355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Набоков » Временное правительство и большевистский переворот » Текст книги (страница 7)
Временное правительство и большевистский переворот
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:14

Текст книги "Временное правительство и большевистский переворот"


Автор книги: Владимир Набоков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)

Надо сказать, что Стеклов в иных случаях возбуждал раздражение даже среди своих «друзей», вернее говоря, среди других членов контактной комиссии, так как друзей у него, по-видимому, немного. Бывали случаи, когда Чхеидзе или Скобелев перебивали то или другое его заявление или же тотчас вслед за ним замечали, что в данном вопросе Стеклов говорит лишь от своего имени и выражает свое субъективное мнение и что «у нас этого не было постановлено». Впрочем, это ничуть не смущало Стеклова… Бывало даже, что он тут же пытался вступать в полемику со своими коллегами. И в сущности говоря, я не знаю, кто из них был в самом деле способен противопоставить себя Стеклову в отношении безграничного апломба и способности беззастенчиво отождествлять себя и свой голос с голосом «трудящихся масс». Впоследствии разглашение истории со всеподданнейшим ходатайством («припадение к стопам») было сильно использовано против Стеклова, и он вынужден был на время – и даже надолго – стушеваться. Но в первые недели он в самом деле играл какую-то роль. На первом съезде делегатов Совета рабочих и солдатских депутатов, 29 марта, он выступал с изложением истории отношений между Вр. Правительством и Исп. Комитетом, причем развивал проект введения во все ведомства комиссаров Совета «для неусыпного надзора за всею деятельностью Вр. Правительства». Мысль об этих комиссарах создавала один из самых острых конфликтных вопросов. Она была оставлена только тогда, когда введение в состав Вр. Правительства социалистов сделало его более «надежным» в глазах Совета раб. и солд. депутатов.

Из числа других членов контактной комиссии двое – Филипповский и Суханов – почти никогда не говорили, по крайней мере за то время, что я принимал участие в делах Вр. Правительства. После Стеклова чаще других выступал Скобелев. Его я раньше тоже совсем не знал. Это один из самых-самых малюсеньких людей, мало одаренных, очень ограниченных, но случайно благодаря тому, что Госуд. Дума создала всероссийскую трибуну для их политических выступлений, инспирируемых, а порою прямо продиктованных из-за кулис, – сделавшихся известными во всей России в качестве porte-voix «рабочих масс». Он и старался – и старался добросовестно – быть таким porte-voix. Даром слова он, кажется, вовсе не обладает. Не знаю, может быть, в роли митингового оратора в сочувствующей ему среде он может производить известное впечатление, но здесь, где трафаретов не было, а приходилось брать содержанием речи, он неизменно оказывался необыкновенно бедным, беспомощным, скучным – и робким. Все же нельзя отрицать, что в нем было больше привлекательности, чем в окружавших его. Он казался простодушным, более искренним – более добросовестным, чем они. И, пожалуй, он – под влиянием атмосферы Госуд. Думы – более отдавал себе отчет в огромности создавшихся затруднений. Впрочем, еще недавно, в Киеве, мне приходилось слышать от Шульгина, что Чхеидзе уже в самые первые дни, чуть ли не часы, революции впадал в полное отчаяние и, хватаясь за голову, говорил, что все пропало. Чхеидзе – гораздо более красочная фигура, чем Скобелев. В нем всегда было, на мой взгляд, что-то трагикомическое, – во всем даже его внешнем облике, в выражении лица, в манере говорить, в акценте. И, конечно, самым трагическим было то, что такой человек, как Чхеидзе, оказался «вождем демократии» всей России, председателем Совета рабочих депутатов, влиятельной фигурой и, по крайней мере в то время, будущим кандидатом в председатели Учредительного Собрания, а пожалуй, – и в президенты российской республики. В заседаниях с контактной комиссией он выступал тогда, когда надо было придать особую вескость заявлению или запросу. Но, кажется, и он относился отрицательно к Стеклову.

Заседания с контактной комиссией происходили не каждый день и не в определенные дни. Инициатива их чаще всего исходила от самой комиссии: сообщалось оттуда (обыкновенно это делал Чхеидзе), что комиссия желала бы иметь совещание с Вр. Правительством для обсуждения некоторых вопросов. При этом, в большинстве случаев, правительство заранее не было уведомлено о том, какие будут поставлены вопросы, и на этой почве порою происходили довольно забавные неожиданности, обнаруживавшие всю степень разности во взглядах на относительное значение того или другого факта или мероприятия. Я помню, что одним из вопросов, наиболее привлекавших внимание на первых порах, был вопрос о похоронах жертв революции. Совет раб. депутатов с большой бесцеремонностью хотел монополизировать эту церемонию. Не предваряя Вр. Правительство, Исполнит. Комитет назначил день, опубликовал церемониал похорон и выбрал местом для братской могилы Дворцовую площадь, где, как известно, даже приступили к рытью могилы. После долгих утомительных и нелепых пререканий этот вопрос наконец был ликвидирован, правительство сговорилось с Испонит. Комитетом и произошла одна из тех грандиозных демонстраций, успех которых зависит отчасти от наличности массы праздных людей, готовых стать участниками или зрителями торжественных шествий, отчасти от настроения, жаждущего вылиться в какую-то демонстрацию и находящего себе здесь удовлетворение.

Как я уже сказал, примерно в конце марта в заседаниях контактной комиссии появился Церетели. Для меня это была совсем незнакомая фигура. Во времена второй Думы я его слышал неоднократно на кафедре, но не имел случая с ним встречаться. Первое впечатление безусловно подкупало в его пользу. Имя его было окружено ореолом политического мученичества, самого подлинного и трагического. Краткая его карьера во второй Думе, привлекшая к нему все симпатии, закончилась 10-летней ссылкой, протекавшей, по крайней мере вначале, в самых тягостных для него условиях. Наружность его как-то соответствовала тому представлению, которое создавалось о его характере, нравственном облике. Его восточного типа лицо красиво и тонко, а большие черные глаза то горят, то подернуты какой-то тоскливой задумчивостью. Он очень незаурядный оратор. Его акцент, менее заметный, менее грубый, чем у Чхеидзе, порою придает особенно выразительную силу тому, что он говорит. Он может достигать большой силы, особенно в сочувствующей ему атмосфере, и когда говорит на излюбленные социал-демократические темы. Но рядом с этим он, может быть, и нередко бывает, нестерпимо трескучим, по существу бессодержательным и фальшивым. В этом отношении мне особенно памятны две его речи – одна, сказанная в торжественном заседании всех четырех Дум, 27 апреля, и другая – в Московском Государственном Совещании. Особенно тяжело было слушать последнюю, так ясно было, что Церетели сам совершенно не верит тому, что говорит. Между тем, обычно его речь производит впечатление большой убежденности и искренности, и в этом одно из условий ее успеха. Конечно, если подходить к его речам с какими-нибудь требованиями глубокого содержания, обилия идей, разносторонних знаний – придется испытать полное разочарование. Круг руководящих идей Церетели очень мал и узок, это, в сущности говоря, ординарнейший марксистский трафарет, крепко усвоенный еще на студенческой скамье. Все, что вне этого трафарета, все, что требует внутреннего проникновения, индивидуального подхода, самостоятельной работы мысли, – все это оставляет Церетели совершенно беспомощным.

Лично с ним мне пришлось войти в более близкое соприкосновение в середине сентября 1917 года в тех, организованных Керенским, совещаниях с представителями политических партий, результатом которых было образование кабинета последней формации (с Кишкиным, Коноваловым, Третьяковым, Смирновым, Малянтовичем, Масловым) и учреждение Совета Российской республики. Самой характерной чертой его тогдашнего настроения был страх перед растущей мощью большевизма. Я помню, как он, в беседе со мною с глаза на глаз, говорил о возможности захвата власти большевиками. «Конечно, – говорил он, – они продержатся не более двух-трех недель, но подумайте только, какие будут разрушения! Этого надо избежать во что бы то ни стало». В его голосе звучала неподдельная, паническая тревога. Он в то время верил в спасительное значение Совета Российской республики. Это название придумано им (или его единомышленниками). Он мне предложил его в тот вечер, когда я пришел, по уговору, на квартиру Скобелева, чтобы обсудить проект министерской декларации, составленной Церетели. В этот вечер у меня было очень нужное для меня свидание в другом месте, и я хотел быть свободным пораньше. Каюсь, возможно, что в силу этого обстоятельства я с недостаточной внимательностью отнесся и к тексту декларации, и к предложению назвать вновь создаваемое учреждение «Советом Российской республики». Должен, однако, прибавить в свое оправдание, что предыдущий опыт настроил меня скептически в отношении всяких деклараций. Я постепенно приходил к убеждению, что эта вечная торговля из-за отдельных слов и выражений, какое-то староверческое упорство в отстаивании одних и в оспаривании других, все это – самое жалкое и бесплодное византийство, важное и интересное только для партийных кружков, разных центральных комитетов и проч., но на жизни совершенно не отражающееся, ей чуждое. Все содержание декларации было уже наперед выяснено в совещаниях в Зимнем Дворце, где выработана была программа министерства. Редакция этой программы казалась для меня второстепенной. Благодаря этому в первоначальном проекте, установленном Церетели и принятом мною, оказалось 2—3 очень неудачных места, которые были исправлены или даже изъяты А. Я. Гальпериным, тогдашним управляющим делами Вр. Правительства (сейчас я не могу припомнить содержание этих lapsus'os). Церетели протестовал по телефону, но в конце концов уступил. Что касается названия «Совет Российской республики», то мне, как кадету, надлежало, конечно, решительно возразить, так как мы считали совершенно неправильным установление формальной квалификации того временного строя, который установился в дни переворота и должен был дожить до Учредит. Собрания. Я помню, что когда Церетели с некоторой восторженностью заявил мне: «Мы придумали название: Совет Российской республики. Правда, хорошо? Как вы думаете, В. Д.? Мне кажется, это сразу произведет большое впечатление и создаст симпатии». Я ответил, что более подходящим было бы название «Совет Российского государства» или «Совет при Вр. Правительстве»[7]7
  Замечательно, что впоследствии это последнее название очень защищал А. А. Демьянов в заседании Врем. Прав., в котором был заслушан и утвержден проект.


[Закрыть]
, но первое название слишком сближало новое учреждение с прежним Государственным Советом, а второе как бы сводило его на уровень обыкновенной совещательной коллегии при правительстве. Потому я не стал спорить против предложения Церетели…

Мне придется еще вернуться ко всей этой затее с «Советом Российской республики», которой я здесь коснулся только в связи с характеристикой Церетели. Как известно, он тогда же, в конце сентября, уехал на Кавказ и вернулся в Петербург только в начале ноября, после большевистского захвата. Тогда, встретившись со мною в Городской Думе, он сказал мне: «Да, конечно, все, что мы тогда делали, было тщетной попыткой остановить какими-то ничтожными щепочками разрушительный стихийный поток».

Здесь я хочу только вставить еще один эпизод, характерный уже не для Церетели. Он просто фактически находится в связи с историей учреждения Совета республики. Когда был установлен текст «положения» об этом учреждении, мы условились с П. Н. Малянтовичем – только что назначенным новым министром юстиции, – что я приду к нему для окончательного проредактирования текста. Он мне предложил очень поздний час, 12 ночи, – я согласился. Застал я его в столь мне памятном по детским воспоминаниям кабинете в квартире генерал-прокурора, очень озабоченного… Он поведал мне причину своей озабоченности. Она касалась пресловутого Н. Д. Соколова, которого Керенский назначил за два-три месяца до того сенатором первого департамента. У Соколова вышло столкновение с первоприсутствующим по вопросу о мундире. Соколов не захотел подчиниться решению, принятому сенаторами, сохранить для открытых заседаний и общих собраний мундир. Он явился в одно из таких заседаний в сюртуке и имел довольно бурное, по-видимому, пререкание с Враским (меня в этом заседании не было), в результате чего вынужден был удалиться. Тогда он прислал заявление министру юстиции, в котором указывал на то, что сенат поставил совершенно незаконное и произвольное требование, заставляя сенаторов надевать на себя «эмблемы рабства» (этими словами он обозначал пуговицы на мундире с изображением двуглавого орла над законом), и сам в свою очередь требовал решения вопроса законодательным путем в демократическом духе. Малянтович был страшно озадачен. «Как вы думаете, что нужно сделать?» – спрашивал он меня. Я ему иронически отвечал, что не задумывался над этим серьезным и сложным вопросом, и прибавил, что на его месте бросил бы заявление Соколова в корзину под стол. «Как можно! Ведь вы же знаете Николая Дмитриевича. Он этого так не оставит. Я уже думаю образовать по этому вопросу какую-нибудь комиссию. Главное, сейчас очень трудно вводить новые пуговицы. Откуда их взять? И они будут для сенаторов новым большим расходом…» Так как я не отвечал ничего, он со вздохом закончил: «Может быть, вы потом что-нибудь надумаете по этому вопросу…»

Таким ничтожным, жалким вздором занимался член Вр. Правительства за месяц до переворота… Так, кажется, и остался до самого конца открытым вопрос о пуговицах…


*

Когда теперь, более года спустя, я мысленно хочу вновь пережить первые два месяца существования Временного правительства, в моем воспоминании возникает довольно хаотическая картина. Припоминаются отдельные эпизоды, бурные столкновения, возникавшие иногда совершенно неожиданно, бесконечные прения, затягивавшие заседание порою до глубокой ночи. Припоминается ежедневная лихорадочная работа, начинавшаяся с утра и прерывавшаяся только завтраком и обедом. Я жил у себя на Морской, в пяти минутах ходьбы от Мариинского дворца, это было очень удобно. Припоминаются беспрестанные телефоны, ежедневные посетители, – почти полная невозможность сосредоточиться. И припоминается основное настроение: все переживаемое представлялось нереальным. Не верилось, чтобы нам удалось выполнить две основные задачи: продолжение войны и благополучное доведение страны до Учредительного Собрания…

Известно, что постановление Вр. Правительства об образовании особого совещания по изготовлению закона о выборах в Учредительное Собрание состоялось лишь в конце марта. Способ комплектования этого учреждения (назначение лиц, представленных группами и партиями) был выбран такой, который обеспечивал бы полное к нему доверие. Но к сожалению, это комплектование сильно затянулось. Фактически в этом более всего был виноват Исполнит. Комитет совета раб. депутатов, страшно запоздавший представлением своих кандидатов. Нужно, однако, сказать, что и вся постановка вопроса об Учредит. Собрании заключала в себе внутренний порок, и это бессознательно ощущалось с первых же дней. Нередко мне приходилось впоследствии слышать такие мнения: Вр. Правительство должно было немедленно, в первые же дни, образовать небольшую комиссию из нескольких наиболее знающих и авторитетных юристов, поручить им в двухнедельный срок выработать закон о выборах и назначить выборы возможно скорее, в мае, например. Помню, что такую мысль высказывал, в числе других (несколько неожиданно), Л. М. Брамсон. Лично я, с первых же дней пребывания в должности управляющего делами, неоднократно и настойчиво заговаривал с кн. Львовым о необходимости возможно скорее поднять в конкретной форме и разрешить вопрос. Но всегда оказывались другие, более настоятельные, не терпящие отлагательства дела. Когда же образовано было наконец особое совещание и началась разработка закона, весь аппарат оказался столь сложным и громоздким, что стало невозможным рассчитывать на сколько-нибудь быстрое окончание работы и назначение выборов в близком будущем. Следует ли из этого, что другой план – образование маленькой комиссии, быстрая разработка закона, назначение выборов возможно скорее – был и осуществим и целесообразен? Я этого не думаю. Прежде всего, для меня несомненно, что начался бы немедленный поход против правительства, с обвинением его в намерении составить закон кабинетным, бюрократическим путем. Всякие недостатки этого закона ставились бы на счет правительству. Подрывался бы авторитет составителей – и, конечно, выполненного ими проекта. Думаю, что и сами составители оказались бы в величайшем затруднении по ряду коренных, принципиальных решений, – хотя бы, например, по вопросу о той или другой системе выборов – мажоритарной или пропорциональной, или по вопросу об участии в выборах чинов действующей армии и флота, или, наконец, по организации выборов на окраинах. Но допустим, что все эти затруднения удалось бы преодолеть. Как можно было организовать выборы в России, сверху донизу потрясенной переворотом, в России, еще не имеющей ни демократического самоуправления, ни правильно налаженного местного административного аппарата? А выборы в армии?.. Но, конечно, самый огромный риск заключался бы в самом созыве Учредит. Собрания. Наивные люди могли теоретически представлять себе это собрание и роль его в таком виде: собралось бы оно, выработало бы основной закон, разрешило вопрос о форме правления – назначило бы правительство и облекло его всею полнотою власти для окончания войны, а затем разошлось бы… Это можно себе представить, но кто поверит, что так в самом деле могло случиться? Если бы до Учредит. Собрания удержалась какая-нибудь власть, то созыв его был бы несомненно началом анархии.

Теперь опыт с Учредит. Собранием проделан. Вероятно, сами большевики в октябре еще не представляли, что уже в начале января, два месяца спустя после переворота, удастся так легко разделаться с этим собранием. Как известно, одно из обвинений, предъявленных ими Временному Правительству, заключалось в том, что Вр. Правительство затягивало выборы… А когда для них Учредит. Собрание оказалось не подходящим, они без колебаний его разогнали. Если бы Вр. Правительство чувствовало подлинную, реальную силу, оно могло сразу объявить, что созыв Учредит. Собрания произойдет по окончании войны, – и это, конечно, по существу было бы единственно правильным решением вопроса, после того как отказ Михаила Александровича сделал необходимой постановку вопроса о форме правления. Но Вр. Правительство не чувствовало реальной силы. Ибо с первых же дней его существования началась та борьба, в которой на одной стороне стояли все благоразумные и умеренные, но – увы! – робкие, неорганизованные, привыкшие лишь повиноваться, неспособные властвовать элементы общества, а на другой – организованное rascality, со своими тупыми, фанатическими, а порою бесчестными вожаками.

Центром тяжести всего положения сразу стал вопрос об армии.

Недели через три после переворота, начиная с двадцатых чисел марта, стали прибывать в Петербург депутации с фронта. Целью их приезда выставлялось, с одной стороны, – заявить Вр. Правительству о своей готовности поддержать новый строй и защищать свободу, а с другой, – уяснить себе настоящую сущность отношений между Вр. Правительством и Советом раб. депутатов. Депутации прибывали ежедневно, с разных фронтов, от разных частей, в более или менее многочисленном составе, с командирами и офицерами во главе, с красными значками и красными знаменами. Почти всегда Вр. Правительство принимало их в ротонде Мариинского дворца. Помню, как в начале меня поражала картина внутренности этого дворца и как трудно было сочетать ее со старыми воспоминаниями, относящимися к эпохе дореформенного Совета и моей службы в Государственной канцелярии. Тогда Мариинский дворец был святилищем высшей бюрократии. В нем помещались Государственный Совет с Государственной канцелярией, Комитет Министров и его канцелярия и канцелярия по принятию прошений, на Высочайшее Имя приносимых. В великолепных залах дворца, устланных бархатными коврами, обвешанных тяжелыми драпировками, уставленных золоченой мебелью, бесшумно двигались необыкновенно статные камер-лакеи в расшитых ливреях и белых чулках, разнося чай и кофе. В дни заседаний пленума (по понедельникам) царила какая-то взволнованная торжественность. Внушительные фигуры по большей части престарелых сановников, в лентах и орденах, – военные и придворные мундиры, – сдержанные разговоры – всё создавало какую-то атмосферу недоступности, оторванности от низменной будничной жизни. В эти дни человек в пиджаке показался бы какой-то неприличной и дикой аномалией, если бы он вдруг очутился в среде этих выхоленных, нарядных, осанистых людей.

Сейчас все это исчезло бесследно. Мариинский дворец подвергся радикальному «опрощению». В его роскошные залы хлынули толпы лохматых, небрежно одетых людей, в пиджаках и косоворотках самого пролетарского вида. Великолепные лакеи, сменив ливреи на серые тужурки, потеряли всю свою представительность. Прежнее торжественное священнодействие заменилось крикливой суетой. Все это произошло хотя и постепенно, но в очень короткий промежуток времени. В первые недели в Мариинском дворце собиралось только Вр. Правительство да Юридическое Совещание. Тогдашний «революционный» городской голова Ю. Н. Глебов настойчиво хлопотал о том, чтобы большой зал Государственного Совета, вместе с аванзалом, был предоставлен Городской Думе для ее заседаний. Я так же настойчиво противодействовал этой попытке, которая и провалилась. Но зато Мариинский дворец очень скоро стал центральным местом всяких комиссий, а когда начало свои работы Совещание по выработке закона о выборах в Учредит. Собрание, бывали дни, когда все залы, до ротонды включительно, были заняты комиссиями. В марте еще этого не было, ротонда почти всегда бывала свободна, и ею пользовались для приема воинских депутаций.

Как больно, как тягостно сейчас вспоминать об этих депутациях! Сколько выслушано было нами заявлений о готовности поддержать всеми силами «Народное Временное Правительство», дружно отстаивать свободу и неприкосновенность родины, не слушать смутьянов, не поддаваться на происки врагов! Какие горячие, часто восторженные речи! Правда, лица солдат по большей части выражали – в лучшем случае – какую-то растерянную тупость; правда, в словах офицеров не чувствовалось ни уверенности, ни властности, и часто резала революционная фраза, гибельная по своему духу. Правда, казалась непонятной и неправдоподобной эта внезапная революционная сознательность и шевелился в душе вопрос: не есть ли это просто голос бунтарства, не сказывается ли здесь элементарный протест против всякой дисциплины, всякого подчинения? Главной темой речей был почти неизменно вопрос об отношениях между Вр. Правительством и Советом раб. депутатов. Часто говорилось, что армия смущена и недоумевает под впечатлением какого-то двоевластия, что ей нужна единая власть. В ответ на это из уст представителей правительства слышались довольно-таки елейные заявления о том, что никакого двоевластия нет, что между ним, Вр. Правительством, и Советом раб. депутатов полное единение, взаимное доверие, наилучшие отношения. Говорилось и на тему о войне, но здесь как-то меньше всего чувствовалось уверенности.

Первые депутации производили и на Вр. Правительство и на самых депутатов сильное впечатление. Казалось, что устанавливается какая-то духовная связь с армией, и что можно будет удержать или даже воссоздать крепкую и стойкую военную силу. Но это только казалось. Прибывавшие с фронта депутации вступали в контакт не только с правительством, но и с Советом депутатов. Правительство ограничивалось тем, что принимало их в залах Мариинского дворца, выслушивало, отвечало, депутации кричали ему «ура» – и уходили в Таврический дворец, где им прежде всего внушали убеждение в величии и всемогуществе Совета раб. депутатов и его Исполнительного Комитета и где всевозможные безответственные люди занимались демагогической и анархической пропагандой. Эту же пропаганду они встречали везде – на уличных митингах, в казармах – они входили в соприкосновение с разнузданными и развращенными элементами Петербургского гарнизона, гордящимися тем, что «мы сделали революцию», и сами развращались. В результате паломничество депутаций от армий в Петербурге сделалось средством заражения и разложения войск, а не их оздоровления.

Когда в середине апреля ген. Алексеев приехал в Петербург и в заседаниях Вр. Правительства (собиравшегося, по случаю болезни Гучкова, на его квартире) обрисовывал настроение в армии, я хорошо припоминаю, какое чувство жути и безнадежности меня охватывало. Вывод был совершенно ясен. Несмотря на все оговорки, приходилось уже тогда констатировать, что революция нанесла страшнейший удар нашей военной силе, что ее разложение идет колоссальными шагами, что командование бессильно. Обнаружилось в командном составе два течения, два типа людей. Одни очень скоро поняли, что они могут удержаться на своих местах только безудержным потаканием революционизированных солдат, заискиванием, утрированием новых «товарищеских» отношений, – попросту говоря – подличанием перед солдатами. Эти лица, конечно, только способствовали разрушению дисциплины, утрате сознания воинского долга, – вообще, гибели армии. Другие не хотели мириться с новыми порядками и новым духом, пытались им противодействовать, проявить власть, – и либо попадали в трагические истории, либо оказывались неудобными в глазах более высокого начальства и были смещаемы со своих должностей. Таким образом, лучшие, наиболее сильные, наиболее добросовестные элементы исчезали, а оставалась либо жалкая дрянь, либо особенно ловкие люди, умевшие балансировать между двумя крайностями.

В моих бумагах хранится несколько писем, в то время и позже мною полученных от гр. Н. Н. Игнатьева, человека, прослужившего всю свою жизнь на военной службе, командовавшего во время войны Преображенским полком, – настоящего офицера и притом очень неглупого, вдумчивого и серьезного человека. Если не ошибаюсь, революция застала его либо начальником штаба гвардейского корпуса, либо начальником гвардейской пехотной дивизии. Эти его письма произвели на меня большое впечатление. Они подтвердили мои худшие догадки. Сейчас их у меня нет под рукой, и я не могу проверить даты, но мне помнится, что очень скоро в этих письмах зазвучала такая нота: надо отдать себе ясный отчет в том, что война кончена, что мы больше воевать не можем и не будем, потому что армия стихийно не хочет воевать. Умные люди должны придумать способ ликвидировать войну безболезненно, иначе произойдет катастрофа… Я показал одно из писем Гучкову. Он его прочел и вернул мне, сказав при этом, что он получает такие письма массами. «Что же вы думаете по этому поводу?» – спросил я. Он только пожал плечами и ответил что-то вроде того, что приходится надеяться на чудо. Но чудо не произошло, процесс пошел естественным и необходимым путем и привел к естественному и необходимому концу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю