355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Солоухин » Чаша. (Эссе) » Текст книги (страница 4)
Чаша. (Эссе)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:53

Текст книги "Чаша. (Эссе)"


Автор книги: Владимир Солоухин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Они с Буниным были оба большие русские писатели. Каждый из них был велик и значим по-своему. Они были разными как писатели, но еще более разными как люди. Куприн был проще, демократичнее, “простолюднее”. Многие часы он проводил в парижских кабачках, в отличие от капризного, “утонченного” аристократа Бунина. Он якшался с парижскими завсегдатаями кабачков, выпивохами, иногда напивался допьяна, чего с Буниным никогда не могло бы случиться. Ну, правда, Бунин и прожил на пятнадцать лет дольше. Оба они 1870 года рождения, но Куприн ушел на тот свет в 1938 году, а Иван Алексеевич – в 1953-м.

Возвращение Куприна в СССР никак литературно не обозначилось. Оно обозначилось только газетными информациями. Их немного. Выпишем их от строчки до строчки. Итак:


Возвращение А.И. Куприна в Советский Союз

29 мая выехал из Парижа в Москву возвращающийся из эмиграции на Родину известный русский дореволюционный писатель – автор повестей “Молох”, “Поединок”, “Яма” и др. Александр Иванович Куприн. (ТАСС)

“Правда”. 1937, 30 мая

А. И. Куприн в Москве

31 мая в Москву прибыл вернувшийся из эмиграции на Родину известный русский дореволюционный писатель Александр Иванович Куприн. На Белорусском вокзале А.И. Куприна встречали представители писательской общественности и советской печати. (ТАСС)

“Правда”, 1937, 1 июня

У Куприна

Около двадцати лет находился за рубежом известный дореволюционный писатель А.И. Куприн. И теперь, возвратившись в СССР, с нескрываемой горечью и глубоким раскаянием вспоминает он о тяжелых годах эмиграции.

– Я бесконечно счастлив, – говорит А.И. Куприн, – что Советское правительство дало мне возможность вновь очутиться на родной земле, в новой для меня Советской Москве.

“Литературная газета”, 1937, 5 июня

Итак, не густо.

Но вопрос поставлен иначе: что ждало бы Бунина, вернись он в Москву? С Цветаевой сравнивать нельзя – частный случай (несколько позже попробуем разобраться), с Куприным нельзя – частный случай. С Вертинским… вообще-то тоже частный случай. Так, может быть, сравнить возможную судьбу Бунина с самим Алексеем Николаевичем Толстым? Оба – писатели, оба жили в Париже, общались между собой. Можно сказать – дружили. Один в Москву возвратился, а другой – нет.

Толстой был то, что французы называют “бонвиван”. Это не просто жизнелюб. Жизнь любят, если не все, то многие. Бонвиван – это человек, любящий получать от жизни все удовольствия, причем делает он это с легкой душой и легким сердцем, весело. Еда, питье, женщины, отсутствие материальной озабоченности, музыка, театр, дружеские пирушки, почет и слава…

Толстой понял: в Москве хотят, чтобы он возвратился. Это в руках Сталина был бы козырь. Вот видите: граф, эмигрант, но вернулся, и никто его не съел. Большевики – не звери, как любят изображать большевиков эмигранты.

Толстой понял, что в эмиграции его ждет жалкое, полуголодное прозябание, а то и нищета, перебивание с хлеба на воду, мучительная ностальгия, тоска, сухотка души. “Да пошли вы все на фиг, – сказал, возможно, граф в душе своей. – Я буду пользоваться всеми благами, а писать буду то, что хочу сам”.

У Кончаловского есть портрет Алексея Толстого. Писатель изображен за обеденным столом. Обедает он один. Белоснежная салфетка заткнута за воротник. (Впрочем, в деталях я могу ошибаться, давно я видел этот портрет.) На столе лежит семга. Целая семга, килограммов на 7—8. Нет, не целая, початая. Шкурка частично сдернута и заворочена, обнажено розовое, источающее жир семужное мясо. Конечно, Бунину в Париже и во сне не приснилась бы такая семга. Ну, купил бы, может быть, полфунтика разговеться и вспомнить вкус… Не помню теперь, что там еще изображено на картине. Наверняка ваза или серебряное ведерко с икрой, фрукты, напитки. Дата написания портрета: 1944 год. То есть в стране карточная система. И хотя исход войны уже ясен, но все же война еще идет и все население страны живет по законам военного времени. Судя по многочисленным воспоминаниям, ночные застолья у Иосифа Виссарионовича были куда скромнее.

Кроме того, Толстой – академик, Толстой – депутат Верховного Совета, Толстой – на правительственных приемах, в престижных делегациях и комиссиях…

Существует версия, что перед войной Иван Алексеевич Бунин от полного отчаяния делал шаги к тому, чтобы вернуться, не теряя достоинства. При этом ссылаются на его письмо к Телешову и на письмо (открытку) к Алексею Толстому, с которым, несмотря на все идейные и политические (вернее сказать, моральные и нравственные) расхождения, у Бунина сохранились дружеские отношения. И Толстой будто бы обратился с письмом к Иосифу Виссарионовичу относительно судьбы русского писателя. Письмо это было сдано в Кремлевскую экспедицию, но через три дня началась война, и Сталину стало не до Бунина. Все может быть. Текст письма Телешову известен. Написано оно в мае 1941 года.

Дорогой Митрич, довольно давно не писал тебе – лет 20. Ты, верно, теперь очень старенький, здоров ли? (Николай Дмитриевич был старше Бунина на три года. – B.C.)… И что Елена Андреевна? Целую ее руку – и тебе – с неизменной любовью. А мы сидим в Грасе (это возле Канн), где провели лет 17 (чередуя его с Парижем), – теперь сидим очень плохо. Был я “богат” – теперь, волею судеб, вдруг стал нищ, как Иов. Был “знаменит на весь мир” – теперь никому в мире не нужен – не до меня миру! Вера Николаевна очень болезненна, чему помогает и то, что мы весьма голодны. Я пока пишу – написал недавно целую книгу новых рассказов, но куда ее теперь девать? А ты пишешь?

Твой Иван Бунин. Я сед, сух, худ, но еще ядовит. Очень хочу домой”.

Эта последняя фраза из трех слов и служит предположением, что Бунин готов был вернуться. Но, во-первых, все эмигранты на протяжении всех лет эмиграции очень хотели домой. И, во-вторых, не мог Бунин не понимать, что старенький Телешов не та фигура, которая помогла бы изменить судьбу эмигранта. Другое дело – Алексей Толстой. Бунинское письмо к нему тоже сохранилось для истории, но оно все-таки о другом. Судите сами.

Алексей Николаевич, я в таком ужасном положении, в каком еще никогда не был, – стал совершенно нищ (не по своей вине) и погибаю с голоду вместе с больной Верой Николаевной.

У вас издавали немало моих книг – помоги, пожалуйста, – не лично, конечно: может быть, ваши государственные и прочие издательства, издававшие меня, заплатят мне за мои книги что-нибудь? Обратись к ним, если сочтешь возможным сделать что-нибудь для человека, все-таки сделавшего кое-что в русской литературе. При всей разности наших политических воззрений, я все-таки всегда был беспристрастен в оценке современных русских писателей, – отнеситесь и вы ко мне в этом смысле беспристрастно, человечно…

Как видим, никакой просьбы о возможности возвращения Бунина в СССР тут нет. Однако Алексей Толстой понял всю трагичность положения Бунина и, что называется, взял быка за рога.

Дорогой Иосиф Виссарионович! Я получил открытку от писателя Ивана Алексеевича Бунина, из неоккупированной Франции. Он пишет, что положение его ужасно, он голодает и просит помощи…

Мастерство Бунина для нашей литературы чрезвычайно важный пример – как нужно обращаться с русским языком, как нужно видеть предмет и пластически изображать его. Мы учимся у него мастерству слова, образности и реализму.

Бунину сейчас около семидесяти лет, но он еще полон сил, написал новую книгу рассказов. Насколько мне известно, в эмиграции он не занимался активной антисоветской политикой. Он держался особняком, в особенности после того, как получил Нобелевскую премию. В 1937 году я встретил его в Париже, он тогда же говорил, что его искусство здесь никому не нужно, его не читают, его книги расходятся в десятках экземпляров.

Дорогой Иосиф Виссарионович, обращаюсь к Вам с важным вопросом, волнующим многих советских писателей, – мог бы я ответить Бунину на его открытку, подав ему надежду на то, что возможно его возвращение на родину?

Если такую надежду подать ему будет нельзя, то не могло бы Советское правительство через наше посольство оказать ему материальную помощь. Книги Бунина не раз переиздавались Гослитиздатом.

С глубоким уважением и с любовью,

Алексей Толстой”.

Говорят, что письмо А. Толстой послал 17—18 июня 1941 года, а через три дня началась война.

* * *

На кладбище Святой Женевьевы высшей отметкой, так сказать, является, конечно, Бунин, да не покажется это обидным для всех остальных.

И все же, дойдя до Бунина, посетители спрашивают: “А где же Шаляпин? Покажите нам, пожалуйста, могилу Шаляпина”.

– А Шаляпина, – отвечают, – здесь нет. Он покоится на другом кладбище, а именно – на кладбище Батиньоль.

И я тоже, когда мы с Софьей Михайловной Зёрновой ходили между русских (20 000) могил, спросил:

– Софья Михайловна, а где же Шаляпин?

– Он на другом кладбище. На кладбище Батиньоль…

Я решил поехать к Шаляпину на кладбище Батиньоль. Парижское метро, хоть и неказисто на вид, замечательно тем, что пронизывает всю землю под Парижем, как паутина. Остановки короткие, как у московского троллейбуса. Спустившись под землю (не глубоко, не как в Москве) в любой точке Парижа, можно попасть в любую другую точку.

Покинув наземный Париж на бульваре Сен-Жермен, я вынырнул на поверхность на северной, трудовой окраине французской столицы.

В руке у меня были три белоснежные хризантемы, купленные еще в центре Парижа. (Тогда я еще не знал, что живым людям надо дарить нечетное число цветов – три, пять, семь и так далее, а в гроб или на могилу, одним словом, покойникам, приносят четное число цветов.)

Я думал так: времени у меня много, буду бродить один по французскому кладбищу, пока не набреду на великую русскую могилу. В том, что я на нее набреду, сомнений не было. Во-первых, она чем-нибудь выделяется. Во-вторых, спрошу у людей – каждый, наверное, знает. Если бы я пригласил в этот “поход” кого-нибудь из парижских знакомых, мы плутали бы по кладбищу вдвоем и, может быть, нашли бы могилу быстрее, но мне хотелось прийти одному…

Меня поразила геометрическая четкость планировки кладбища. Могилы образуют каре, прямоугольники по сорок, допустим, черных мраморных плит в каждом каре. Каре называются эскадронами. Эскадроны пронумерованы, как и каждая могила внутри эскадрона. Только по номеру и можно отыскать нужную тебе могилу.

Сначала я шел не торопясь, и безмолвные эскадроны проплывали мимо меня справа и слева, однообразные, четкие, не нарушая своего безупречного строя. Мои азы во французском языке не позволяли бегло, на ходу схватывать надгробные надписи. Надо было останавливаться и вчитываться. Через четверть часа я понял, что тут проходишь и день, и два и не найдешь могилы Шаляпина. Разве что последовательно с первого до последнего обойти все эскадроны, которых хватило бы на целую армию Наполеона Бонапарта…

Дело мое казалось безнадежным. Конечно, будь здесь живая толпа, столь же многочисленная и необъятная, и находись в этой толпе живой Шаляпин, и бурли и коловращайся эта толпа, словно нижегородская ярмарка, насколько легче было бы увидеть в ней Шаляпина, нежели отыскать его среди неподвижных и черных плит. Вероятно, он сразу бросился бы в глаза, широкий, огромный, яркий, ни на кого не похожий, единственный среди всех людей, – Шаляпин. Но одинаковые черные плиты, и на чужом языке сделаны скорбные надписи на них, и день склоняется к вечеру, и надо мне искать теперь не могилу, а кладбищенскую контору.

Француз, похожий на кинокомика Бурвиля, выслушал меня, и лицо его приняло озабоченное выражение.

– Господин, возможно, не знает, что наше кладбище закрывается ровно в шесть часов. Успеет ли господин? Разумеется, я дам гида, может быть, господин успеет…

Молодой человек, в свою очередь похожий на кого-то из французских киноактеров, вышел ко мне из другой комнаты. Не откладывая дела, я протянул ему десять франков, он сказал: “О!” – и посмотрел на ручные часы.

– Остается двенадцать минут. Пять минут туда, пять минут обратно, две минуты… Умеет ли господин бегать бегом?

Да, рисовало, рисовало еще сегодня утром мое воображение эту встречу двух русских людей. Раздумчивое брожение по печальным, скорбным дорожкам. Найти, положить хризантемы. Постоять, прислушаться к набегающим мыслям и чувствам, к их неизбежной, последовательной цепочке. А направление цепочки будет зависеть от изначального толчка… Посидеть, пока не стемнеет. Уйти, – унося устоявшуюся за эти часы печаль, мысли, ставшие более четкими, чувства, ставшие более определенными.

– Умеет ли господин бегать бегом?

– Умеет, умеет.

Мы побежали сначала легкой трусцой, еще словно смущаясь бега, еще пробуя собственную резвость. У гида была сложная задача, обусловленная его французской деликатностью, самой должностью кладбищенского гида и, кроме того, десятифранковой бумажкой, которую я ему заранее дал. Бежать не слишком быстро, чтобы не утомить господина, и все-таки бежать, чтобы успеть к закрытию кладбища…

Внезапно ведущий остановился. Я оглянулся в растерянности, не видя ничего выдающегося или хотя бы заметного. Вокруг лежали такие же черные плиты, образующие эскадроны. Но скользнул взглядом по короткой нисходящей прямой – от полуопущенных глаз гида до черной плиты – и увидел надпись:

“…Великий сын земли русской…”

Поняв, что я нашел то, что мне было нужно, гид отошел на три шага и повернулся к нам (ко мне и к могиле) спиной. Он смиренно сложил руки на животе и опустил голову. Он стоял в такой позе, не поворачивая головы, ровно две минуты, как и было условлено…

По истечении двух минут проводник встрепенулся, и мы в том же ровном, но энергичном темпе побежали к выходу с кладбища.

Иногда у меня спрашивают: неужели, держа в уме побывать на могиле Шаляпина, я не отвез ему горстку русской земли в целлофановом мешочке или в чистой белой тряпочке?

– А что ему горстка? – отвечал я. – Вся русская земля принадлежит ему, так же как и он принадлежит ей… Возможно, состоится когда-нибудь торжественная, скорбная церемония, еще одно, последнее путешествие…

Эта церемония, как известно, состоялась. Было бы странно, если бы я, добравшись до Батиньоля, не сходил на московское Новодевичье. Я и пошел. Но у входа милиция. Нельзя. Закрытое кладбище. Только по специальному разрешению или экскурсией. Как в зоне оказался Федор Иванович Шаляпин. Правда, в последнее время, кажется, вход на Новодевичье кладбище стал свободный. Перестройка…

Что касается версии, почему Батиньоль, а не Пер-Лашез и не Святая Женевьева, то интересные догадки на этот счет я нашел в записках протоиерея Бориса Старка. Этот протоиерей тоже жил во Франции в эмиграции, но в 1952 году возвратился в СССР, в Россию. Во Франции с 1938 года по 1952 год он произвел 68 крещений, 21 венчание и 875 отпеваний. Так вот, первым отпеванием, в котором он участвовал еще в сане дьякона, было отпевание великого русского певца. Он оставил записки, воспоминания, в том числе и о Ф.И. Шаляпине.

“Многие потом спрашивали, почему Ф. И. Шаляпин был похоронен на этом малоизвестном и окраинном кладбище, а не на русском кладбище Святой Женевьевы. Мне лично дело представляется таким образом. Обычно всех богатых и известных людей в Париже хоронили или на кладбище Пер-Лашез (дополним от себя: Бальзак, Гюго, Мопассан, Стендаль, Флобер, Эдит Пиаф, Морис Торез и др., и др.), или на небольшом кладбище в центре города на площади Трокадеро-Пасси. Оба эти кладбища очень дорогие, заставлены громоздкими и часто безвкусными склепами-часовнями. Зелени на этих кладбищах мало, только вдоль дорожек аллеи, а между могил редко встретишь деревце. Думаю, что Ф.И. часто бывал на погребениях различных артистических знаменитостей и, возможно, как-то раз, попав на более скромное и более тенистое кладбище Батиньоль, мог сказать: “Я бы хотел лежать на этом кладбище”, имея в виду – не в каменных коробках Пер-Лашез. Во всяком случае, при его похоронах семья сослалась на то, что это место Ф.И. выбрал сам.

Кладбище Святой Женевьевы в 1938 году уже существовало, но не как специально русское кладбище, еще не как некрополь, а просто на французском деревенском кладбище хоронили пансионеров Русского дома – богадельни. К 1938 году там могли быть какие-нибудь 50 могил. К началу войны их стало 350, помимо пансионеров Русского дома стали привозить гробы из Парижа. К моменту моего отъезда из Святой Женевьевы могил было уже около 2000, и среди них много знаменитостей, в данный момент, вероятно, количество русских могил перешагнуло за 10 000 (20 000. – B.C.). Местные муниципальные власти ввиду увеличивающегося значения русского кладбища отводили под него все новые и новые земли, и постепенно оно захватило все окружающие поля. Но в момент смерти, а тем более до смерти Ф.И. Шаляпина о русском кладбище Святой Женевьевы не было и разговоров, поэтому, вероятно, ему приглянулось кладбище менее пышное, с березками, более напоминавшее родную русскую землю, чем холодные и вычурные громады Пер-Лашез…”

Протоиерей Борис Старк оставил также подробное описание самих похорон Шаляпина. А поскольку об этом больше нигде ни у кого не прочитаешь, то выпишем страничку-другую.

“…После литургии начался чин отпевания, который возглавил Владыко митрополит Евлогий. Вся служба, как литургия, так и отпевание, передавалась по французскому радио. После отпевания и прощания с усопшим гроб на руках вынесли артисты, среди которых мне запомнились А.И. Мозжухин и певший часто по очереди с Ф.И. в операх бас Кайданов, которого Ф.И. очень любил в партии Варлаама в “Борисе Годунове”, потом Сергей Лифарь – ведущий балетмейстер Большой Парижской оперы, – всего их было, кажется, человек восемь, так как гроб был большой и тяжелый. Не удивлюсь, если внутри деревянного был металлический.

Не только весь собор на улице Дарю был переполнен народом, но и вся церковная ограда, все улицы, окружавшие собор, были забиты машинами и толпами людей. Телевизионных передач в то время еще не было. Почему-то мне не запомнился никто из семьи покойного, зато запомнился роскошный покров темно-красного бархата, шитый золотом, музейное сокровище, которым был накрыт гроб…

Когда гроб вынесли на плечах из собора и установили его на похоронный автобус, стали выносить бесконечные роскошные венки. Их было множество, и их развешивали на двух специальных автомашинах вроде гигантских вешалок… Из Русского собора процессия поехала на площадь Оперы, где перед оперным театром была сделана остановка. Была отслужена заупокойная лития и пропета вечная память. А от оперы вся процессия проследовала на кладбище Батиньоль на окраине Парижа, в его северной части”. Дальнейшее мы уже знаем.

* * *

Поклонившись Бунину, думая о Шаляпине, я между тем искал могилу Ивана Сергеевича Шмелева. Трудно сравнивать, люди разные и писатели разные, но, по моим личным пристрастиям, Иван Сергеевич Шмелев нисколько не меньше Бунина. Конечно, “Антоновские яблоки”, “Митина любовь”, “Темные аллеи”, “Жизнь Арсеньева”, “Господин из Сан-Франциско”… Нобелевская премия, конечно, конечно. Да и прекрасные стихи. Но если бы, как говорится, на необитаемый остров и можно взять на выбор только то или другое, я бы зажал под мышкой “Лето Господне”.

Искать могилу на русском кладбище Святой Женевьевы легче, чем на кладбище Батиньоль. Кроме того, издаются иногда хоть и не всеохватные, но все же справочники по этому кладбищу. Вот, скажем, Э.А. Шулепова. “Русский некрополь под Парижем”. Короткие деловые данные о том или ином покойнике, а выбирала, вероятно, сама Э. Шулепова, кандидат исторических наук.

Например: “Детеринг Лидия Павловна. 27.03.1904—30.06.1980. Общественная деятельница. По первому мужу Багратуни. Проживала в Париже, активно занималась благотворительностью. Оказала значительную финансовую помощь Версальскому дворцу, музею Почетного легиона. Награждена орденами Франции. Ей присвоено звание Почетного легиона. Большое внимание уделяла поддержке русских школ и гимназий, реставрации православных храмов… В 1928 году Л.П. Детеринг взяла на себя расходы по организации русской гимназии в Париже. Благодаря ее поддержке гимназия просуществовала вплоть до своего закрытия в 1961 году. Русской средней школе в Париже было присвоено ее имя. Великий Князь Кирилл Владимирович пожаловал ей титул княгини Донской. Умерла в Париже. Могила № 4181”.

Не каждый мог содержать гимназию. Чаще тут встречаются такие справки:

“Мозжухин Иван Ильич. Киноартист. Родился в Пензе”… Идет внушительный послужной список. Как актер получил мировую известность… “Умер в парижской богадельне в нищете и забвении. Могила № 3299”.

“Коровин Константин Алексеевич… художник, академик живописи… Родился в Москве, в старообрядческой семье…” Перечисляются заслуги Коровина… “Умер К. Коровин всеми забытый в парижской богадельне… Могила № 3182”.

“Глебова-Судейкина Ольга Афанасьевна. Художница, актриса, скульптор, танцовщица… Родилась в Санкт-Петербурге… пользовалась всероссийской известностью и успехом… Была близка с А.А. Ахматовой… Умерла в одиночестве в Париже в больнице Бусика. Могила № 847”.

Ну и дальше, и дальше шел я мимо русских могил в поисках Ивана Сергеевича Шмелева. Вдруг на глаза мне попалось имя, пробудившее какие-то воспоминания. Могилу Ивана Сергеевича я, конечно, потом нашел, и о нем будет у нас речь, но мелькнувшее имя не давало покоя. Владимир Константинович Олленгрэн. Знаете, как, когда разгадываешь кроссворд, вертится слово, а на поверхность не выплывает. Можно даже и отложить, подождать, и вот оно из глубины памяти, из компьютера мозга, из каких-то там клеток (но как, на чем, каким кодом оно было там написано?) – вы-плы-вает. Так и у меня при прочтении имени – Владимир Константинович Олленгрэн – через час, когда я ушел уже с кладбища, выплыло и ярко засияло со всеми подробностями – Володя Олленгрэн. Не потому “Володя”, что мы были с ним запанибрата или ровесниками, но потому, что в книге Ильи Сургучева “Детские годы императора Николая II” он присутствует в качестве главного персонажа и действует там как семилетний мальчик Володя. А фамилия – Олленгрэн.

Дело происходило, когда будущему императору Николаю Александровичу было семь лет, то есть, значит, в 1875 году и в последующие два года.

Эта книжечка Ильи Сургучева, русского писателя-эмигранта, попалась мне в одной домашней библиотеке в Буэнос-Айресе. Она была издана в Париже в издательстве “Возрождение” в начале пятидесятых годов. Я тогда мало того что прочитал эту книжку (повесть) с интересом, но и увез ее в Москву. Попытка переиздать ее для москвичей кончилась для меня плачевно. Переиздать не удалось, а единственный экземпляр потерялся у потенциальных издателей. Как говорится: “Бог дал, Бог и взял”, – это правда, но от этого нисколько не легче.

Фамилия персонажа, от лица которого ведется повествование, такова, что ее трудно запомнить непривычному человеку, но уж если запомнил, то трудно забыть, – Олленгрэн. И вот теперь я вдруг вижу эту фамилию на могильной плите на русском кладбище под Парижем.

История такова. Александра Петровна Олленгрэн, молодая еще (38 лет) вдова, жила с четырьмя детьми на окраине Петербурга, в Коломне, известной русским хотя бы по названию поэмы Пушкина “Домик в Коломне”. В свое время она окончила Екатерининский институт, кстати сказать, с шифром. Не знаю, право, что это означает: “с шифром”, вероятно, по-нашему, с отличием. Но был какой-то знак, который владелица шифра носила на платье, чтобы все видели. Возможно, это был не значок, а специальная вышивка на платье, но тем не менее – шифр.

Жила эта семья бедно, можно сказать, перебивалась с хлеба на воду, продавая то, что было накоплено при жизни мужа и отца детей. Отец умер, когда старшему из четверых детей было двенадцать, младшему, то есть нашему персонажу Володе, около пяти.

Начальницей коломенской гимназии была в то время Н.А. Нейдгардт, соученица Александры Петровны по Екатерининскому институту. Она не оставила подругу в беде и предоставила ей должность классной дамы во вверенной ей гимназии. Материальное положение выправилось. Даже взяли какую-то Аннушку, тихую, монашеского вида девицу, которая стала не только кухаркой, помощницей, но и как бы полноправным членом семьи. Дети между тем подрастали. Особенно бойким был младшенький (чья могила попалась нам теперь на глаза). У него, у Володи, была идея сделаться первым силачом на их Псковской улице, отчего он все время ходил в синяках и ссадинах.

И вот однажды выпускники гимназии, покровительницей и попечительницей которой была императрица Мария Александровна, должны были явиться все в Зимний дворец. Как бы смотр. Оказывается, там со своим классом была и классная дама коломенской гимназии Александра Петровна Олленгрэн. Ну, смотр, так смотр. Расспрашивали потом коллеги Александру Петровну: “Что, как? Была ли милостива Государыня? Какое платье было на Государыне? И что она сказала? И как горели ее бриллианты? И целовала ли Александра Петровна ее ручку? И правда ли говорят, что будто у нее желтый цвет лица и круги под глазами?..”

Александра Петровна рассказывала:

“Вдруг около меня появилась какая-то маленькая дамочка, очень хорошенькая, с сияющими, как звезды, глазами. Ну прямо звезды!..”

(Я, прежде чем выпускать книжку Ильи Сургучева из рук, выписал из нее некоторые места, касающиеся царской семьи и дворцовых обычаев, так что в мое собственное писание я буду вплетать куски текста Ильи Сургучева. Я бы, например, не мог сравнить глаза со звездами.)

“Ну прямо звезды!.. Смотрит на меня, на мой шифр и спрашивает по-русски, с акцентом: “Какой это у вас шифр?” Я сказала, что екатерининский. “А как фамилия?” Отвечаю: “Олленгрэн”. – “Но это ведь шведская фамилия?” – “Да, мой муж шведского происхождения”. Вынула записную книжечку и золотым карандашиком что-то отметила. И потом только от других узнала, что это – Великая Княгиня, Наследница Цесаревна, Мария Федоровна!”

События продолжали развиваться. Однажды после занятий Александра Петровна возвратилась сама не своя и рассказывает Аннушке:

– Ничего понять не могу. Сегодня приезжает в гимназию принц Ольденбургский, вызывает меня в кабинет начальницы и производит допрос: кто вы, что вы, откуда, почему? Так напугал, что со страху забыла свою девичью фамилию, потом уж вспомнила, говорю: “Оконишникова. Дочь адмирала, Георгиевского кавалера… Зачем все это, ваше высочество?” —“Ничего не знаю, дорогая, получил бумагу от Министерства Двора, должен выполнить…”

Через полтора месяца около домика в Коломне остановилась придворная карета. “Придворный лакей в пелерине с орлами слезает с козел и спрашивает Александру Петровну Олленгрэн.

– Это я, – отвечает Александра Петровна.

– Вам письмо. Из Аничкова дворца. – И подал большой, глянцевитый, твердый пакет.

– Ответ можете дать словесный, – добавил строго лакей, поджал губы и, сделав бесстрастное лицо, стал осматривать потолок.

Мать не знала, что ей делать с конвертом: разорвать? Страшно – стоит штемпель: “Аничков дворец”. Почтительно разрезать? Нет поблизости ни ножниц, ни ножа… А нужно спешить: лакей – с орлами, его не вот-то задерживать можно… Вскрыла шпилькой.

На твердой, слоновой бумаге какая-то неизвестная дама по имени М.П. Флотова писала матери, чтобы она немедленно, в присланной карете, приехала по очень важному делу в Аничков дворец. Если не может приехать сегодня, то за ней будет прислана карета в будущее воскресенье, ровно в 12 с половиной часов дня.

У матери затряслись руки, губы, и она еле могла выговорить:

– Буду в следующее воскресенье, в двенадцать с половиной часов дня.

Лакей почтительно выслушал, был секунд пять в каком-то ожидании, потом крякнул и ответил:

– Слушаюсь.

Поклонился, вышел и, с замечательной легкостью вскочив на козлы, актерским уверенным жестом поправил завернувшуюся пелерину с орлами. Лошади тронули, и пустая блестящая карета, какой никогда не видывали в Коломне, покачиваясь на длинных рессорах, блистая железными, до серебра натертыми шинами, двинулась в обратный молчаливый путь. Мы проводили ее теми глазами, какие бывают на картинах у людей, созерцающих крылатую фортуну, катящую на одном колесе…

Переполох в Коломне был невероятный. Шли разговоры о тюрьме, о наследстве и почему-то о севастопольской войне.

Почему мать не поехала во дворец сразу? Потому что не было приличного платья. Прижав к груди таинственное дворцовое письмо, она понеслась к своему доброму гению, к начальнице коломенской гимназии Н.А. Нейдгардт. Та проявила желание пойти на самые щедрые жертвы и сказала, что весь ее гардероб к услугам матери. Было выбрано добротное, строгое и достойное платье, была вызвана портниха, которая что-то ушила, что-то пришила, где-то сделала новые стежки, присадила пуговицы, проутюжила через полотенце… Мать лишилась сна, аппетита, плакала по ночам и каждую ночь во сне видела длинные волосы.

И в следующее воскресенье, ровно в 12 часов, та же карета остановилась у нашего подъезда, и тот же лакей с орлами вошел в дом и почтительно доложил матери:

– Экипаж ждет-с.

И мать, делая торопливые кресты, поехала, бледная как смерть…”

“Ее привезли обратно в той же придворной карете, в какой она уехала. Тот же гордый и величественный лакей почтительно отворил ей дверцу и почтительно же поддержал ее за локоть. И теперь уже мать не растерялась и успела что-то сунуть ему в руку. Ощутив шелест бумаги, величие склонилось перед скромностью, и мы, дети, корректно наблюдавшие эту сцену со стороны, поняли, что не нужно бежать и тормошить мать, а нужно выждать, пока она не взойдет на крыльцо и не войдет в дом, – и вообще нужно держать себя скромнехонько, пока волшебный и таинственный экипаж не скроется из глаз.

Когда мы проникли в дом, то увидели следующую картину: мать в своем великолепном, с чужого плеча, платье сидела на стуле и как-то беззвучно повторяла:

– Сказка, сказка, Аннушка, скажи, ради Бога, сплю я или нет?

– Да не спите, барыня, а в полном параде. Сейчас пирожок кушать будем.

Увидев нас, мать беззвучно заплакала и сказала:

– Услышал Бог. Услышал Бог папочкину молитву. Хороший человек был ваш папочка. Бог правду видит, да не скоро скажет…

Оказалось, что мать привезли в Аничков дворец, привели в какой-то вестибюль, в котором было четыре двери, и потом бравый солдат поднял ее на лифте в четвертый этаж. Лифт поднимался на веревке, я эту веревку, с почтительно-равнодушным лицом, тянул солдат. На площадке четвертого этажа стоял в ожидательной позе старый лакей в белых чулках и с золотым аксельбантом: это был лакей М.П. Флотовой, по фамилии Березин. Березин почтительно поклонился матери и не сказал, а доложил, что ее “ждут-с ее превосходительство Марья Петровна Флотова”. Мать помянула царя Давида и всю кротость его, а лакей правой ручкой приоткрыл половинку двери и, словно боясь прикоснуться к матери, пропустил ее впереди себя, провел по каким-то незначительным комнаткам и наконец ввел в гостиную, казавшуюся небольшой от множества мебели, фотографий и цветов. И всюду ощущалось тяжеловатое амбре, как в восточных лавках, торгующих духами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю