Автопортрет. Стихотворения. 1958–2011
Текст книги "Автопортрет. Стихотворения. 1958–2011"
Автор книги: Владимир Бойков
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Камень
Шел мужественный и высокий,
и строгий шов
по ворсу вымокшей осоки
шел от шагов,
и прошивал он покрывала
зим и степей,
когда ж весной следы смывало —
след цвел сильней,
летописал цветною нитью
на том ковре,
как вместе с ночью по наитью
он шел к заре.
Простоволоса, в светлой дымке
шла хороша,
и в лад судьбе-неуловимке
певуч был шаг,
играли два грудей овала
в огне воды,
волненье плеса целовало
ее следы,
и там, где краснотал качался,
к заре другой
путь меж кувшинок означался
водой нагой.
Вставало солнце удивленно,
как желтый слон,
деревьев тени, как знамена,
кладя на склон,
а птицы и ручьи болтали,
что – не понять.
Что ж встреча тех двоих – была ли?
Как знать, как знать…
О встречах слыхивал, не скрою,
коротких, ах, —
заря встречается с зарею
на северах!
А. Птицыну
Осенние строфы
Сухой язык прилипнет к нёбу.
Придя к мохнатым валунам,
молча от ярости, я злобу
на камни выхлещу сполна.
Плеть сыромятная просвищет,
мох прыснет с каменного тела,
но лопнет злое кнутовище,
повиснут руки опустело,
и станет стыдно…
И преданья
идут к остывшей голове
о милостивом божестве,
что избавляет от страданья:
коснется золота на миг
и роем пчел запламенеет,
а исцеляя горемык,
само от горя каменеет.
И стыдно мне.
Возьмусь руками
и чувствую – вздыхает камень.
Мельня
Твоя пора, потешная игра, —
с теплом отходит лето под экватор!
Как на гравюрах из времен Петра,
небесные баталии косматы,
и бреющие на земле ветра!
Весна приходит, лето настает,
по-королевски осень выступает
и золотом как будто осыпает.
Но снег вот-вот на голову падет,
а королева голая идет!
У струй замшелых рек,
что начинают бег
водою ключевою, —
на мельнице забытой
творится время все – нехватка и избыток,
все бремя времени, на все живое.
Великий Мельник сносит непрестанно
в помол грядущего зерно,
в котором – первозданно —
изменчивое с вечным сведено,
и мелево выносится на форум
и пожирается немедля хором,
в котором нет числа мирам и меры временам,
крупчатка жизни сыплется и нам.
Напряг безостановочен работы,
нет роздыху, не сбавить обороты:
и жернова прожорливо скрежещут,
и колесо скрипит, и плицы мерно плещут,
и с желоба язык струи, свисая, блещет
от солнц и лун, сменяющих друг друга,
и мудрая вода бормочет без досуга:
– Замрешь на миг, вовек не отомрешь —
беги, пока бежишь, хотя б и невтерпеж!..
Мне слышен этот голос поневоле,
тварь божия – бодлив я, да комол
и невелик, а все же мукомол
доставшейся мне доли.
Новосибирск. 1962–1966Целиноград. 1965
Мыслечувствия
«Я поделюсь печальной новостью…»«Есть печаль – густа, как в сотах мед…»
Я поделюсь печальной новостью:
из честности я болен совестью.
Любви к тебе предаться не решился,
вдруг разлюбить и тем предать страшился.
Я мог бы этой честностью гордиться,
но трусости нельзя не устыдиться.
Над горькой размышляю повестью:
как честность обернулась подлостью?..
«На этом глобусе отвратная погода…»
Есть печаль – густа, как в сотах мед
или плач янтарный сосен жарких,
есть глаза – как первый утлый лед
в колеях, разведших осень в парках.
Горесть, сладость – в сердце про запас
нам, как для зверенышей игривых:
медленно мигнул «павлиний глаз»,
ощетинив у щенка загривок.
Но о том, что кончилась игра,
осень объявления расклеит,
и наступит пресная пора,
и волчонок за ночь повзрослеет.
Пусть дождем разбавится печаль —
я утком втянусь в его волокна
и поставлю глаз моих печать
на твои заплаканные окна.
Будет чем твои приправить сны,
если станет вьюга "ю" мусолить, —
ведь, наверно, хватит до весны
вымерзшей на стеклах страстной соли.
«Уже однажды был я слеп…»
На этом глобусе отвратная погода,
он отсырел в путине облаков.
Я выжидаю время для похода
в становище безоблачных богов.
Могла бы быть посолнечней планета,
взять на Меркурий, например, билет.
Ничем не омрачается там лето,
но без тебя нигде мне света нет.
Из глубины…
(Псалом 129)
«Для выраженья чувств беру слова я…»
Уже однажды был я слеп:
слепые слезы мочат хлеб,
и хлеб тот рот слепой жует,
и дрожь слепые пальцы бьет…
Начало первое даря,
пришло плечо поводыря —
вело на трепетный огонь
мою озябшую ладонь.
Но ты, придя, не умолчала,
что есть еще губам начало:
твоим я научался телом,
ваял его я в сердце – целым,
сиятельным, объятным, милым,
и знал – оно должно быть миром.
Однако плоти есть предел,
и я от ярости прозрел
(до совершенства был я жаден),
но свет и щедр, и беспощаден,
а нищий мир – лишь разодет,
и я отъял от сердца свет,
и нет обиды, нет вины
идущему из глубины.
«О, археологи! Я гибну…»
Для выраженья чувств беру слова я:
томлюсь, надеюсь, жалоблюсь, терплю…
Пустое и порожнее сливая,
единственным все выражу: люблю!
Поверят ли:
– А злость, а жажда мести,
а нетерпимость, а презренье где ж,
и, значит, не винительный уместен,
а некий извинительный падеж?
Перенесу хоть сколько операций —
пусть ищет спецбригада докторов
живую душу в нервном аппаратце!
Душа как сеть, слова – ее улов,
в том словаре (уже не удивлю)
как сердце сотрясается: люблю!
«Сырая осень…»
О, археологи! Я гибну!
Я раб какого-то Египта,
которого в раскопах нету,
который занял всю планету!
В Египте том, где жар и пламень, —
я раб, я мотылек, я планер!
Но так сперва.
Я раб, я робок, я дрова:
покорно я готов гореть —
возлюбленную обогреть.
Я раб, горю – теряю образ,
пылаю – прогорают ребра,
люблю и гибну – помогите!..
Не надо!
Это я дурю.
Огня властитель в том Египте —
возьму от сердца прикурю.
«Вечерние часы…»
Сырая осень.
В запутанности рощ,
среди осин и сосен
трунящий дождь
несносен.
Твоя единственная прихоть —
ты солнца ждешь.
Я во вселюбьи слаб,
чтоб крикнуть:
– Остановись, дождь!..
«И все простил…»
Вечерние часы.
Верченье цифр
на диске телефона —
твой вызываю образ,
чтоб утро было добрым,
или тебе трезвоном
накручиваю нервы,
или таким манером
в тупик загоняю
старенький паровоз любви.
«Я жду конечной остановки…»
И все простил.
Ушла необходимость
прозрачней дыма зимних деревень
и вместе с верой в чувств неохладимость.
И призрачен уже вчерашний день,
когда не мыслил жизни я иначе —
быть в целом мире лишь с тобой вдвоем.
Тобой одной простор я обозначил
и слышал бездну в имени твоем.
Теперь не помню странные обиды,
что нам с тобой не стоили седин,
и горем мы с тобою не убиты.
Но я теперь на целый мир один.
И все простил.
Ушла необходимость
прозрачней дыма зимних деревень.
Снегам не знать следов неизгладимых,
но шапку все ж не сдвинуть набекрень.
«Слетела тихая снежинка…»
Я жду конечной остановки
и пассажирский тороплю,
я жду неспешной обстановки,
чтоб написать, как я люблю.
Чтоб написать, забыв обиды,
что дом, где я живу, тосклив,
сады ж отзимками побиты
и, видимо, не будет слив…
Я жду конечной остановки
и забежать вперед спешу,
но это жалкие уловки —
я никогда не напишу.
На полустанке я наполню
водою свежею сюжет —
начальной станции не помню,
и в даль простерт путей скелет.
«Я брал ее за тонкие запястья…»
Слетела тихая снежинка
на меховой твой воротник,
а на виске играет жилка —
незамерзающий родник.
Да я и сам – что лес морозный
с ручьем под снежной пеленой:
струится воздух папиросный
над обнаженной быстриной.
Как хрупко все!.. А в доме жарко,
и хоть апрель еще далек —
блеснуло с ворса слезкой жалкой
и расставаньем с мокрых щек.
«О, сколько нежности ты губишь…»
Я брал ее за тонкие запястья,
их совершенно просто целовал.
Я этого никак не называл,
а в книгах – почитается за счастье,
и там еще об этом говорится:
все в первый раз – потом не повторится!
И на заре меня попутал бес.
В неповторимость счастья не поверив,
захлопнув книгу, распахнул я двери —
ну, что ж, проверим правоту небес:
все в первый раз – потом не повторится!
Не довелось мне к ней же воротиться,
дверей знакомых вновь не открывал.
Я осознал, что повторимость – счастье,
когда ее за тонкие запястья,
случалось, брал и просто целовал…
О, сколько нежности ты губишь
в моих губах, в руках моих,
когда твой голос, глух и тих,
мне говорит, кого ты любишь.
Как будто рядом, а глазами
ты вся в качании берез,
тогда печаль твоя слезами
за горло и меня берет.
И нам обоим нужен выход,
и соблазнительно горька
твоя рассеянная прихоть —
к моим губам твоя рука.
Новосибирск. 1962–1965Джамбул. 1963
Горесть снега
Памяти Милы
«Ты встанешь – ветру окна отворить…»
«Глубокое дыханье колыхает…»
Ты встанешь – ветру окна отворить;
увижу, как заутренние дали
глазам твоим освобожденье дали,
и стану говорить,
что нелюбовь честней полулюбви…
Ты, глядя на закатную зарю,
где выгорают облака-скитальцы,
мучительно заламываешь пальцы,
и вот я говорю:
– Несчастней нелюбви полулюбовь!..
«Ликует птаха и полощет в горле…»
Глубокое дыханье колыхает
июльский сад,
он кроной ритмы сонные вдыхает,
и листья, чуть взлетая,
шелестят,
и мотыльки к дыханию летят,
возносятся, в открытых окнах тая,
дыханием слепой ночник обвит.
Спит женщина в объятии любви.
«Ты повторения не требуй…»
Ликует птаха и полощет в горле
отраду лета – где-то здесь, в кустах.
Сбегаешь ты на берег с крутогорья,
и осыпается песок в следах.
Вот все примрет – едва лишь платья складкам
упасть у ног, лишь тронуть ветвь руке —
над долгим "и" испуг вспорхнет "и" кратким!
А я божок приречный в лозняке.
«Луну метелью замело —…»
Ты повторения не требуй,
не переспрашивай, люблю ли.
Сомненье притаилось слепо
и слухом чутким караулит.
Лишь тот, кто чувства не питает,
пустое ищет уверенье.
Тогда прозренье опадает
и прорастает подозренье.
«Ночи зимние…»
Луну метелью замело —
и нет предмета волчьих песен,
покой округе обеспечен.
Пространство прежнее ушло
в себя, и здесь мне не ко сну,
лишь без тебя здесь нету света,
и что мне до того предмета —
метелью замело луну.
«Ночник лучится в потолок…»
Ночи зимние.
Звезды сквозные.
Бесконечные острия.
Не оплачут печали ночные
ни метелица, ни плачея.
Мир живой и ушедший восходят
с двух сторон их внимающих глаз.
И обменится жар мой на холод
твой в мирах, совмещающих нас.
Свечи теплятся здесь, а напротив —
два печальных, два тонких плеча,
неразумною мыслью о плоти
ослепляя и горяча.
«По захоложенному маю…»
Ночник лучится в потолок,
чернеется окна страница,
и, словно мысль моя, кружится
полуослепший мотылек.
– Моей бессонницы наперсник,
с какой ты прилетел звезды,
больного образа соперник,
его затмить стремишься ты,
но с наступлением рассвета,
вонзившись, затрепещет нож,
и ты в нездешнем мире где-то
прообраз образа найдешь…
А день и вовсе недалек,
и солнце тянет луч, раздобрясь.
Передо мной все тот же образ —
полуослепший мотылек.
«Он мне сказал: ее уж нет…»
По захоложенному маю,
где рыжим почкам невтерпеж
в зеленую одеться дрожь,
иду и память обнимаю,
и холодею на ветру,
и выстываю, словно печь,
но в памяти есть память рук
с теплом твоих янтарных плеч.
Иду и прикрываю веки,
тебя за веками держу —
меня, слепого, хлещут ветки,
но я тебя не покажу,
самим собой тебя окутав.
Обыкновенным притворясь,
иду, с ума схожу, как будто
я вор, укравший в первый раз.
Иду наедине с тобою,
но вздох уже далече твой:
приду в себя, глаза открою
и не увижу ничего…
«Свеченье глаз твоих…»
Он мне сказал: ее уж нет.
А я не мог понять.
Шел белый снег из тьмы на свет
и все хотел обнять.
Мне молвила через порог,
что полюбила вдруг.
Я обернуться к ней не мог.
Но вот замкнулся круг.
И нет ее.
А я живу
и не могу понять,
как смерть посмела синеву
у дней живых отнять.
«Снег падает, снег ластится…»
Свеченье глаз твоих…
Я был на что-то зол, —
теперь уже не помню, – я пришел
тебя встречать и приготовил злое,
но все забыл и смолк на полуслове…
На полуслове смолк – в меня вошло
свеченье глаз твоих: сквозь сумрачное зло
моей души проникло и легло
в укроме самой, дожидаясь дня —
вновь засветиться и простить меня…
Свеченье глаз твоих, свеченье твоих глаз!
Снег падает, снег ластится,
на языке сластит.
Зима в венчальном платьице —
лукавый глаз блестит.
Кому с ней быть сосватанным —
с утра сойти с ума:
уже под белым саваном
лежит его зима.
Джамбул. 1964
Новосибирск. 1965–1967Целиноград. 1966
Перипатетика
Веселая осеньРабочее утро
Поветрий осенних
веселое дело!
Листва на осинах
совсем обалдела,
и солнце в листве
как бенгальский огонь,
и знак на шоссе
запрещает обгон.
А я тороплюсь
обогнать свои мысли,
а я не боюсь
уподобиться рыси,
чтобы, в чащобе
таежной играя,
рычать и визжать,
бытие выражая!
По осени пестрой
скорей за шоссе —
на сказочный остров
в лесной полосе.
На рыжую хвою
упав, отосплюсь
и, может, усвою,
зачем тороплюсь:
консилиум сосен
пусть оглядит
и вынесет осень
веселый вердикт!
«Любите осень…»
Зимний рассвет —
это свет
недоспелый,
хрусткий и белый.
Это обочин огромность
в сугробах
и озабоченность
машин снегоуборочных.
Это деревьев нескромность
в морозных оборочках
там, за фигурами в робах,
в пальто на ватине
и в шубах.
Это яблок бесшумных
подобием – иней,
выдыхаемый густо.
Это воздух, набухший до хруста.
Это я в эту облачность долю
вношу:
и дышу,
и глаголю!
Точность
Любите осень.
Дождь любите.
Со страстной грустью он асфальт
исцеловав, со всех событий
смывает суетность и фальшь.
Предметы, принципы, природа
и откровенней, и общей,
и отраженья колобродят,
отторженные от вещей.
Любите дождь.
Дожди – поэты,
слепцы, снотворцы, плясуны,
их песни петы-перепеты,
а все кому-нибудь нужны.
«Кого хоронят…»
Я в средоточье медленных событий,
где распускание бутонов нарочитей,
чем время зримое в тех пузырьках с песком, —
по мигу лепесток за лепестком
и за цветком цветок, другой и третий, —
томительно рождение соцветий.
Что деется с той женщиной цветущей:
едва забылась над водой текущей,
лицом и грудью к ней устремлена,
как струями витая быстрина
остановилась, – тут же ненароком
та женщина летит к ее истокам.
Не для моих и жадности, и лени
такие тонкости в несчетности явлений,
вниманию доступных в каждый миг,
поэтому вперед и напрямик
я корочу подробностей цепочки
и говорю:
– Весна. Взорвались почки.
«Набраться силы в роще б —…»
Кого хоронят?
Человека?..
Труп!
Над ним глаза сопливенькие трут.
Умру и я какой-нибудь весной,
и станет трупом то, что было мной.
Исчезну я – все станет не моим.
И труп, и имя – просто псевдоним
покойника со смертного одра,
чья до могилы бытность и игра.
А гроб с покойником там с плеч долой:
ему домой и остальным домой,
и незаметно с каждым в его дом
вкрадусь и я – запамятный фантом.
«Еще в томлении блаженном…»
Набраться силы в роще б —
там корень или ветвь,
живущие наощупь,
меня сильнее ведь,
безмысленной (не глупой)
там жизни кутерьма.
Моя ж любовь к безлюбой —
беспомощность сама.
Меж холодом и светом
мембрана деревца
в неведенье продета,
а я же без конца
и сердцем беспокоен,
и совестностью слаб.
В соведенье такое
трава не забрела б:
ей на земле хватает
соседства – и чужда
взаимность чувств пустая,
в которой мне нужда.
Спешу до наступленья
потемок в угол свой
к отваге осмысленья
повинности живой.
«Пронзила существо мое тоска…»
Еще в томлении блаженном
светло раскинулась река,
и над своим изображеньем
остановились облака.
В них обещанье грозной драмы
и барабанного дождя,
но дремлют лиственные храмы,
берез колонны возведя.
И тем из рощи – на прибрежье
крутом – не насторожен взгляд,
как свет сквозь влажный воздух брезжит
на эту тишь, на эту гладь.
И к шумно вдруг вскипевшим кронам
глаза невольно вознеслись:
играет дождь в плену зеленом —
с листа на лист, с листа на лист!
И ты, гармонии искатель,
из плеска музыку творя,
не замечаешь, что из капель
играющих одна – твоя…
одна – твоя…
«А день был рыж…»
Пронзила существо мое тоска:
живое чувство носят в сердце люди,
в себе и я, как в потаенном чуде,
и тайна несказанна, хоть близка.
Имея ту же самую природу,
пронзила существо мое тоска,
неистово клокочет у виска,
и рвется на смертельную свободу.
Пронзила существо мое тоска,
которую не выведать бумаге, —
как безысходный родничок в овраге,
пульсирует в душе моей строка.
«Весенние кроны…»
А день был рыж.
Кружило солнце промеж крыш
лисой, играющей хвостом.
Подумаю – зажмурюсь:
день был хорош!
«Миг печали казался почти беспредельным…»
Весенние кроны
еще лишь на днях
висели зеленым
дождем на ветвях.
Я знаю два самых
чарующих дома:
там сумерек запах,
здесь воздух черемух,
там зритель я завтра,
здесь нынче актер, —
кулисы театра
и леса шатер!
В излюбленном блещет
вода эпизоде,
листва рукоплещет
прекрасной погоде,
и я с той галеркой
согласно томим
негромкою ролькой —
собою самим.
Пришествие
Миг печали казался почти беспредельным,
сладко пели сирены в теченье метельном,
я поддался тому исступленному мигу —
за метелью пустился читать ее книгу,
с шелестящим томленьем струится, струится
по дороге Борея страниц вереница.
Истекают печали, и метели стихают,
будто слезы на чистых листах высыхают,
и следа не найдешь от былого кипения.
И не читана книга, и не слушано пение.
У костра
И снова возвращается гулена,
когда краснеют ветви оголенно
в березовом лесу и ветер влажный
гоняет по асфальту клок бумажный.
Во всякий час – едва за город выйдешь —
одну ее хлопочущую видишь,
когда в руках, подобных смуглым соснам,
белье снегов полощется под солнцем,
чтоб на ветру повиснуть для просушки, —
и облачные пухлые подушки
на синие ложатся покрывала.
Как будто слишком долго изнывала
по мужней ласке, по судьбе домашней,
по выстланной половиками пашне —
и вот вернулась к хлопотам гулена!
И думаешь о том ошеломленно:
она – пора души или погода?!
И не заметишь вновь ее ухода…
Провожая
Избылось пламя – только в сучьях
шныряет мышь огней ползучих.
Мы с непонятной смотрим болью
на негодящие уголья,
и наши мысли не о ближних,
но близкое в них есть одно,
что каждый в сущности окно
на грани жизни и нежизни.
Задумываюсь, озарен
такой же мыслью: с двух сторон
глядят в огонь и из огня
какие силы сквозь меня?..
З. Лившицу
«Изволит августейший август…»
Судьба разводит, как свела.
В грядущем – тьма.
А ночь, как никогда, светла —
сойти с ума!
Пусть слезы просятся к лицу —
нам не к лицу!
Мы в человеческом лесу,
как на плацу.
Все так же мне верней зеркал
твои глаза,
а то, что рвется с языка, —
замнет вокзал.
Разлука страшная беда,
но горший страх —
вдруг стать чужими навсегда
в двух, трех шагах!
Слетит с руки руки тепло,
как ни держи.
Да будет памяти светло
всю ночь, всю жизнь…
Деревенская ночь
Изволит августейший август
подзолотить густейших трав вкус
и, мед даруя, повторять:
– Я не намерен умирать!
И ливень лихо накренится
и станет, рухнув на грибницы,
громовым рокотом играть:
– Я не намерен умирать!
Усталый день, клонясь к закату,
даст разгадать свою загадку —
несчетна ликов его рать:
– Я не намерен умирать!
Весь в зернах звезд вселенский купол,
давно бы черт все это схрупал,
да не дано к рукам прибрать:
– Я не намерен умирать!
Не слишком я в себе уверен,
по крайней мере я намерен
хотя бы мигу подыграть:
– Я не намерен умирать!
«От жизни и любви счастливой…»
Тропа в туманные пещеры.
и чистый месяц высоко.
Здесь рай бессмертного Кащея:
бурьян, крапива, частокол.
Туман прикрыл ручей и крыши,
и звездам в нем не утонуть,
лишь искры их слегка колышет,
когда приходится вздохнуть.
Пасутся лошади на склоне,
роняя колокольцев звон.
В моей пустейшей из бессонниц
счастливый воплотился сон.
Проснулся и не мог понять: снилось ли
Чжоу, что он – бабочка, или бабочке
снится, что она – Чжоу"
(Чжуанцзы)
«Уже душа отчаянным…»
От жизни и любви счастливой
безумцем стал я в сновиденьях:
цветущие исчезли сливы
в пустых смятениях осенних.
Похоже, и тому безумью
сны полагались протоколом,
где от садов, шумящих шумью,
хватало счастья мне и пчелам.
Еще не отошел от сна и
увидел снова в сон я двери…
Теперь, наверное, не знаю,
в которой пребываю сфере.
«Сквозь изгородь и садик…»
Уже душа отчаянным
продута сквозняком,
и неотступным таяньем
набух сердечный ком,
и долго не уменьшиться
ему и все болеть —
еще не меньше месяца
снегам в логах белеть,
и кажется, не так ли мне
судьба прервет полет,
как вспыхивает каплями
под стоком стылый лед!
Сквозь изгородь и садик,
сквозь дом проходит путь,
которым скачет всадник
и не дает уснуть.
Не ты ли в самой гуще
безудержной езды?
Дороге той бегущей
неведомы бразды.
Не зная мыслей задних,
вперед, всегда вперед
и рядом скачет всадник,
вращая звездный свод.
Под теми ж небесами
часы стучат «цок-цок!»,
и всадник тот же самый —
в подушке твой висок!
Новосибирск. 1962–1966
Целиноград. 1965Новолушниково. 1966