданно, среди случайного разговора иногда настигало его, и он, едва сдерживая волнение, спросил:
– Знаешь... Мысль, конечно, сумасшедшая... Но как знать, а вдруг...
– Что могу.
– Не встречал, случаем, где по этапам Ефрема Рядченко? Рябой такой... Здоровый парняга...
– Офицерский состав?
– Офицерский.
– Нет, не встречал. Офицера бы запомнил.
– Блажь, в общем... Столько народу.
– Родственник?
– Нет, друг.
– Это – больше.
– Пожалуй!.. Что ж, давай шабашить, Скорняков... Подремлем перед дорогой малость.
Скорняков предусмотрительно заступил ему дорогу и пошел впереди и этим своим движением без слов снова восстановил их взаимоотношения и прошлое состояние. И, выходя на тропу следом за ним, Иван Васильевич не без горечи отметил про себя: "Вот и все дела".
XI
Снилась Ивану Васильевичу какая-то чертовщина. Снилось, будто летит он на юг – к морю. Вот так, ни с того ни с сего, досталась путевка, и он летит, заранее предвкушая ожидающее его тепло. Калейдоскоп лиц, отрывочные разговоры с соседями по салону. Но – странное дело! – за иллюминатором – тайга, заснеженная тайга, надвое рассеченная белой лентой трассы... Потом солнце, очень много солнца. И море. Очень много моря... И вдруг провал... Иван Васильевич приходит в себя уже в лесу на Кандымской базе... Вокруг знакомые лица. Старик... Васёна... Кирилл. И каждого из них он отчаянно пытается убедить, что только что был у моря, на юге. Но все вокруг зло смеются над ним. Тогда он нащупывает в кармане и достает диковинный южный фрукт, не то ананас, не то инжир: "Вот я привез это оттуда. Ведь здесь я не мог этого купить!" Но смех вокруг него становится злее и нестерпимее... И здесь перед ним возникает лицо старшего Царькова – Семена. Семен, тоже смеясь, говорит ему: "Так ведь у тебя огурец в руке!.." Иван Васильевич смотрит – и впрямь в руке огурец, соленый огурец, даже не огурец, а всего лишь ноздреватая осклизлая половинка... Он с обидой и гадливостью отбрасывает ее в сторону.
С ощущением этой гадливости Иван Васильевич и проснулся. Проснулся, открыл глаза и обморочно похолодел: Скорняков вгонял затвор в пистолет-автомат конвоира, который безмятежно похрапывал в сидячем положении у дверного косяка, а воронёный зев дула, матово поблескивая мушкой, косился в его сторону.
Громкий, отчетливый стук затвора заставил вздрогнуть и солдата. Солдат вяло расклеил веки и некоторое время, не соображая, в чем дело, оглядывал своего подопечного, но, когда смысл и значение происходящего дошли до него в полной мере, он побелел, бесформенные губы его жалко дрогнули, ему только и удалось сложить ими:
– Ты что... Ты что...
Иван Васильевич следил за каждым скорняковским движением, готовый в любую минуту броситься конвоиру на помощь. И без того худое лицо бывшего майора вытянулось, и на пергаментной коже явственно проступили желваки, горячие глаза прицельно сощурились, что-то решительно хищное обозначилось во всем его облике. Иван Васильевич решил было рискнуть и подняться, но в миг, отделявший решение от действия, Скорняков вдруг снисходительно этак усмехнулся и положил оружие на стол с того края, где сидел солдат:
– Чистить надо, начальник, а то игрушкой твоей уже вместо скалки можно лапшу раскатывать.
Только тут Иван Васильевич заметил горку замасленных тряпок у него под рукой и глубоко вздохнул:
– Ну и шутишь ты, брат...
Солдат долго еще не мог опомниться и, словно в первый раз оглядывая со всех сторон вновь обретенную свою защиту, все приговаривал себе под нос:
– Чистить! За такие дела, знаешь, по головке не погладят... Доложу командованию – вот тебе и будет чистка-смазка... Ишь чистильщик нашелся!.. Устава не знаешь? За оружию браться, когда она тебе не положена...
И все, что перечувствовал в эту краткую, как вздох, минуту Иван Васильевич, вложил он в облегчающее душу сожаление:
– Эх ты, начальник!
Конвоир вскочил, белесые ресницы его обиженно вспорхнули к надбровьям, рыхлые, бабьи плечи, дрогнув, опустились, и он, чуть не плача, выкрикнул без адреса, куда-то туда, в оплывшее солнцем окошко:
– Что вы меня "начальник" да "начальник", а у меня имя, отчество есть, фамилия имеется. – Он пулей вылетел из помещения, в сердцах хлопнув дверью, и, уже снаружи, вызывающе заключил: – Гаврилюк я!.. Николай Степанович!.. Да!..
– Проняло-таки, – усмехнулся вслед ему Скорняков, – пусть отдышится. Это ему на пользу...
У Ивана Васильевича было такое ощущение, будто он, войдя со свету в темное помещение, начинает постепенно выделять из кромешной еще минуту назад темноты четкие силуэты предметов. Ему в своей жизни приходилось пожимать множество рук и глядеть в еще большее множество лиц; одни из них, этих лиц, тут же стирались в памяти, как стирается карандашная запись на случайном клочке, другие запоминались какой-либо чертой или выражением, но никогда вне связи с делом, которым он занимался, вне круга вопросов, которыми он был заинтересован. Теперь же, в упор сведенный с явью, ранее просто не существовавшей для него, казавшейся ему только сопутствующим всякому общему движению хаосом, он неожиданно для себя разглядел в этом хаосе никем заранее не продуманную и все же гармоническую целеустремленность, где за каждым действующим лицом прочитывалась сложная, осмысленная судьба. Каргин, Старик и его подопечный, Павел Кравцов и Гурий Оржанников, Кирилл и Васёна, и, наконец, солдат Гаврилюк и бывший майор Скорняков – каждый из них нес в себе свой мир, имеющий прямое, непосредственное касательство к тому большому миру, о котором Грибанов судил только как о своей, принадлежащей ему вотчине. И никакая сила не могла отторгнуть их друг от друга. Но постижение этого предопределяло для Ивана Васильевича переоценку всей его жизни, а на это – в чем ему сейчас приходилось сознаться самому себе – он был не способен.
XII
Они вышли из леса над самой базой. Внизу, под ними, в утреннем холоде дымилась Пантайка, и строения на ее берегу, казалось, тоже дымились, схваченные тающим туманом. Иван Васильевич остановился:
– Дома.
Солдат облегченно вздохнул и двинулся вниз, равнодушно обронив Скорнякову:
– Догоняй. Я – потихоньку.
Он стал спускаться, далее не обернувшись на примирительное грибановское:
– Иди прямо в контору, там распорядятся... Я еще пройду к порогу, на метеостанцию.
Здесь он немного покривил, просто ему, перед тем как войти к своим, хотелось побыть одному, сосредоточиться, собраться с мыслями, чтобы ни тени растерянности не проскользнуло в его поведении...
Иван Васильевич повернулся к Скорнякову: вроде бы теперь можно было поговорить о многом, – но, оставшиеся с глазу на глаз, они вдруг поняли, что сказать им друг другу нечего...
– Что ж, ни пуха тебе, ни пера, майор. Может, и впрямь к добрым вестям идешь.
– Спасибо... Только едва ли...
– Надо надеяться.
– Лучше – верить.
Иван Васильевич протянул Скорнякову руку и, ощутив ответное пожатие, спросил:
– Может, письма какие кружным путем передать надо?
– Спасибо, Иван Васильевич, да – некому.
Скорняков кивнул еще раз и стал спускаться с горы. Конвоир уходил вперед. Майор, устремляясь за ним, иногда оборачивался. А конвоир не оборачивался. Он просто уходил вперед. Наконец Скорняков догнал его, и они пошли рядом, нога в ногу.
А Иван Васильевич повернул обратно в лес, к трассе, и, когда ступил туда, увидел впереди себя метрах в тридцати ее конец – плотную стену подлеска, из-за которого черно маячила хмурая, матёрая, никем еще не початая тайга. Он добрел до самого конца трассы и беспомощно встал перед плотным строем молодняка. Дальше пути не было.
Он было повернул назад, но тут взгляд его упал на свежий пенек с вогнанным в него по самую рукоять да так и забытым кем-то из рабочих топором. И его как бы толкнуло что-то, и злость, жгучая, остервенелая злость разлилась в нем и обожгла сердце. И он понял, что не сможет смириться. Смириться означало зачеркнуть себя, свою жизнь, все, чему оставался предан и без чего просто не имело смысла жить.
Он выдернул топор и со всего размаха вломился в росистый подлесок. И ничего не стало вокруг. Были лишь лес и он, Иван Васильевич Грибанов, схлестнувшийся в последнем единоборстве. Он рубил вправо и влево, рубил азартно и зло, рубил сплеча, под корень; вкладывая в каждый удар всю силу своей решимости и веры. Он чувствовал, как в нем жгуче набухало сердце, подкатывая к горлу удушливыми спазмами. Но ему уже нельзя было отступить. И когда с последним глотком воздуха оно задохнулось, чтобы через мгновение отказать совсем, Иван Васильевич, падая, успел увидеть между деревьев свет и подумать, что там, впереди него – море. Море, с которым должна сомкнуться дорога. Его дорога.




















