Текст книги "Дорога"
Автор книги: Владимир Максимов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
V
Багровое солнце тихо стекало за щетинистый срез близкого нагорья, когда Иван Васильевич вышел к Рубежной заимке – одной из перевалочных баз экспедиции. Понаслышке он знал, что хозяйничала здесь соломенная вдова из берегового села Хамовина, Васёна Горлова, но видеть ее ему не приходилось, и поэтому сейчас, как это всегда бывает перед встречей с человеком, о котором много наслышан, на сердце у него слегка сквозило.
А хозяйка, словно ждала кого, стояла на пороге и, приставив к подбровью ладонь козырьком,
вглядывалась, ослепленная закатным солнцем, в шагающего по ее тропе гостя, а вглядевшись, опустила руку и в коротком поклоне первая нараспев поздоровалась:
– Здравствуйте. – И, отстраняясь, чтобы дать ему войти, добавила: Заходите.
Он ответил внятно и дружелюбно, в тон ей:
– Здравствуйте. Спасибо.
– А вы кто будете, – входя за ним в горницу, спросила она, – из партии или как?
– Я – Грибанов.
– Вот не ждала-то, – беспомощно выдохнула Васёна и растерянно огляделась, как бы призывая все вокруг в свидетели своего чистосердечия. – И не прибрано вовсе.
– Да вы, Горлова, не беспокойтесь. Я только отдохну у вас малость от комара – и дальше.
– Так пешком и идете от самого Судакова?
– Я до Нюшина на попутной барже.
– Значит, от самого Нюшина?
– От самого... Да вы, Васёна, – он впервые назвал ее по имени, – извините, отчества не знаю...
– Васёна, да и все тут. Все так и зовут, молодые и старые. Я уж и сама отчество свое, считай, позабыла.
– Вы не хлопочите, ничего не надо. Есть я не хочу, вздремнуть бы немного...
Но Васёна уже колдовала у печи, орудуя ухватами и гремя посудой.
– А вот попотчую, чем Бог послал, тогда и сны слаже будут... Я – мигом. У меня ведь без разносолов... Вы пока располагайтесь.
Предельно скупое убранство горницы точно соответствовало облику и образу жизни хозяйки: стол, несколько скамей, тумбочка в углу и патефон под ситцевым платком на ней. А чуть повыше, в том же углу, киот, с которого черно маячило исступленное око Богоматери. Сбоку от образов, несколько выпадая из общего строгого тона, на стене кокетливо сиял полиграфической пестротой календарь с веселой госиздатовской картинкой "Праздник урожая".
– Веруете? – кивнул он в сторону киота.
Расставляя на столе миски со снедью, она ответила коротко и сухо:
– Для порядка. Какой дом – без иконы? Тепла в таком доме нету.
Она, по-деревенски, с силой прижимая каравай к груди и опуская глаза вниз, резала хлеб, и благодаря этому Иван Васильевич в первый раз подробно рассмотрел ее.
Лицо у нее было без какой-либо внешней черты или выражения, по которым бы оно могло вспомниться в случайном разговоре. Бесцветное на первый взгляд лицо. Но чем пристальнее всматривался в него Иван Васильевич, тем явственнее проступала в нем одна раз и навсегда обдуманная мысль, одно твердое решение, и эта Васёнина внутренняя целеустремленность сообщала ей едва заметную, но характерную особенность.
Из початой бутылки Васёна налила ему и себе по полстакана, залпом выпила и подвинула к нему закуску:
– Ешьте... Таймень... У рыбаков на спирт обменяла.
– Своего-то промысла нету?
– И-и, промысел! Мне, при моем бабьем деле, один промысел: посплю да посумерничаю, посумерничаю да посплю.
– И давно здесь?
– Летошний год пришла.
– В Хамовине дела не нашлось?
Васёна отсела от стола на лавку у стены и, упершись локтями в широко, по-мужски расставленные колени, сказала себе под ноги:
– У всякого свой резон.
– И не скушно?
– Я уж отскучалась, вот-вот сорок. Мне бы, – концом передника она коснулась глаз, – дитёв вырастить, вот и все веселье.
– Сколько ж их?
– Двое. – Она подняла лицо и улыбнулась сквозь слезы, и эта улыбка осветила тусклое лицо ее на удивление добрым и трепетным светом. – Один в четвертом, другой седьмой кончает. Едоки
– в отца: что ни поставь... Все боялась – уедут. Отец-то ить черт-те где шастает, длинного рубля ищет. А нынче тверда: останутся... Около дороги-то всем дело найдется. Не все бурундуков гонять, тоже в люди выдут...
Дорога! Опять, в который раз, это слово, как бакен у поворота речного русла, направляло Ивана Васильевича в свой обязательный и неотвратимый для него фарватер. И он все с большей отчетливостью постигал, что, куда бы его ни заносило и чем бы ему ни хотелось забыться, оно, это слово, в конце концов настигает его и полонит, потому что все на тысячу верст вокруг определялось им, этим словом: жизнь людей, их надежды, лесотундра, рассеченная просекой, и даже, казалось, самый воздух.
Грубые, но ловкие Васёнины руки мелькали над столом, и вскоре перед Иваном Васильевичем осталась лишь недопитая бутылка со спиртом да рыба в миске, накрытая ржаным ломтем.
– Это коли среди сна опохмелиться захочете, – пояснила она и, походя взбив огромную и, наверное, единственную в ее хозяйстве подушку, стала расстилать на полу старый полушубок.
Ложитесь, а я вас повеселю перед сном грядущим. Здесь партия ваша проходила. Там у них один соколенок был. На старшего моего похож, такой же востроглазый. Только масти чернявой... "На, говорит, тебе, тетенька, за веселый ндрав". Ну чистый артист! – Васёна подошла и сняла с патефона на тумбочке ситцевый платок и огладила обшарпанную голубую коробку довоенного образца бережно и любовно. – "Мне, говорит, тетенька, этот музыкальный ящик во где, – она сделала характерное движение ребром ладони поперек шеи. – Только пластинка одна-единственная... Остальные, говорит, тетенька, зверье слушает. Они, говорит, тетенька, звери, очень чуткие. Они, говорит, могут слышать и без ящика".
Вконец заигранная пластинка долго шипела и потрескивала, прежде чем сквозь этот шип и треск не прорвалась едва разборчивая скороговорка:
Сердце красавиц
Склонно к измене
И к перемене,
Как ветер мая...
И, засыпая под уже совсем почти стертую песенку герцога, Иван Васильевич почему-то вспомнил, что на обороте должна быть ария Каварадоси. Предельно отчетливо вспомнил: именно Каварадоси.
VI
Когда Иван Васильевич открыл глаза, увидел сидящего напротив за столом скуластого бородача, который в упор, не мигая, смотрел в его сторону светлыми, с пепельно-сухой искрой глазами.
– Здравствуйте, – несколько теряясь под взглядом бородача, пробормотал Иван Васильевич. – А хозяйка...
– Здравствуй, коли не шутишь, – бесцеремонно прервал его тот. – А куда она денется, хозяйка? По дому суетится. Ты ведь гость сурьезный, вот и мельтешит.
Бородач продолжал разглядывать его, словно редкую диковину, с обстоятельным вниманием.
– Значит, ты и есть – Грибанов?
– Вроде того.
– Чудно.
– Это почему же?
– Виду нету.
– Вот как?
– А слуху много.
– Говорят?
– Всякое...
– Но все-таки?
– Больше хорошего.
– Ишь ты!
– И плохого тоже.
– Всем мил не будешь.
– И это правда.
Наступила пауза, во время которой стороны как бы изучали друг друга, настраиваясь на разговор, но к самому его началу подоспела Васёна.
– Выспались? – прямо с порога весело засуетилась она вокруг гостя. – А это вот Кирилл, ведун здешний... До Белого озера вместе дойдете. Все веселее. Ужо Кириллушка расстарается, не заскучаете.
– Нашла затейника-коробейника! – Бородач был явно недоволен выданной аттестацией. – Может, мне еще камаринского твоему начальнику сплясать?
– Ладно, Кириллушка, не обижайся, – ласково одарила его Васёна, закатывая подушку в полушубок и взваливая все это на печь, – это ведь я так, к слову... Я вот вам в дорогу рыбинку завернула... Ну, и для устатку кой-чего...
Из узелка, поставленного перед Иваном Васильевичем, торчало горлышко так и не допитой бутылки. Он хотел было отказаться, но тут же подумал, что отказом только обидит женщину, и решил отдать по дороге спирт бородачу.
Уже снизу, из-под косогора, на котором прилепилась заимка, Иван Васильевич оглянулся: Васёна так же, как и вчера вечером, стояла у порога и, приставив ладонь к подбровью, смотрела им вслед, и ему подумалось, что, наверное, она стоит там всякий раз между встречей и прощанием.
Наступила та часть летнего северного утра, когда прижатая рассветным холодом к мхам и корам комариная музыка еще не вошла в силу, и оттого тишина в лесу казалась особенно густой и чуткой.
Кирилл шел впереди, с уверенной развальцей ступая по еле заметной тропе, и, если бы не черные пятачки отпечатков его деревянной ноги, цепочкой врезанные в росистый мох, Иван Васильевич едва ли бы и заметил, что тот хром.
Некоторое время они шли молча, потом Кирилл на ходу полуобернулся и, не скрывая усмешки, спросил:
– Ну, как оно, своим-то ходом, начальник, кость не ломит?
– Я ее, дорогой, с топором прошел, трассу эту, не споткнулся. Тебе-то, брат, куда тяжелей.
– А ты на меня не смотри, я на своей ступе, считай, от самой Тамбовщины сюда припрыгал.
– Где ногу-то?
– Под Бобруйском немцу на память оставил.
– Не усиделось на Тамбовщине?
– Бога ищу.
– Где же?
– В душе людской.
– И нашел?
– Ищу.
Он утвердил это с такой обдуманной определенностью и верой в гордую правоту своего поиска, что Иван Васильевич, невольно проникаясь Кирилловой серьезностью и уже без иронии, спросил:
– А как – ищешь?
– Слушаю.
– Слушаешь?
– Вашему-то брату слушать некогда, суета опутала, дела, делишки разные... С человеками через бумагу сообщаетесь, через цифирь... А у меня время много, мне спешить некуда, я слушаю. Придет, скажем, баба, – бед у нее целый короб, и пошла выкладывать, а я слушаю. Слушаю и молчу: пускай ее облегчится. Может, я ее и не слышу вовсе, может, у меня в тот момент своих соображений хватает, только я молчу и слушаю. Отговорится она, отойдет малость – я ей в утешение скажу слово иное ласковое, глядишь, и пошла моя баба, будто десяток лет с плечей сбросила. И почнет она рассказывать всякому встречному-поперечному, какой, мол, святой под Хамовином объявился, враз облегчает... И невдомек ей, бедолаге, что эта она сама себя облегчила, а я здесь ни при чем... Зато теперь она к Богу привязанная, добра и света взыскует, каждый грех ко мне несет. Не к тебе же ей, бабе этой, иттить. Тебе ежели не про дела, то и слушать некогда, еще и посмеешься, коли она тебе свое тайное бабье выложит... Понастроите вы там всякой всячины, а уж ни к чему будет, отойдут от вас человеки... Им ведь не токмо телу, а и душе приюту хочется... А такого приюту и нету у вас, потому как за суетой забыли об ем напрочь...
И хотя то, о чем говорил Кирилл, не уязвило, да и не могло сколько-нибудь уязвить Ивана Васильевича, – в его ли возрасте задумываться над вопросами, которые в свое время раз и навсегда были обдуманы и решены, – однако он не мог не признать в глубине души, что отчасти бородач прав, но вслух упрямо возразил:
– Совсем придем, всех перетянем. Один останешься. И грехи и беды не тебе нам понесут.
– Чего же понесут, коли никакого греха у вас и нету вовсе? Убей, укради, пожелай, а там поймает закон мирской или нет – это еще бабушка надвое судила... Да и поймает, срок отбыл – и сызнова гуляй. А закон Божий всегда настигнет, и – без срока, во веки веков. – Он снова полуобернулся, внятно, врастяжку выговорив: – Да и не выходит у вас вроде с дорогой, рано оседать собрался, начальник.
Знал, видно, борода, по какому месту ударить, и ударил зло, наотмашь, в самое нутро, в самую душу. И Грибанов, чувствуя, как, все набухая, растет, подступает к горлу его жгучий комок обиды и горечи, вдруг взорвался:
– Рано хоронишь нас, паря. Выходит у нас с дорогой. Слышишь, паря, будет дорога. Скоро будет!
Кирилл невозмутимо шагал вперед, только пятачки от его деревяшки становились все чернее и глубже.
– Это на болоте-то?
– Мы ему на глотку наступим, и оно задохнется.
– "Мы" – это кто?
– Смертные.
– Ноги, пожалуй, не хватит, оно здесь без дна, болото это.
– Найдем и дно. Не будет здесь тебе работы, паря. Не будет.
– Земли для меня на мой век и без вас хватит. – И после многоречивой паузы: – Для всех хватит. А железом своим души людской тебе все одно не купить. Цена не та... А вот и Белое... – Он повернулся, встал с Иваном Васильевичем лицом к лицу, и тот не увидел в пепельных глазах его ни злости, ни раздражения, только тоску, долгую, устоявшуюся, почти собачью. – Эх, начальник, вслепую по земле бродим, сойдемся, а друг дружку не видим... Благодарствую на разговоре.
Кирилл быстро шагнул к повороту, но тут Иван Васильевич, вдруг вспомнив о бутылке, примирительно остановил его:
– Возьми вот Васёнин спирт. Мне он все равно ни к чему.
В ответ тот лишь укоризненно покачал головой.
– Я говорю – недосуг тебе ближнего слушать. Не услышал ты от меня ничегошеньки... Эх, начальник, так вот и расходимся всякий со своей бедой за пазухой... Бывай.
Четкая тропа отплескивалась в распадок, к матово блистающему меж деревьев озеру, и бородач пошел ею, более не оборачиваясь, все с тою же уверенной развальцей, а Иван Васильевич двинулся своей дорогой, но долго еще, несмотря на все возраставшую в нем с каждым шагом неприязнь к недавнему спутнику, он не мог избыть последних Кирилловых слов: "Так и расходимся, всякий со своей бедой за пазухой".
VII
Лес редел, становился мельче, сиротливее, обнажая впереди как бы размытое солнечным светом пространство. Иван Васильевич прибавил шагу, и вот она распахнулась перед ним, сквозная, из конца в конец осиянная литым полднем тундра, вся в черных пятнах крошечных озер. И у одного из них, в самой близи, – три тихие палатки, три убежища от комариного голода, особенно злого в такой полдень.
Полог крайней к лесу палатки поднялся, и в темном треугольном ее провале обозначилось знакомое остроносое лицо Алексея Царькова. Царьков вопросительно воззрился в сторону Ивана Васильевича, но стоило тому сделать шаг, даже не шаг, а только полудвижение, как он бросился с места и пошел навстречу гостю, пошел короткими рывками, и в этих почти судорожных рывках его чувствовалась и безмерная радость и колкая, как холодок на острие ножа, тревога.
– Иван Васильевич! – Он подбежал, схватил руку Ивана Васильевича своими двумя и стал долго и воодушевленно трясти ее. – Откуда вы? Что случилось?
Два года тому в коридоре министерства столкнулся Иван Васильевич со своим товарищем по институту, Семеном Царьковым, и тот упросил его увезти одного, как он выразился, миитовского психа, хоть куда, лишь бы с глаз долой: "Задурил парень, совсем задурил". И, вопреки своему правилу никогда не радеть родному человечку, он взял и увез молодого Царькова, увез, едва взглянув в поистине, как ему тогда показалось, сумасшедшие Лешкины глаза. Грибанов по опыту знал, что из таких психов обычно выходят наиболее толковые инженеры. И не ошибся. Из Алексея Царькова и вправду вышел первоклассный изыскатель, хотя он нет-нет да и срывался изредка, ломал дрова, порой и по делу и – что чаще – по пустякам. Дорога для него стала целью и существом жизни, и поэтому сейчас, зная, догадываясь, чем, каким сомнением вызвана была его тревога, Иван Васильевич ответил как можно спокойнее:
– Все в порядке, Алеша, все в порядке. Просто захотелось проветриться... Показывай свое хозяйство.
– У меня – порядок, Иван Васильевич, – блестя в сторону Грибанова узкими, птичьими глазами, Алексей увлекал его к палатке. – Гравий, чистый гравий. Четвертая проба за пять дней. И всё – гравий.
– Это удача. – Иван Васильевич глядел, как Царьков дрожащими от возбуждения руками отсыпал перед ним пробы, и с трудом удерживался от искушения открыть парню правду. – Такой кусок тундры! Здесь гравий на вес золота, строители в ножки поклонятся... Из дому пишут? – он упрямо спешил перевести разговор на другое. – Как отец, скрипит?
– Пишут – скрипит, – отмахнулся тот и, в благой глухоте своей не улавливая в тоне и словах гостя мучительного беспокойства, гнул свое: – Сколько шли сплошная супесь, реже – суглинок, а тут, прямо с этого вот подлеска, началось: что ни проба – гравий.
– Река близко, сказывается. Так, говоришь, скрипит старик?
– Может, все-таки случилось? – Все – отсутствующий взгляд гостя, вялость его вопросов и еще то, как он машинально пересыпал из ладони в ладонь горсть мелкого галечника, – заметно обеспокоило Алексея. – А, Иван Василич? Я, сами знаете, могила.
– Ничего, Алеша, – мелкие камешки стекали в его ладони в пробную горку, ровным счетом ничего. Просто старею... Никуда не денешься – за полсотни перевалило. Понимаешь... – Иван Васильевич отвел было глаза в сторону, ему было нестерпимо стыдно лгать сейчас, а не лгать он не мог, не имел права. Но цепкий взгляд молодого Царькова настиг его и заставил снова сойтись с ним лицом к лицу. – Нужно мне сказать...
И, наверное, Иван Васильевич все же выложил бы Царькову все, – слишком уж тяжким становился его час от часу набиравший силу груз, – если бы вдруг возникшие снаружи быстрые шаги и шорох не оборвали его на полуслове.
– Алексей Семеныч... – во фронтонном треугольнике палатки обозначилось девичье лицо, затененное накомарником. – Опять Оржанников сачкует! – Она заметила и узнала гостя и соответственно взяла тоном ниже: – Иван Васильевич! Здравствуйте! Вы к нам?
– К вам, конечно, к вам – обрадовался нежданному спасению Грибанов. – Не ждали?
Но Царькову уже не было никакого дела ни до чего, кроме того, о котором только что услышал. Он потемнел, подобрался, и без того худые, резкие черты его заострились, тонкие губы вытянулись в одну белую ниточку.
– А Кравцов?
– Как всегда – за двоих.
– Пошли... Вы располагайтесь, Иван Васильевич...
– Нет уж, я с тобой пойду. Знаю я тебя, дроволома.
– Взял понимаете, одного из вольнохожденцев. Славный парень... Кравцов... Павел. Из Белоруссии... Комсомольским головой на селе был... Невесту из секты хотел вытащить... Не вытащил... А там, у трясунов, знаете как, заведутся – и кто кого сгребет... Ну и накрыл он ее... Ну и так далее... Три года: засчитали ревность... Работяга, прямо фанатик какой-то. А вроде, какая корысть: по его статье зачетов не полагается. Так в паре с ним наш, вольный – Гурий Оржанников. Рожа полметра на полметра, жрет, как лошадь, а сачок, каких поискать. Сел Пашке на шею, благо тот безответный... Аля, – он обернулся к едва поспевавшей за ним девушке, – ты попридержись малость, я ему пару ласковых скажу, не для твоего уха...
Иван Васильевич было поднялся, но знакомая обложная боль вдруг взяла спину под левой лопаткой, он часто и трудно задышал и, смахивая ладонью со лба испарину, глухо молвил:
– Подожди.
И взгляд, каким поглядел при этом на него Алексей, только укрепил возникшее в нем горестное сожаление: "Сдаю понемногу".
Сердце билось глухо и редко. И с каждым ударом его жгучий комочек все более раскалялся у горла. Но Грибанов все же пересилил себя и поднялся:
– Пошли.
Через ближнее редколесье они спустились в неглубокую лощину, и сразу же навстречу им выплыли голоса. В просвете меж деревьев определилась взмокшая спина Кравцова, орудовавшего ломом по пояс в шурфе. Спина качалась вверх-вниз с монотонной размеренностью, то открывая, то заслоняя собой распластанного рядом, под низкорослой лиственницей, Оржанникова в застиранной гимнастерке, с заправленным в самый воротник накомарником.
Царьков остановился:
– Полюбуйтесь, Иван Васильевич... Картинка!
"Картинка" действительно выглядела довольно занимательно. Оржанников лежал, любовно оглаживая ствол шуршащей над ним лиственницы, и слова из-под его накомарника струились легко и безмятежно:
– Такой сосенке об эту пору у нас в Сычевской волости цены нет. Что хошь проси – дадут.
– Какая же это сосна! – отозвался из шурфа Павел. – Никакая это не сосна лиственница.
– Все одно – дерево.
– И потом, – Кравцов разогнулся и вытер со лба пот, – тридцать лет с лишком советской власти, а у тебя в голове еще "волость" не оттаяла.
– А мне так сподручнее, – тихонько, с вызывающей наглецой хохотнул тот. Власть, говоришь? Тридцать лет, говоришь?
– Ты что?
– Копай, копай... И я говорю – тридцать... С лишком...
Царьков не выдержал, тронулся с места.
И стоило ему выйти на мшистую прогалину перед шурфом, как Оржанников вскочил и засуетился было над своим инструментом, но Алексей уже встал между ним и шурфом и заговорил спокойно, почти дружески, но чувствовалось, как в этом кажущемся спокойствии его набирает силу яростный, взрывной гнев.
– Послушай, Гурий Ильич Оржанников, скажи мне – какая здесь будет дорога проложена? Может быть, скажешь, а?
– Понятное дело, – явно в ожидании подвоха замялся тот, – наша... Северная...
– Государственная, – ласково поправил его Царьков. – А деньги ты, Гурий Ильич Оржанников, от кого получаешь?
– От экспедиции... – все больше терялся Гурий. – От кого же еще?
– От государства, – снова и еще ласковее поправил его Царьков, – от государства, Гурий Ильич Оржанников.
Гурий тупо повторил:
– От... государства.
– Так почему, – Алексей почти задыхался, – так почему же ты, паразит, хочешь их, эти самые деньги, получать даром? – Его прорвало, и он не старался сколько-нибудь сдерживать подступившее к лицу бешенство. – Почему ты филонишь, гад? Раба нашел? Да ты грязи с ног его не стоишь... Иди... Бери лом. Лопату. И чтобы до вечера полную дневную... Приду – замерю... А ты, – он повернулся к оторопевшему Кравцову, – шабашь, ступай в лагерь, отсыпайся сегодня, мямля. За себя постоять не можешь!.. Бери его, Алевтина, корми...
Опускаясь в шурф, Оржанников еще силился хорохориться:
– Правов никаких вам не дано, чтобы сверхурочные... И опять же кричать...
Царьков только взглянул на него, только взглянул, но этим-то мгновенным, как замыкание, взглядом он и смахнул с лица Гурия последнюю решимость к сопротивлению.
– Конечно, где нам... – пробубнил он, опуская голову. – Мы люди подневольные... Приходите... Замеряйте...
И хотя Иван Васильевич не терпел в деле крика и в другой раз отчитал бы Царькова за подобную выходку, он промолчал. Уж больно вызывающей показалась ему эта вот неистребимая оржанниковская уверенность в своей правоте. И только когда лес остался позади, Иван Васильевич добродушно посожалел:
– На износ, Леша, действуешь. Дряни много, а ты один. Не наздравствуешься.
– Видеть я его не могу, – со страстной злостью вновь вскинулся Алексей. Ведь такая нечисть, а Кравцова за человека не считает... Попробуй к такому подкопайся! У него всё в ажуре. Анкета: "Не был. Не имею. Не связан". Его Уголовным кодексом не проймешь. А я бы эту сволочь не думая к стенке поставил... Слыхали небось: "Тридцать лет... с лишним". И как сказал!.. Тля кулацкая...
"Выдержит ли? – думал про себя Иван Васильевич, заранее полагая, что то испытание на трезвую зрелость, какое Алексею предстояло вскоре выдержать, будет его хрупкой для лжи натуре особенно опасным. – Ведь это тебе как обухом, дорогой ты мой человечек: положить дорогу, по которой никто, никогда, никуда не поедет, и не сломаться... Это, брат, задачка, да еще и со всеми неизвестными".
Тундра разворачивалась перед ними вся в струящейся дымке, забранная у горизонта темной щетинкой тайги, и в этой солнечной пустоте две – Али и Кравцова – фигуры впереди, казалось, не шли, а плыли сквозь марево, почти касаясь локтями друг друга. И, глядя им вслед, Иван Васильевич все почему-то ждал, что локти их вот-вот сомкнутся, и, когда они наконец сомкнулись, он облегченно вздохнул.
VIII
Маленький лагерь уже отужинал и собирался ко сну, когда у самого горизонта заколыхалось небо и серая волна стремительным полукольцом стала огибать тундру с восточной стороны.
– Олени! – восторженно вздохнула Алевтина. – На пастбище гонят. В горы.
Олени двигались плотно, голова к голове, кося тревожным взглядом за свистящим хореем погонщика. И тысячи, десятки тысяч их копытц вспарывали упругий ягель, отчего над тундрой плыл устойчивый хрустящий звук. Немного погодя из общей массы выделилась и заскользила к лагерю по сухому ягельному насту упряжка. Седок ее, морщинистый, еще не старый ненец, резко осадил нарты у самых палаток и, сразу же узнав и выделив из всех Ивана Васильевича, осклабился в желтозубой улыбке:
– Здорово живешь, начальник!
– Мишаня! Здорово! Куда путь держишь?
– На Котуй олешек каслаю. Богато олешек будет, однако, смотри, какая тундра!
– Заворачивай на чай, потолкуем...
Белое, почти прозрачное в дневном свете пламя вдарило в закопченное днище чайника, и даренная Васёной, но так и не допитая Иваном Васильевичем бутылка поплыла по кругу.
– За встречу! – сказал он и выпил первым. – Ишь красота какая...
Мимо них, все так же кося тревожным глазом в сторону хозяйской упряжки, ломило в храпе и шорохе долгое, тысячеголовое стадо, и на куцей вязи его рогов качалось линялое июльское небо.
– Вот животина, – завистливо млея, провожал оленей Гурий, – корма не просит, крыши не надо, а! Ить это только подумать! На материке-то цены ей нет. Нам бы в деревню...
Прихлебывая кипяток, ненец лишь улыбался, и в кофейных пуговках глаз его плясали хитроватые чертики.
– Колхоз много денег нада. Патрон купи, порох купи, соль купи и всяко купи. Где возьмет? Олешки дают. А у тебя все свой есть.
– Кому заливаешь, паря? Я вашего брата наскрозь и глубже. Ты, думаешь, шибко умный, а меня в лопухах нашли? Шиш с маслом! Я на Кандымской фактории десять лет проишачил, а ты мне – "порох". Его, порох твой, заместо дров можно приспособить с этакой-то прорвой...
Но Мишаня, не принимая явно невыгодного для себя спора, поспешно опрокинул кружку вверх дном и весело заторопился:
– Догоняй, однако.
– Как там Петр поживает? – Иван Васильевич намеренно задерживал гостя, чтобы хоть как-то оттянуть ту неминуемую минуту, когда ему придется залезть в царьковскую палатку и остаться там один на один с хозяином, с его исступленно вопрошающим взглядом. – Где он теперь?
– На Хету олешек каслает, – тот озорно подмигнул ему с нарт. – Жену привел.
– Да ну?
– Хорошую жену привел, однако. Трубка дыми, спирт пей, ребятишки рожай... Догоняй олешек надо, однако. – Хорей со свистом рассек воздух. – Будь здоров, начальник!
Упряжка круто взяла вдогонку уплывающему стаду и вскоре каплей влилась в его шелестящий поток.
– Чудной народ, – ни к кому в отдельности не обращаясь, покачал головой Оржанников, – ни кола ни двора, за тыщу верст, как на базар.
А девушка, вся устремленная вслед, вдаль, в пространство, мечтательно вздохнула.
– Страшно подумать: здесь – и вдруг вокзалы, станции, будки стрелочников с флажками... Может, вот прямо тут, где я сижу, будет полотно.
– Отсыпать-то его, – тихо, словно для себя, обронил Кравцов, и скуластое лицо его отрешенно осунулось, – другим придется.
Все затихли, и Грибанов впервые ощутил в душе как бы дуновение едва ощутимого холодка или, вернее, беспокойства, вызванного внезапной и оттого особенно болезненной мыслью о тех тысячах, десятках тысяч безымянных, для которых, как бы о них ни судить, эта дорога стала испытанием, а станет, когда они со временем осознают всю тщетность своей работы, проклятьем.
– Помню машины под Уренгоем, – после короткого молчания заговорила Аля, и большие выпуклые глаза ее, заполненные воспоминанием, незряче расширились. Они сидели в кузове на корточках, только шапки над бортами... И все будто на одно лицо. Я еще тогда подумала: "Допрыгались, голубчики..." А теперь вот ближе рассмотрела – и не по себе как-то... Ведь за каждым из них – жизнь. Родные, друзья, может быть, дети. На них тоже часть его беды падает... А страна-то у нас какая – платком не прикроешь... Это сколько же людей вполсилы дышат, а?
Ей никто не ответил. Да и что ей можно было ответить на ее заданный скорее всего самой себе вопрос? Для Оржанникова все связаное с этим составляло одно понятие – "закон". Алексей, кроме своего непосредственного дела, вообще мало над чем задумывался, а Ивану Васильевичу люди, идущие следом за ним, по его трассе, с кирками и лопатами, были только "контингентом", "рабочей силой", и, пожалуй, лишь Кравцов мог бы сейчас разделить ее горькое недоумение, но он не имел на это права, поэтому подступившее было ко всем озарение тут же растворилось, растаяло в мешанине множества своих собственных, лично касающихся каждого из них дел и забот.
– Перекур с дремотой, – вставая, прервал тягостную паузу Царьков. Счастливых снов.
И уже из палатки напомнил о себе Грибанову: – Иван Васильевич!
И хотя оттянуть неизбежное более не представлялось возможным, Иван Васильевич поднялся с твердым намерением выдержать и на этот раз, не поддаться немому царьковскому укору. Растягиваясь на предупредительно постеленном для него хозяином спальном мешке, он будто невзначай обмолвился:
– А у Алевтины с Кравцовым, по-моему...
– Иван Васильевич, – почти взмолился Алексей, – ну что я, школьник, право, что ли? К чему нам в прятки играть?
– Нечего мне сказать тебе, Алексей.
– Я уже знаю, что все это неспроста.
– Что именно?
– Ну, и вояж в Судаково... и пеший поход этот... и недоговоренность во всем... Словно гость проходящий... Словно дела наши вроде вас и не касаются уже...
Рано или поздно Царьков должен будет узнать правду, но самая мысль о том, что именно ему, Ивану Васильевичу Грибанову, придется выбить жизненную опору из-под ног этого ставшего ему почти сыном парня, страшила его, принуждала крепиться и молчать: "Только не я, кто угодно и потом, но не сейчас и не я".
– Все в порядке, Алеша, все в порядке. И чем больше мы выявим гравия, тем лучше. – Он говорил равнодушным тоном, делая вид, что засыпает. – Не береди себя зря... Это, знаешь, нервы... Бывает...
– А у ребят действительно, – вдруг после долгого и ёмкого молчания заговорил Царьков, и Иван Васильевич с облегчением отметил еще неровное, но от слова к слову укреплявшееся в его голосе спокойствие, – кажется, серьезно... Ему ведь год осталось... Я стараюсь не вмешиваться. Парень он дельный. Но Алевтина-то какова! Тихоня-тихоня, а решила – и не согнешь... Сразу основу учуяла, не ошиблась... Этот не подведет...
Иван Васильевич так и уснул под убаюкивающе ровный говорок Алексея Царькова, уснул без дум и сновидений.
IX
Солнце, ниспадая в палатку через фронтонное окошко, било Ивану Васильевичу прямо в глаза. Он повернулся на другой бок, но сон, отлетев, уже не брал его, и ему ничего более не оставалось, как лежать и вяло вслушиваться в сонную тишину спящего лагеря. Постепенно в кружении случайных звуков – шелеста ближнего леса, птичьего галдения и чьего-то храпа – выделились голоса. Иван Васильевич лежал головой к выходу, что позволило ему, чуть приподняв полог, взглянуть в сторону говоривших. У погасшего костра друг против друга сидели Кравцов и Алевтина. Они беседовали тихо-тихо, едва ли не шепотом. Разговор у них шел вне всякой логической связи, то и дело перескакивал с одного на другое, внезапно обрывался и столь же внезапно возникал вновь и, наверное, только для них двоих был исполнен какого-то определенного смысла.




















