355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Бойков » Автопортрет. Стихотворения. 1958–2011 » Текст книги (страница 2)
Автопортрет. Стихотворения. 1958–2011
  • Текст добавлен: 16 июня 2020, 04:00

Текст книги "Автопортрет. Стихотворения. 1958–2011"


Автор книги: Владимир Бойков


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Сказка о встрече
 
     Шел мужественный и высокий,
и строгий шов
по ворсу вымокшей осоки
шел от шагов,
и прошивал он покрывала
зим и степей,
когда ж весной следы смывало —
след цвел сильней,
летописал цветною нитью
на том ковре,
как вместе с ночью по наитью
он шел к заре.
     Простоволоса, в светлой дымке
шла хороша,
и в лад судьбе-неуловимке
певуч был шаг,
играли два грудей овала
в огне воды,
волненье плеса целовало
ее следы,
и там, где краснотал качался,
к заре другой
путь меж кувшинок означался
водой нагой.
     Вставало солнце удивленно,
как желтый слон,
деревьев тени, как знамена,
кладя на склон,
а птицы и ручьи болтали,
что – не понять.
     Что ж встреча тех двоих – была ли?
     Как знать, как знать…
     О встречах слыхивал, не скрою,
коротких, ах, —
заря встречается с зарею
на северах!
 
Камень

А. Птицыну


 
     Сухой язык прилипнет к нёбу.
     Придя к мохнатым валунам,
молча от ярости, я злобу
на камни выхлещу сполна.
     Плеть сыромятная просвищет,
мох прыснет с каменного тела,
но лопнет злое кнутовище,
повиснут руки опустело,
и станет стыдно…
     И преданья
идут к остывшей голове
о милостивом божестве,
что избавляет от страданья:
коснется золота на миг
и роем пчел запламенеет,
а исцеляя горемык,
само от горя каменеет.
     И стыдно мне.
     Возьмусь руками
и чувствую – вздыхает камень.
 
Осенние строфы
 
     Твоя пора, потешная игра, —
с теплом отходит лето под экватор!
     Как на гравюрах из времен Петра,
небесные баталии косматы,
и бреющие на земле ветра!
     Весна приходит, лето настает,
по-королевски осень выступает
и золотом как будто осыпает.
     Но снег вот-вот на голову падет,
а королева голая идет!
 
Мельня
 
     У струй замшелых рек,
что начинают бег
водою ключевою, —
на мельнице забытой
творится время все – нехватка и избыток,
все бремя времени, на все живое.
     Великий Мельник сносит непрестанно
в помол грядущего зерно,
в котором – первозданно —
изменчивое с вечным сведено,
и мелево выносится на форум
и пожирается немедля хором,
в котором нет числа мирам и меры временам,
крупчатка жизни сыплется и нам.
     Напряг безостановочен работы,
нет роздыху, не сбавить обороты:
и жернова прожорливо скрежещут,
и колесо скрипит, и плицы мерно плещут,
и с желоба язык струи, свисая, блещет
от солнц и лун, сменяющих друг друга,
и мудрая вода бормочет без досуга:
– Замрешь на миг, вовек не отомрешь —
беги, пока бежишь, хотя б и невтерпеж!..
     Мне слышен этот голос поневоле,
тварь божия – бодлив я, да комол
и невелик, а все же мукомол
доставшейся мне доли.
 
Новосибирск. 1962–1966
Целиноград. 1965
Мыслечувствия
«Я поделюсь печальной новостью…»
 
     Я поделюсь печальной новостью:
из честности я болен совестью.
     Любви к тебе предаться не решился,
вдруг разлюбить и тем предать страшился.
     Я мог бы этой честностью гордиться,
но трусости нельзя не устыдиться.
     Над горькой размышляю повестью:
как честность обернулась подлостью?..
 
«Есть печаль – густа, как в сотах мед…»
 
     Есть печаль – густа, как в сотах мед
или плач янтарный сосен жарких,
есть глаза – как первый утлый лед
в колеях, разведших осень в парках.
     Горесть, сладость – в сердце про запас
нам, как для зверенышей игривых:
медленно мигнул «павлиний глаз»,
ощетинив у щенка загривок.
     Но о том, что кончилась игра,
осень объявления расклеит,
и наступит пресная пора,
и волчонок за ночь повзрослеет.
     Пусть дождем разбавится печаль —
я утком втянусь в его волокна
и поставлю глаз моих печать
на твои заплаканные окна.
     Будет чем твои приправить сны,
если станет вьюга "ю" мусолить, —
ведь, наверно, хватит до весны
вымерзшей на стеклах страстной соли.
 
«На этом глобусе отвратная погода…»
 
     На этом глобусе отвратная погода,
он отсырел в путине облаков.
     Я выжидаю время для похода
в становище безоблачных богов.
     Могла бы быть посолнечней планета,
взять на Меркурий, например, билет.
     Ничем не омрачается там лето,
но без тебя нигде мне света нет.
 
«Уже однажды был я слеп…»

Из глубины…

(Псалом 129)

 
     Уже однажды был я слеп:
слепые слезы мочат хлеб,
и хлеб тот рот слепой жует,
и дрожь слепые пальцы бьет…
     Начало первое даря,
пришло плечо поводыря —
вело на трепетный огонь
мою озябшую ладонь.
     Но ты, придя, не умолчала,
что есть еще губам начало:
твоим я научался телом,
ваял его я в сердце – целым,
сиятельным, объятным, милым,
и знал – оно должно быть миром.
     Однако плоти есть предел,
и я от ярости прозрел
(до совершенства был я жаден),
но свет и щедр, и беспощаден,
а нищий мир – лишь разодет,
и я отъял от сердца свет,
и нет обиды, нет вины
идущему из глубины.
 
«Для выраженья чувств беру слова я…»
 
     Для выраженья чувств беру слова я:
томлюсь, надеюсь, жалоблюсь, терплю…
     Пустое и порожнее сливая,
единственным все выражу: люблю!
     Поверят ли:
– А злость, а жажда мести,
а нетерпимость, а презренье где ж,
и, значит, не винительный уместен,
а некий извинительный падеж?
     Перенесу хоть сколько операций —
пусть ищет спецбригада докторов
живую душу в нервном аппаратце!
     Душа как сеть, слова – ее улов,
в том словаре (уже не удивлю)
как сердце сотрясается: люблю!
 
«О, археологи! Я гибну…»
 
     О, археологи! Я гибну!
     Я раб какого-то Египта,
которого в раскопах нету,
который занял всю планету!
     В Египте том, где жар и пламень, —
я раб, я мотылек, я планер!
     Но так сперва.
     Я раб, я робок, я дрова:
покорно я готов гореть —
возлюбленную обогреть.
     Я раб, горю – теряю образ,
пылаю – прогорают ребра,
люблю и гибну – помогите!..
     Не надо!
     Это я дурю.
     Огня властитель в том Египте —
возьму от сердца прикурю.
 
«Сырая осень…»
 
     Сырая осень.
     В запутанности рощ,
среди осин и сосен
трунящий дождь
несносен.
     Твоя единственная прихоть —
ты солнца ждешь.
     Я во вселюбьи слаб,
чтоб крикнуть:
– Остановись, дождь!..
 
«Вечерние часы…»
 
     Вечерние часы.
     Верченье цифр
на диске телефона —
твой вызываю образ,
чтоб утро было добрым,
или тебе трезвоном
накручиваю нервы,
или таким манером
в тупик загоняю
старенький паровоз любви.
 
«И все простил…»
 
     И все простил.
     Ушла необходимость
прозрачней дыма зимних деревень
и вместе с верой в чувств неохладимость.
     И призрачен уже вчерашний день,
когда не мыслил жизни я иначе —
быть в целом мире лишь с тобой вдвоем.
     Тобой одной простор я обозначил
и слышал бездну в имени твоем.
     Теперь не помню странные обиды,
что нам с тобой не стоили седин,
и горем мы с тобою не убиты.
     Но я теперь на целый мир один.
     И все простил.
     Ушла необходимость
прозрачней дыма зимних деревень.
     Снегам не знать следов неизгладимых,
но шапку все ж не сдвинуть набекрень.
 
«Я жду конечной остановки…»
 
     Я жду конечной остановки
и пассажирский тороплю,
я жду неспешной обстановки,
чтоб написать, как я люблю.
     Чтоб написать, забыв обиды,
что дом, где я живу, тосклив,
сады ж отзимками побиты
и, видимо, не будет слив…
     Я жду конечной остановки
и забежать вперед спешу,
но это жалкие уловки —
я никогда не напишу.
     На полустанке я наполню
водою свежею сюжет —
начальной станции не помню,
и в даль простерт путей скелет.
 
«Слетела тихая снежинка…»
 
     Слетела тихая снежинка
на меховой твой воротник,
а на виске играет жилка —
незамерзающий родник.
     Да я и сам – что лес морозный
с ручьем под снежной пеленой:
струится воздух папиросный
над обнаженной быстриной.
     Как хрупко все!.. А в доме жарко,
и хоть апрель еще далек —
блеснуло с ворса слезкой жалкой
и расставаньем с мокрых щек.
 
«Я брал ее за тонкие запястья…»
 
     Я брал ее за тонкие запястья,
их совершенно просто целовал.
     Я этого никак не называл,
а в книгах – почитается за счастье,
и там еще об этом говорится:
все в первый раз – потом не повторится!
     И на заре меня попутал бес.
     В неповторимость счастья не поверив,
захлопнув книгу, распахнул я двери —
ну, что ж, проверим правоту небес:
все в первый раз – потом не повторится!
     Не довелось мне к ней же воротиться,
дверей знакомых вновь не открывал.
     Я осознал, что повторимость – счастье,
когда ее за тонкие запястья,
случалось, брал и просто целовал…
 
«О, сколько нежности ты губишь…»
 
     О, сколько нежности ты губишь
в моих губах, в руках моих,
когда твой голос, глух и тих,
мне говорит, кого ты любишь.
     Как будто рядом, а глазами
ты вся в качании берез,
тогда печаль твоя слезами
за горло и меня берет.
     И нам обоим нужен выход,
и соблазнительно горька
твоя рассеянная прихоть —
к моим губам твоя рука.
 
Новосибирск. 1962–1965
Джамбул. 1963
Горесть снега

Памяти Милы


«Ты встанешь – ветру окна отворить…»
 
     Ты встанешь – ветру окна отворить;
увижу, как заутренние дали
глазам твоим освобожденье дали,
и стану говорить,
что нелюбовь честней полулюбви…
     Ты, глядя на закатную зарю,
где выгорают облака-скитальцы,
мучительно заламываешь пальцы,
и вот я говорю:
– Несчастней нелюбви полулюбовь!..
 
«Глубокое дыханье колыхает…»
 
     Глубокое дыханье колыхает
июльский сад,
он кроной ритмы сонные вдыхает,
и листья, чуть взлетая,
шелестят,
и мотыльки к дыханию летят,
возносятся, в открытых окнах тая,
дыханием слепой ночник обвит.
     Спит женщина в объятии любви.
 
«Ликует птаха и полощет в горле…»
 
     Ликует птаха и полощет в горле
отраду лета – где-то здесь, в кустах.
     Сбегаешь ты на берег с крутогорья,
и осыпается песок в следах.
     Вот все примрет – едва лишь платья складкам
упасть у ног, лишь тронуть ветвь руке —
над долгим "и" испуг вспорхнет "и" кратким!
     А я божок приречный в лозняке.
 
«Ты повторения не требуй…»
 
     Ты повторения не требуй,
не переспрашивай, люблю ли.
     Сомненье притаилось слепо
и слухом чутким караулит.
     Лишь тот, кто чувства не питает,
пустое ищет уверенье.
     Тогда прозренье опадает
и прорастает подозренье.
 
«Луну метелью замело —…»
 
     Луну метелью замело —
и нет предмета волчьих песен,
покой округе обеспечен.
     Пространство прежнее ушло
в себя, и здесь мне не ко сну,
лишь без тебя здесь нету света,
и что мне до того предмета —
метелью замело луну.
 
«Ночи зимние…»
 
     Ночи зимние.
     Звезды сквозные.
     Бесконечные острия.
     Не оплачут печали ночные
ни метелица, ни плачея.
     Мир живой и ушедший восходят
с двух сторон их внимающих глаз.
     И обменится жар мой на холод
твой в мирах, совмещающих нас.
     Свечи теплятся здесь, а напротив —
два печальных, два тонких плеча,
неразумною мыслью о плоти
ослепляя и горяча.
 
«Ночник лучится в потолок…»
 
     Ночник лучится в потолок,
чернеется окна страница,
и, словно мысль моя, кружится
полуослепший мотылек.
     – Моей бессонницы наперсник,
с какой ты прилетел звезды,
больного образа соперник,
его затмить стремишься ты,
но с наступлением рассвета,
вонзившись, затрепещет нож,
и ты в нездешнем мире где-то
прообраз образа найдешь…
     А день и вовсе недалек,
и солнце тянет луч, раздобрясь.
     Передо мной все тот же образ —
полуослепший мотылек.
 
«По захоложенному маю…»
 
     По захоложенному маю,
где рыжим почкам невтерпеж
в зеленую одеться дрожь,
иду и память обнимаю,
и холодею на ветру,
и выстываю, словно печь,
но в памяти есть память рук
с теплом твоих янтарных плеч.
     Иду и прикрываю веки,
тебя за веками держу —
меня, слепого, хлещут ветки,
но я тебя не покажу,
самим собой тебя окутав.
     Обыкновенным притворясь,
иду, с ума схожу, как будто
я вор, укравший в первый раз.
     Иду наедине с тобою,
но вздох уже далече твой:
приду в себя, глаза открою
и не увижу ничего…
 
«Он мне сказал: ее уж нет…»
 
     Он мне сказал: ее уж нет.
     А я не мог понять.
     Шел белый снег из тьмы на свет
и все хотел обнять.
     Мне молвила через порог,
что полюбила вдруг.
     Я обернуться к ней не мог.
     Но вот замкнулся круг.
     И нет ее.
     А я живу
и не могу понять,
как смерть посмела синеву
у дней живых отнять.
 
«Свеченье глаз твоих…»
 
     Свеченье глаз твоих…
     Я был на что-то зол, —
теперь уже не помню, – я пришел
тебя встречать и приготовил злое,
но все забыл и смолк на полуслове…
     На полуслове смолк – в меня вошло
свеченье глаз твоих: сквозь сумрачное зло
моей души проникло и легло
в укроме самой, дожидаясь дня —
вновь засветиться и простить меня…
     Свеченье глаз твоих, свеченье твоих глаз!
 
«Снег падает, снег ластится…»
 
     Снег падает, снег ластится,
на языке сластит.
     Зима в венчальном платьице —
лукавый глаз блестит.
     Кому с ней быть сосватанным —
с утра сойти с ума:
уже под белым саваном
лежит его зима.
 
Джамбул. 1964
Новосибирск. 1965–1967
Целиноград. 1966
Перипатетика
Веселая осень
 
     Поветрий осенних
веселое дело!
     Листва на осинах
совсем обалдела,
и солнце в листве
как бенгальский огонь,
и знак на шоссе
запрещает обгон.
     А я тороплюсь
обогнать свои мысли,
а я не боюсь
уподобиться рыси,
чтобы, в чащобе
таежной играя,
рычать и визжать,
бытие выражая!
     По осени пестрой
скорей за шоссе —
на сказочный остров
в лесной полосе.
     На рыжую хвою
упав, отосплюсь
и, может, усвою,
зачем тороплюсь:
консилиум сосен
пусть оглядит
и вынесет осень
веселый вердикт!
 
Рабочее утро
 
     Зимний рассвет —
это свет
недоспелый,
хрусткий и белый.
     Это обочин огромность
в сугробах
и озабоченность
машин снегоуборочных.
     Это деревьев нескромность
в морозных оборочках
там, за фигурами в робах,
в пальто на ватине
и в шубах.
     Это яблок бесшумных
подобием – иней,
выдыхаемый густо.
     Это воздух, набухший до хруста.
     Это я в эту облачность долю
вношу:
и дышу,
и глаголю!
 
«Любите осень…»
 
     Любите осень.
     Дождь любите.
     Со страстной грустью он асфальт
исцеловав, со всех событий
смывает суетность и фальшь.
     Предметы, принципы, природа
и откровенней, и общей,
и отраженья колобродят,
отторженные от вещей.
     Любите дождь.
     Дожди – поэты,
слепцы, снотворцы, плясуны,
их песни петы-перепеты,
а все кому-нибудь нужны.
 
Точность
 
     Я в средоточье медленных событий,
где распускание бутонов нарочитей,
чем время зримое в тех пузырьках с песком, —
по мигу лепесток за лепестком
и за цветком цветок, другой и третий, —
томительно рождение соцветий.
     Что деется с той женщиной цветущей:
едва забылась над водой текущей,
лицом и грудью к ней устремлена,
как струями витая быстрина
остановилась, – тут же ненароком
та женщина летит к ее истокам.
     Не для моих и жадности, и лени
такие тонкости в несчетности явлений,
вниманию доступных в каждый миг,
поэтому вперед и напрямик
я корочу подробностей цепочки
и говорю:
– Весна. Взорвались почки.
 
«Кого хоронят…»
 
     Кого хоронят?
     Человека?..
     Труп!
     Над ним глаза сопливенькие трут.
     Умру и я какой-нибудь весной,
и станет трупом то, что было мной.
     Исчезну я – все станет не моим.
     И труп, и имя – просто псевдоним
покойника со смертного одра,
чья до могилы бытность и игра.
     А гроб с покойником там с плеч долой:
ему домой и остальным домой,
и незаметно с каждым в его дом
вкрадусь и я – запамятный фантом.
 
«Набраться силы в роще б —…»
 
     Набраться силы в роще б —
там корень или ветвь,
живущие наощупь,
меня сильнее ведь,
безмысленной (не глупой)
там жизни кутерьма.
     Моя ж любовь к безлюбой —
беспомощность сама.
     Меж холодом и светом
мембрана деревца
в неведенье продета,
а я же без конца
и сердцем беспокоен,
и совестностью слаб.
     В соведенье такое
трава не забрела б:
ей на земле хватает
соседства – и чужда
взаимность чувств пустая,
в которой мне нужда.
     Спешу до наступленья
потемок в угол свой
к отваге осмысленья
повинности живой.
 
«Еще в томлении блаженном…»
 
     Еще в томлении блаженном
светло раскинулась река,
и над своим изображеньем
остановились облака.
     В них обещанье грозной драмы
и барабанного дождя,
но дремлют лиственные храмы,
берез колонны возведя.
     И тем из рощи – на прибрежье
крутом – не насторожен взгляд,
как свет сквозь влажный воздух брезжит
на эту тишь, на эту гладь.
     И к шумно вдруг вскипевшим кронам
глаза невольно вознеслись:
играет дождь в плену зеленом —
с листа на лист, с листа на лист!
     И ты, гармонии искатель,
из плеска музыку творя,
не замечаешь, что из капель
играющих одна – твоя…
одна – твоя…
 
«Пронзила существо мое тоска…»
 
     Пронзила существо мое тоска:
живое чувство носят в сердце люди,
в себе и я, как в потаенном чуде,
и тайна несказанна, хоть близка.
     Имея ту же самую природу,
пронзила существо мое тоска,
неистово клокочет у виска,
и рвется на смертельную свободу.
     Пронзила существо мое тоска,
которую не выведать бумаге, —
как безысходный родничок в овраге,
пульсирует в душе моей строка.
 
«А день был рыж…»
 
     А день был рыж.
     Кружило солнце промеж крыш
лисой, играющей хвостом.
     Подумаю – зажмурюсь:
день был хорош!
 
«Весенние кроны…»
 
     Весенние кроны
еще лишь на днях
висели зеленым
дождем на ветвях.
     Я знаю два самых
чарующих дома:
там сумерек запах,
здесь воздух черемух,
там зритель я завтра,
здесь нынче актер, —
кулисы театра
и леса шатер!
     В излюбленном блещет
вода эпизоде,
листва рукоплещет
прекрасной погоде,
и я с той галеркой
согласно томим
негромкою ролькой —
собою самим.
 
«Миг печали казался почти беспредельным…»
 
     Миг печали казался почти беспредельным,
сладко пели сирены в теченье метельном,
я поддался тому исступленному мигу —
за метелью пустился читать ее книгу,
с шелестящим томленьем струится, струится
по дороге Борея страниц вереница.
     Истекают печали, и метели стихают,
будто слезы на чистых листах высыхают,
и следа не найдешь от былого кипения.
     И не читана книга, и не слушано пение.
 
Пришествие
 
     И снова возвращается гулена,
когда краснеют ветви оголенно
в березовом лесу и ветер влажный
гоняет по асфальту клок бумажный.
     Во всякий час – едва за город выйдешь —
одну ее хлопочущую видишь,
когда в руках, подобных смуглым соснам,
белье снегов полощется под солнцем,
чтоб на ветру повиснуть для просушки, —
и облачные пухлые подушки
на синие ложатся покрывала.
     Как будто слишком долго изнывала
по мужней ласке, по судьбе домашней,
по выстланной половиками пашне —
и вот вернулась к хлопотам гулена!
     И думаешь о том ошеломленно:
она – пора души или погода?!
     И не заметишь вновь ее ухода…
 
У костра
 
     Избылось пламя – только в сучьях
шныряет мышь огней ползучих.
     Мы с непонятной смотрим болью
на негодящие уголья,
и наши мысли не о ближних,
но близкое в них есть одно,
что каждый в сущности окно
на грани жизни и нежизни.
     Задумываюсь, озарен
такой же мыслью: с двух сторон
глядят в огонь и из огня
какие силы сквозь меня?..
 
Провожая

З. Лившицу


 
     Судьба разводит, как свела.
     В грядущем – тьма.
     А ночь, как никогда, светла —
сойти с ума!
     Пусть слезы просятся к лицу —
нам не к лицу!
     Мы в человеческом лесу,
как на плацу.
     Все так же мне верней зеркал
твои глаза,
а то, что рвется с языка, —
замнет вокзал.
     Разлука страшная беда,
но горший страх —
вдруг стать чужими навсегда
в двух, трех шагах!
     Слетит с руки руки тепло,
как ни держи.
     Да будет памяти светло
всю ночь, всю жизнь…
 
«Изволит августейший август…»
 
     Изволит августейший август
подзолотить густейших трав вкус
и, мед даруя, повторять:
– Я не намерен умирать!
     И ливень лихо накренится
и станет, рухнув на грибницы,
громовым рокотом играть:
– Я не намерен умирать!
     Усталый день, клонясь к закату,
даст разгадать свою загадку —
несчетна ликов его рать:
– Я не намерен умирать!
     Весь в зернах звезд вселенский купол,
давно бы черт все это схрупал,
да не дано к рукам прибрать:
– Я не намерен умирать!
     Не слишком я в себе уверен,
по крайней мере я намерен
хотя бы мигу подыграть:
– Я не намерен умирать!
 
Деревенская ночь
 
     Тропа в туманные пещеры.
и чистый месяц высоко.
     Здесь рай бессмертного Кащея:
бурьян, крапива, частокол.
     Туман прикрыл ручей и крыши,
и звездам в нем не утонуть,
лишь искры их слегка колышет,
когда приходится вздохнуть.
     Пасутся лошади на склоне,
роняя колокольцев звон.
     В моей пустейшей из бессонниц
счастливый воплотился сон.
 
«От жизни и любви счастливой…»
 
Проснулся и не мог понять: снилось ли
Чжоу, что он – бабочка, или бабочке
снится, что она – Чжоу"
 
(Чжуанцзы)

 
     От жизни и любви счастливой
безумцем стал я в сновиденьях:
цветущие исчезли сливы
в пустых смятениях осенних.
     Похоже, и тому безумью
сны полагались протоколом,
где от садов, шумящих шумью,
хватало счастья мне и пчелам.
     Еще не отошел от сна и
увидел снова в сон я двери…
     Теперь, наверное, не знаю,
в которой пребываю сфере.
 
«Уже душа отчаянным…»
 
     Уже душа отчаянным
продута сквозняком,
и неотступным таяньем
набух сердечный ком,
и долго не уменьшиться
ему и все болеть —
еще не меньше месяца
снегам в логах белеть,
и кажется, не так ли мне
судьба прервет полет,
как вспыхивает каплями
под стоком стылый лед!
 
«Сквозь изгородь и садик…»
 
     Сквозь изгородь и садик,
сквозь дом проходит путь,
которым скачет всадник
и не дает уснуть.
 
 
     Не ты ли в самой гуще
безудержной езды?
     Дороге той бегущей
неведомы бразды.
 
 
     Не зная мыслей задних,
вперед, всегда вперед
и рядом скачет всадник,
вращая звездный свод.
 
 
     Под теми ж небесами
часы стучат «цок-цок!»,
и всадник тот же самый —
в подушке твой висок!
 
Новосибирск. 1962–1966
Целиноград. 1965
Новолушниково. 1966

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю