Автопортрет. Стихотворения. 1958–2011
Текст книги "Автопортрет. Стихотворения. 1958–2011"
Автор книги: Владимир Бойков
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Владимир Николаевич Бойков
Автопортрет. Стихотворения. 1958–2011
© В. Н. Бойков. Стихотворения. 2012 г.
Странствования
1958–1966
В. Бойков с трубкой. 1968.
Рисунок Ю. Кононенко (1938–1995)
Ноктюрны
Вчера на исходе ночи
от мук избавленье мне дали,
И воду жизни во тьме,
недоступной для зренья, мне дали.
(Хафиз)
«Электрическим потоком…»
«Из потемок осыпаясь…»
Электрическим потоком
из осенней темноты
схвачены дождя косые
струи, да стволы босые,
да прибитые цветы.
Это я за кромкой света
здесь, в саду, а за окном,
за невянущей геранью,
не готовая к свиданью,
ты в халатике цветном.
Это губы мои бредят
каплей с мокрого куста,
но сомкнулись занавески,
и настигли ливня плески
слух, и высохли уста.
«Тучи к ночи почернели…»
Из потемок осыпаясь,
вьются снега звездочки.
Со столбов заулыбались
фонаревы мордочки
И всегда, когда так хмуры
городские феврали,
просыпаются лемуры —
золотые фонари.
«Звезды высыпали густо…»
Тучи к ночи почернели,
в них теперь луне толкаться.
Строгих тополей шинели,
блузки белые акаций
озаряются порой
на картине моментальной
чужедальнею грозой.
Под окном, рванув из спальной,
восхитил включенный свет
купой роз во тьме восточной.
В эту ночь я знаю точно:
я – действительно поэт.
Звезды высыпали густо
невысоко от снегов
и затенькали от хруста
неожиданных шагов.
Шумная компания
дышит постепеннее:
белое дыхание,
внутреннее пение.
Джамбул. 1958 –1959Новосибирск. 1960
Кратко и кротко
Суть формы«Нас очищает —…»
Пришлось заключить
в обрамленье стекло,
чтоб свет залучить
и сберечь тепло.
«Глазами ушиблась…»
Нас очищает —
стыд ли? горячка ли?
лес ли? небо ли?
Если б не пачкались —
чистыми б не были.
«Карапузы произвели…»
Глазами ушиблась:
– Простите, ошиблась!
Духами пахнула
и отпорхнула.
А я исполнен дум:
– Пора менять костюм…
«Необыкновение —…»
Карапузы произвели
из мыла пузыри.
Пузыри летят,
карапузы глядят.
Пузыри лопаются —
ресницы хлопаются.
«День раздал все гостинцы походя…»
Необыкновение —
ветра дуновение,
необыкновение —
неба обновление!
Всюду чудо,
и его внесла
преобыкновенная
весна!
«Сказал мудрец…»
День раздал все гостинцы походя:
мякоть радости – тем, этим – кость…
А закат – точно пышные похороны,
и звезда – не закрашенный гвоздь.
«Круговорот жестокий…»
Сказал мудрец:
– Мы на земле – лишь гости,
в гостях должны мы, становясь добрей,
исполнить сердце плодотворной злости,
так в мякоти плодов твердеют кости.
Пейзаж
Круговорот жестокий
день изо дня:
востекает надежда с востока,
а на западе – западня.
«Белье, просушенное стужей…»
Ничего себе пломбир:
как на блюдечке – Памир!
«Пустой манеж потемками окован…»
Белье, просушенное стужей,
я бурым утюгом утюжу,
дымок над гладким его следом,
и пахнет женщиной и летом.
Пустой манеж потемками окован,
на краешке с собой наедине
так искренне и удивленно клоун
смеется своим мыслям в тишине.
Новосибирск. 1960–1964Джамбул. 1963
Танькины рассказки
«Автобус – люлька человек на тридцать…»«Мне вчера рассказывала Танька…»
Автобус – люлька человек на тридцать.
За стеклами мелькает ночь,
а Танька тайны делать мастерица,
а Танька сон не в силах превозмочь.
Пусть щеку о плечо мое примяла —
ей неудобства хоть бы хны,
ей от соседства требуется мало —
держать за руку, тихо видя сны.
Гордиться я доверием не склонен,
хоть руку сам не всякому даю,
но с этих пор, как простодушный клоун,
я тайну несказанную таю.
Мне вчера рассказывала Танька,
после рыбной ловли возратясь:
– Выложу тебе я без утайки —
вот такущий мне попался язь!
Знаешь, дождь был с вечера страшенный,
в телогрейки вырядились мы,
добрались до места, совершенно
ливень наши косточки промыл.
Я с улыбкой байки эти слушал,
эти мне не позабыть глаза,
и хотя ухи я той не кушал,
и не видел, как рассвет слизал
сажу с неба языком шершавым,
оставляя лишь потеки туч,
и не слышал как листва шуршала
под дождем, реки не видел тушь,
у костра ночного не сушился,
хворост не пододвигал ногой,
но с рассказом Танькиным я сжился —
любо мне, когда большой огонь!
Под дождем, под ночью был он хворый,
огонечек просто – не костер,
выживал, жевал он мокрый хворост,
выжил – а рассвет все стер.
Описать увиденное – тыщи
нужно слов и то б не рассказал,
а она одно мне:
– Красотища!!!
Да еще горячие глаза.
Новосибирск. 1961–1962
К западу от востока
«Удеру я к чертовой матери…»Охота
Удеру я к чертовой матери,
чтоб дороги меня излохматили,
удеру я к чертовой матери
от тебя – на вагоне, на катере…
Мне удрать бы в далекую Индию —
за индуса, глядишь, сойду, —
лишь бы только глаза не видели
этих бешеных весен беду,
Но куда от себя мне деться,
от моих на тебя молений?
Мне одно лишь целебно средство —
взять уткнуться тебе в колени.
Гробница
Закат жар-птицей по волнам
рассыпал перья пламени,
но постепенно полинял,
и небосвод стал правильней.
Я жадно ждал: взметнется дичь —
по небу точек россыпь,
хотел я дробью дичь настичь,
схватить и в лодку бросить.
И ствол меж черных камышей
косился черным козырем,
и вот отчетливой мишень
над темным стала озером.
Я не сорвал, нажав курок,
урок естествознания,
и шлепал борт, и был гребок
куда весомей знамени.
Валялось на корме ружье
без улетевшей дичи,
азарт лишь, схваченный живьем,
был подлинной добычей.
В горах
Громады Тянь-Шаня – немые симфонии,
замерли скалы – застигнуты в пляске,
реку дробят водопадов сифоны,
осипший Талас рвется в поисках ласки
на север,
на степи.
Там воздух из видимых запахов соткан —
полынью и дымом аулов прогорк,
там тянется к солнцу слепая высотка —
последний аккорд замирающих гор.
Давно-предавно джигит —
удал, но беден он был —
себе на беду полюбил
красавицу Джизубигит.
Поклялся:
– Будет калым!
А утром другого дня
в степи лишь следы коня
и дали окутал дым.
А там за походом поход,
за годом – другой, и вот
пора удальцу назад,
хорош и уже богат —
хурджин золотыми набит.
Довольный, гонит коня,
а утром другого дня
вести невесте:
– Обидно бытыр убит…
Ночь тихо плетет паутину из звезд,
немой карагач к небу руки вознес,
недвижные стражи – стоят тополя,
полынно-долинно пахнет земля.
На четкой высотке печаль бледнолица,
луны отраженье под белой гробницей,
и отзыв Таласа на вздох из-под плит:
– Джизубигит… Джизубигит…
Мы ходим верхами,
мы ходим низами,
находим архаров
одними глазами.
Мы ходим с ружьем,
бутерброды жуем,
запивая кипящим
в каменьях ручьем.
Мы желаем запоем
слушать звоны цикад
и навечно запомнить
цветущий закат.
Раскатаем потом
этот яркий ковер
так же, как разожжем
этой ночью костер.
«Тонехоньки рученьки —…»
С чистой музыкой сверь
в звездных высях светание —
этих грифельных сфер
на глазах выцветание.
Над пустотами свет,
просквозив, задевает
гребни гор, и хребет
за хребтом оживает.
Но слепящий раструб
солнца в зыбкости рани —
за уступом уступ —
обнажает их грани
и не глянет туда,
где во мраке ребристом
неизбежна вода
в прыжке серебристом
«У Дома пионеров…»
Тонехоньки рученьки —
прутики-урючинки,
из-за дувала выглядывают —
новости выкладывают:
урюк цветет!
По прогнозам
быть морозам —
для старух
страх,
а урючина цветет
в пух,
в прах!
Розовая жуть —
радуется жук!
Звонят на урок:
цветет урюк!
Видать, и в Сибири
капли забили
радугой в лед:
урюк цветет!
На шелковом пути
У Дома пионеров,
проскрежетав по нервам,
горит,
горнит
в руках у Рыжего,
который горд, —
горн!
– Эй, Рыжий, дай
побаловаться горном
с охрипшим горлом!
За мной не пропадет —
найдется вдруг струя
в дыханье горьком,
которая
по-детски пропоет.
Среди равнины
торчат упрямо
орлы на руинах
дворца или храма.
Палящий полдень,
полынь да пыль,
ленивому поддан
ветру ковыль.
Варан разъярен —
ворохнулся бархан,
звон-позвон-перезвон —
идет караван.
Несут купцы
бород ножи,
усов ножницы.
Впереди – миражи,
и грезится отдых
на верблюжьих мордах,
на горбах же – скопцы
и наложницы.
Э, эмир нашел,
что менять на шелк!
Безмолвие
Плыла пиала луны,
сочилась кумысом степь,
и мучились валуны,
оставленные толстеть.
Причудливых теней провал —
очерчивался привал.
Немела монета луны,
но тысячезвонна степь
и тени иные вольны
разбойничье просвистеть.
Косились купцы на луну,
ощупывая мошну.
Бледнеет лицо луны —
булатом сболтнула степь,
в тени меж тюков пластуны,
сладка степная постель —
полынь, аромат, дурман…
Проспал даже смерть караван.
«В гостях у линий и у чисел…»
Ночь.
Степь.
Дорога.
Здесь луну
совсем недавно провезли,
напросыпали, натрясли
серебряную тишину.
Идем как будто по луне,
навстречу кустики встают,
и ни словца —
не узнают,
идем вдвоем по тишине,
Над степью серебристый флер,
распространяемый луной,
но мы идем ко тьме сплошной
под горизонтом черных гор.
Мир обновим там из костра,
багрово-желтые мазки
на живописные куски
заменят скупость серебра,
жесть алюминиевых лиц
набрякнет кровью черепиц,
свод неба рваные дымы
начнут качать…
Шагаем мы
в ладу с безмолвием степи,
вдруг приостановясь, поймем
свое молчание вдвоем
как недоступные стихи.
Степь…
Что делается
В гостях у линий и у чисел
я почитаем здесь – учитель! —
и за спиной сопенье глаз:
восьмой мой класс.
Исчерпав дело
и суть вопроса,
девчонка села.
Все это просто,
да разве ж серо!
Мой класс – мирок,
доска, мелок:
– Стучи, милок!
(чему подобно
на стыках дробны
и поезда,
но косны, косны).
Доска – нам космос,
мел – звезда!
«Он жить любил грешно и жадно…»
Цветы на газонах шутами
танцуют, и сердится шмель.
Шатает дома и шатает
деревья неведомый хмель.
От ветра – ответ вероятный —
в аллеях отсутствует сор,
от ветра и грозные пятна
уходят с небесных озер,
от ветра и солнечный обруч
под моточиханье и треск,
пылая над крышами обочь,
на свой возвращается трек.
Откуда он, резв и приветлив,
тот ветер? Да что за вопрос!
Конечно же город проветрил
качелей воздушный насос,
где платья скрипучим маршрутом
то лепят фигур горельеф,
то вспучиваются парашютом,
упружьями ног засмуглев.
Не лужа, а сброшенный вымпел
с высот – синева разлеглась,
и жук, любопытствуя, выполз,
выпуклый словно глаз.
Порваны струны гитарные, порваны,
Песни неспетые плавятся в памяти:
– Вороны черные! Старые вороны!
Что продаете вы, что покупаете?
(Ю. Шпильберг)
«На стадионе…»
Он жить любил грешно и жадно,
но все кончается однажды,
и мир, который нажит,
бунтует беспощадно.
Вот щупальца пружинят под обивкой,
стол виден плахой, плащ висит наживкой.
Страх побежденный надвое расколот:
предощущаем бритвы острый холод,
и жарко сердце хочет биться.
Все решено самоубийцей.
Хотел он боль души избыть
и боль и прошлое забыть,
и бритва, что притягивала взгляд,
вдруг греется о горло наугад…
С самоубийцей этим я знаком, —
желанье жить есть божеский закон,
дающий волю пуле, и петле, —
он в неутешном выжил феврале.
Гастроль
На стадионе
ветер студеный,
день у солнца на кончике,
а на старте
клок тетрадочный, скорченный
от любви не наставшей.
Отпредавшись восторгу свистания —
все полегче им, —
разошлись по домам и свиданиям
все болельщики.
Наступает пора новых матчей —
часы встреч,
и томится долговязый мальчик
между плеч.
Я, болея за нашу команду
и не чая ничьих,
слышу, слышу весны канонаду
в недалекой ночи,
потому что болельщик просто
за любовь:
– Целый час в твою пользу, подросток,
эта боль!
«Упал кочевник от удара —…»
Над бутафорским датским королевством
мышей летучих лоскутки —
беззвучные аплодисменты.
Нет зрителей – ряды молчащих Гамлетов
сверяют свою совесть с той, мятущейся
на сцене ветхой, словно в мире целом
восстали тени сгубленных отцов.
Незримыми терзаемый страстями
рассудок сам – наполовину страсть:
как быть?..
Да разве ж не завидней одержимость
безумного испанца из Ламанчи?!
Над бутафорским датским королевством
угасли фонари, рукоплесканья
иссякли, выставились звезды.
Нет Гамлета – немолодой актер
стирает грим, в аллеи из партера,
безмолвствуя, уходят эльсинорцы.
День завтрашний приподнимает плечи:
как быть?..
Учитель, странствуя, решил закусить у дороги и, отогнув полынь, заметил столетний череп.
(Лецзы)
В этом черепе был когда-то язык, его обладатель умел петь.
(В. Шекспир. «Гамлет»)
В парке культуры
Упал кочевник от удара —
и покатилась голова
и черным оком увидала,
как перекрасилась трава.
Тот, кто ее булатом узким
перехватил у кадыка,
мог знать, какая звездным сгустком
в зрачках отчаялась тоска.
О чем?
Не знаю – мне ли через
тысячелетие пробиться!
Нет, не донес безвестный череп
мне весть в пустых теперь глазницах.
Мне б самому в той схватке скорой
и уловить, отринув злость,
тоску по родине, которой
ему объять не удалось.
«На октябрьский лес…»
Какой денек!
В аллее за фонтаном
обрызган солнцем свежепобеленный,
с приветственной рукой
скульптурный мальчик:
– Салют!
– Салют!
В какие занесло меня века?
Поблизости играют пацаны,
шевелится во мне страшок забытый —
что, если, палец на меня нацелив,
один из них вдруг выпалит:
– Замри!
И я замру (куда ж деваться – с детства
такой есть уговор).
– Эй, оголец, взгляни-ка:
на пьедестале вон ровесник твой
(когда-то был моим и всей эпохи даже) —
в трусах и с галстуком на шее,
всегда готов на все, он гипсов словно шина
на переломе.
Что, если он устал салютовать, —
живая кость давно б уже срослась, —
так, может, разрешить: мол, отомри!
Не отомрет, конечно, нет,
а все же…
Среди Евразии
На октябрьский лес,
на опавшее зарево листьев
снежный сонм от небес
до земли ниспадает неистов,
в мельтешении белом,
в тихой дреме березы седы,
им, расцвеченным мелом
розоватым, не снятся ль сады
или горные скулы,
на которых красуются зори,
иль узоры аулов
в золотистых туманах предгорий.
Там, где все еще лето
и сияет луны медальон,
не закрался ли это
повзрослевшей возлюбленной в сон
восхитительный хмель
первой нежности и поцелуя,
через тридцать земель
коим страсти не утолю я,
не смогу под ногами
ощутить я планеты летучесть:
под ли, над ли снегами
злых времен пребывать – счастья участь.
Г. Прашкевичу
Вам привезут невзрачный камень
и скажут, сдерживая пыл,
что камнем тем прапапа Каин
прапапу Авеля убил.
Вам привезут коробку с прахом
из фараоновых гробниц
и скажут с хохотком и страхом,
что пылу древних нет границ.
Не позавидуйте счастливцам
и гляньте под ноги себе:
приют здесь вечный стольким лицам,
пылившим в мировой судьбе!
Новосибирск. Джамбул. 1960–1964
Сказки
КолдовствоКомната
О, зори озерьи —
рыбьи отплески!
А во лазори
глыбы-облаки.
Око опрокинь
на берегинь:
ой, озоровать —
во озеро звать!
К берегу греби,
бери грибы.
Росу вороши,
грозу ворожи.
Дождаться дождецу,
политься по лицу —
заберется бусым
к березам босым.
Просьба вымолвлена —
проса ль вымолено?
На озерную гладь
летят зерна, глядь!
То ж скупой
дождь слепой.
Солнце вьется,
лучится, как луковица!
Тсс!..
Зовется,
кричится, аукается…
Напрягают пичуги
связки,
и сбегают испуги
в сказки!
Таинство
Я заболел, и мир весь
свернулся в комнату:
в шкафу вздыхали вещи,
на полотенце пела птица,
и свесил уши телефон.
Здесь всех времен хватало:
два фикуса хранили лето,
ковер, как осень, был цветист,
зима ж царила всюду —
среди побелки стен
сугроб моей постели,
лед зеркала и в нем
мир вмерзших отражений.
Окна прямоугольник
являл мне то весну,
то ночь кромешную.
Но мне – зачем, не знаю —
не доставало звезд.
Т. Янушевич
У самого Обского моря
Огонь плясал свой ритуальный танец
на красных сучьях, красные березы
вокруг, и двое краснолицых молча
глядели друг на друга сквозь огонь.
На косогоре танцевало пламя,
и воздымала осень свой огонь,
и двое тех, что высоко безмолвны,
на двух кострах – горячем и холодном —
два клятвенных сосуда обжигали
для трех заветных и негласных слов.
Зола давно травою поросла
на том высоком и веселом косогоре,
но осень продолжает клятвам верить
и жжет костры, которые не пляшут,
и из сосудов просятся слова.
Надоело мне, надоело
на постели отлеживать тело.
На дороги, пожалуй, выйду,
а дороги куда-нибудь выведут.
А на улице ночь как ночь
и порывисто нежный дождь.
Я иду по центральной улице,
по-щенячьи ветер балуется.
– Ну, отстань, дурачок! До тебя ли!
Надо кепку на брови напялить,
надо руки поглубже в карманы
и туда – за обочье, в туманы.
Да, такие у нас уж улицы,
необросшие домами.
Да, такие у нас уж улицы:
за обочье – и ты в тумане.
Погружаюсь в стоячие стаи,
создающие белый мрак.
Но светает.
Светает, светает,
и они отступают в овраг.
Настелясь на рассветные воды,
исчезают в море они,
на котором живут теплоходы,
за которым желтеют огни.
Да, такое у нас уж море —
в нем вода пресна и мутна.
Да, такое у нас уж море,
что заморская даль видна.
Наше море – все-таки море,
не такое уж и немое.
От него беспокойством пахнет,
перелесками пахнет и пашней.
Ну-ка, с берега призову я
золотую рыбку живую
и себе, наберусь-ка духу,
у нее попрошу старуху.
Декабрь
Спускаюсь к синему морю,
сажусь на песок мокрый,
загадываю пожелание,
выкладываю заклинание:
– Далей-Вазалей, владыка морей,
удачу-владычицу шли поскорей!
Сам же – взрослый, крученый-верченый, —
потешаюсь над сказкой доверчивой,
бормочу заклинанье с улыбкой…
– Дзинь!!!
Ослеп я, оглох, осип —
загорелись на води зыбкой
сонмы, сонмища золото-рыб!
Вот они на волнах играют,
вот они на меня набегают,
поворачиваюсь назад —
солнце!
Солнце!
Солнце в глаза!
Неожиданны и горячи
в волны выпущены лучи!
Получи!
Про белого бычка
Всю ночь ревел голодный зоопарк —
слоны трубили, волки люто выли:
пусты кормушки, ясли, кладовые,
куда-то и смотритель запропал.
Когда же в классах окна проявили
и ночь устало встала из-за парт,
тогда уже и клетки опустели,
и даже тех с рассветом не нашли.
Что ж, ночь ушла, и вместе с ней ушли
и голоса звериные метели.
Каравания
Сказка начинает,
как в одном краю
девочка качает
куклу свою:
– Баю-бай-баю!
И расскажет сказка
про быль-старь:
– Вот тебе краски
и букварь!
Белое облако,
зеленый сад,
красные яблоки
на ветвях висят.
– Не рисуй яблоко —
то запретный плод,
нарисуй кораблик,
домик, самолет!
Но сады мужают
и стучат в окно,
их плоды вкушают —
так заведено.
Сказка продолжает,
как в ином краю
мама качает
девочку свою:
– Баю-бай-баю!
Тепловоз
Время странное, время раннее,
а вокруг-то – страна Каравания.
Степь верблюдов несет, те – поклажу,
и невольниц, дразнящих стражу.
Ах, никто-то на них не позарится —
евнух глаза не спустит с красавицы.
Всю пустыню пока не облазишь,
не отыщешь зеленый оазис.
А в оазисе – настоящий рай,
а какой там покой – караван-сарай!
И обычаи у владыки
сколь изысканы, столь и дики:
так и следуют – чаша за чашей —
крепкий кофе, шербет сладчайший.
На змеиную магию танца
посмотри – ты не зря скитался!
О, осанна! Подобной осанки
в мире нет, как у той караванки!
Щедр эмир:
– Вай! Прими мой подарок!
Как в отарах несчетно ярок,
так в серале – ее товарок…
Время раннее, место странное,
обиталище караванное!
В Каравании той – лишь я да кровать!..
Позаспался и самое время вставать.
Зеркало
Локомотив, локомотив —
в нем ритм главнее, не мотив!
Леса, шлагбаумы, дома —
машину мимо проносило
организованною силой
железа, нефти и ума.
Вперед! вперед! – манил простор,
но непреложен семафор.
Движенье стало тяжелеть,
и затихали, еще жарки,
бока, как у коня в запарке…
И мне, как зверя в зоопарке,
его хотелось пожалеть.
Квартирант
У подъезда нашего – лужа!
Каждой весной появляется,
проявляется с каждым рассветом,
вместе с ним выцветая,
пестреет на солнечном ветерке —
лиловая, черная, голубая!
В затишье она идеальна
(идеальность идеалов подчеркивают
окурки в бензиновой бездне) —
это зеркало встреч
двойников ежевешних со мной.
Над яблоком надкушенным —
доедать ли? – раздумываю.
Хочется хрусткого,
настоящего яблока,
что заставит меня
не сутулиться – спину
освободить от пальто,
дать свободу глазам
от очков и узреть
вместо зеркала
с огрызком яблока
в грозовых облаках
место мокрое —
стоит дворнику
выдворить мусор,
как вслед за ручьями
сбежит и весна!
А в незримом заоблачьи
назревают медлительно
молодильные яблоки.
Сдается тело, мол, – повесил
я объявление на столб,
и некто этаким повесой
пришел и оперся на стол
безвидным задом:
– Вы хозяин? —
и взглядом вдоль и поперек
меня обмерил:
– Да-с, дизайн!…
Но, впрочем, бедность – не порок.
Я говорю:
– Не постоялец
мне нужен – дружественный дух,
а то иному дай лишь палец…
А он:
– Я нужное из двух!
– И чтобы – говорю – был весел,
на юбки чтобы не глядел…
– У нас, хозяин, – он ответил —
полно своих, духовных дел.
На том срядились мы, и в тушу
вселился квартирант как есть.
Живем душа, казалось, в душу:
– Ты здесь? – спрошу, в ответ он:
– Здесь!
Но как-то ночью – бац! – проруха:
– Ты здесь? – спросил…
И ни словца!
Зудит в силках паучьих муха,
а духа нету, стервеца!
Про то, что я горяч в расправе,
не знал, конечно, дурачок.
Я сети хитрые расставил,
но сам попался на крючок
и влип – по самую макушку —
в его лукавое житье:
в сетях милуется он с душкой,
а я – с хозяйкою ее.