355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Владимир Губайловский » Учитель цинизма » Текст книги (страница 3)
Учитель цинизма
  • Текст добавлен: 19 сентября 2016, 14:00

Текст книги "Учитель цинизма"


Автор книги: Владимир Губайловский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

– Значит, я слегка ошибся в деталях. Бывает.

– Это тебе не по фене ботать. Он был глубоко убежден, что количество истин перечислимо и можно создать исчерпывающий алгоритм построения их всех. Луллий предложил взять несколько концентрических кругов, на каждом написать некие базовые термины разных наук и искусств, а потом эти круги вращать и считывать наборы, которые получаются на диаметрах. Таким образом, его машина как бы могла вычислять все истины мира. Но его изобретение в наших размышлениях вряд ли поможет.

– Не скажи. Есть в его машине что-то общее и с весами, и с компьютером – тоже физическое устройство, с которого можно считывать результаты.

– Но известен он более всего не этим своим изобретением. Прежде чем стать философом и миссионером, Луллий вел довольно рассеянную жизнь при дворе арагонского короля и домогался одной прекрасной молодой особы. А она ему не давала. Он никак не мог взять в толк – почему? И распалился юный Луллий сверх всякой меры. Наконец она проявила к нему благосклонность. Пригласила в свою спальню и обнажила перед ним грудь. Ее грудь была поражена раком на последней стадии. Это была гниющая, страшная рана. Особа смотрела на юношу с горькой усмешкой, а бедному Луллию казалось, что он заглянул в ад. Он покинул королевский двор, ушел в пустыню и посвятил свою жизнь философии и проповеди христианства среди заблудших мусульман. Они понимания не проявили и побили его камнями в Тунисе. Согласись, это не самый характерный пример вычислителя. Давай лучше про палочки.

– Погоди, это надо перекурить.

15…Я возвращался домой, к родителям. Несмотря на поздний час, пассажиров в автобусе было много. Присесть было некуда, и я стоял возле кабины и смотрел в лобовое стекло. Встречные машины брызгали в лицо фарами и проваливались в темноту.

Была промозглая ноябрьская ночь. Спать не хотелось, но сознание заволакивала вязкая расслабленность. «Икарус» шел довольно быстро, приглашающе притормаживал на пустых остановках, но никто не выходил. Большинство ехало до конечной – до поселка, куда я и направлялся.

Ехать было довольно долго. Мне наскучило однообразное шоссе, вдоль которого лесопосадки сменялись редкими огнями поселков, и я оглядел салон. Мутноватый свет покалывал глаза. Знакомых не было. Многие дремали. Но один человек просто не мог не привлечь внимание. Одет он был с вызывающей небрежностью: драная шапка-ушанка, которую носило не одно поколение, замызганное пальто с лысым, когда-то каракулевым воротником. Опухшие на коленях брюки сползали на пол и были истоптаны сзади. Короче – нормальный советский БОМЖиЗ (аббревиатура, превратившаяся позднее в неологизм «бомж», расшифровывалась так: гражданин Без Определенного Места Жительства и Занятий).

На лице незнакомца буйно произрастала многодневная щетина. Было видно, что он вовсе не собирается отпускать бороду, но бриться регулярно никакой потребности тоже не испытывает.

Этот человек вел себя, мягко говоря, нетипично для пассажира рейсового подмосковного автобуса. В его руках был блокнот, в котором он граненым красным карандашом рисовал женщину, сидевшую около автобусной кассы. Она была очевидно мила – плавные черты лица выражали миру сочувствие и ждали от него того же, – и она была очевидно смущена, хотя и делала вид, что хочет отвернуться, но улыбалась и не отворачивалась. Ей явно льстило, что ее рисуют. Человек говорил ей длинные, ветвящиеся комплименты и сравнивал ее с итальянкой на рисунке Леонардо. Она демонстрировала всем своим видом, что происходящее ей совершенно безразлично, но щеки ее румянились, и она на глазах расцветала. И лицо ее как будто говорило прочей публике: «Да что он, в самом деле, во мне нашел? Да что же это он?» – и в то же время: «А я ведь и вправду хороша?» И люди, стоявшие и сидевшие вокруг, люди, которые так вымотались за день, что едва могли бороться со сном, улыбались.

Мне прежде не доводилось вот так запросто знакомиться в транспорте, но неожиданно для себя я спросил:

– Скажите, а не трудно рисовать в автобусе, ведь сильно трясет?

Человек, казалось, только и ждал этого вопроса. Он взглянул на модель, что-то поправил в рисунке, в последний раз проверил свое впечатление и убрал блокнот во внутренний карман пальто.

– Ну что вы, совсем нет. Просто нужна некоторая тренировка.

У него были светло-серые, немного косящие глаза. Но они смотрели не на собеседника, а куда-то мимо.

– Здесь дело совсем в другом. – Человек покачал головой и замолчал, но только на секунду. – Я часто рисую в транспорте. Особенно люблю в электричке. Там люди едут долго и успевают раскрыться. Маска спадает. Они перестают следить за собой и уже не стараются быть теми, кем, как им кажется, они быть должны. Иногда я специально езжу куда-нибудь подальше – в Черусти, в Коломну. Еду и смотрю на лица. Это, может быть, вообще самое интересное, что есть на свете. Ведь лицо – это непредсказуемый ландшафт. Оно живет. И кажется, ресницы живут своей жизнью, а морщинки на лбу – своей. А губы – это же целая история. Я не говорю о глазах, они-то как раз довольно статичны, провалы куда-то в подсознание. И в них особенно не всмотришься. Люди пугаются пристального взгляда прямо в глаза. Рисовать совсем не обязательно – можно просто смотреть, но когда рисуешь, лучше видишь.

Я растерялся, поскольку никак не ожидал такого подробного ответа. Человек смотрел на меня, чуть наклонив голову к правому плечу. И чего-то ждал и продолжал говорить:

– Я обычно рисую одноцветно, тем карандашом, какой есть. Вот сегодня попался – красный. Но люблю потом вводить другие цвета – точки, линии. Они придают рисунку динамику. Рисуешь, например, в красном карандаше, а потом ставишь несколько синих точек. Но только их нужно поставить оптимально. Если одной точкой попасть в центр масс рисунка, а другой выбить его из равновесия, он начнет как бы вращаться. И получится не один рисунок, а сразу много – что-то вроде мультипликации. Но это не тот мультик, который перед глазами, а тот, который в голове. Это лучше, тоньше, убедительнее. Вы ведь знаете, как устроено зрение? Это – конечный автомат.

Я закашлялся. Предположить, что случайно встреченный в автобусе бомж знает, что такое конечный автомат, я никак не мог. Но я-то как раз неплохо это знал, поскольку специализировался на дискретной математике и занимался в меру сил этими самыми автоматами. Я кивнул головой:

– Да, понимаю.

Автобус подошел к конечной, развернулся и с лязгом раскрыл двери. Было уже за полночь, но мне совсем не хотелось расставаться с новым знакомым. Он сказал:

– Знаете, я здесь недалеко живу. Если вы сейчас свободны, мы можем зайти ко мне. Я покажу вам рисунки. Выпьем чаю.

Я подумал, что родители, наверное, уже легли, и легко согласился.

– Да, конечно, до пятницы я совершенно свободен.

– А в пятницу у вас день рождения, как у ослика Иа-Иа?

– Нет, день рождения у меня летом.

Поселок спал. Пассажиры, выйдя из автобуса, превратились в прохожих и растворились в мокром пространстве. Накрапывал реденький дождик. Под фонарями блестел асфальт. Мы перешли пустую дорогу и направились к кирпичной пятиэтажке.

Человек остановился и поклонился. Бомж, следующий правилам светского этикета, – это выглядело довольно нелепо.

– Я как раз и живу в этом доме. Простите, я до сих пор не представился. Но кажется, мы прекрасно общаемся и анонимно. Впрочем, будем традиционны. Меня зовут Дмитрием. Можно Дима. Как вам удобнее.

Я представился и зачем-то уточнил:

– А как ваше отчество?

Мой вопрос его огорчил.

– Но мы же не на приеме у психиатра и не в милиции. Впрочем, извольте. Дмитрий Аполлонович Никитин-Завражский.

– Ох ты! Солидно.

Мы оба церемонно раскланялись.

– Завражский – это псевдоним моего деда. Он был писатель, довольно известный, даже в «Сатириконе» печатался. После революции была такая повальная мода – все фамилии меняли. Об этом что-то у Ильфа есть в «Записных книжках». Ну, дед и взял эту двойную фамилию. Так-то он просто Никитин, но уж очень любил искусство. И сына назвал – Аполлон. Тот еще был Аполлон.

Я тут же про себя окрестил своего нового знакомого – «Аполоныч». Получилось хорошо.

Возраст Аполоныча был неопределим. Ему, пожалуй, можно было дать от тридцати до пятидесяти. Но это было неважно, я чувствовал себя с ним абсолютно раскованно.

16…Мы шли по дорожке мимо голых тополей. И я вдыхал воздух родного поселка. Прожил я здесь недолго, но достаточно, чтобы его возненавидеть. Я не чувствовал ничего, кроме горечи от этого воздуха, голых тополей, редких тусклых фонарей, луж неопределенной глубины. Да и название было соответствующее – Болятино: то ли от боли, то ли от болота. Впрочем, и того и другого хватало.

Этот поселок был, кажется, лучшей иллюстрацией того, что самая глухая провинция – это Подмосковье. Столица – в получасе езды, и многие жители там работали, но на самом ПГТ – поселке городского типа – это никак не отражалось.

Жизнь этого забытого богом места вращалась вокруг ткацкой фабрики имени какого-то героя революции. На фабрике делали штапель из вискозы. Ткань, которая, кажется, уже лет двадцать была никому не нужна. Но ведь делали. Зачем? Вопрос совершенно праздный.

ПГТ – это ублюдки города и деревни. Деревня двинулась в город и замерла, завязла в полушаге. Здесь не было ни сельского простора, ни городского комфорта. Живешь в пятиэтажке, а картошку сажаешь. Огород-то есть, а погреба – нет. Люди еще тянутся к земле, а работают на ткацкой фабрике или заводике железобетонных конструкций. Я и там успел поработать, и там и хорошо себе представлял, чем живут эти люди. И люди эти в большинстве своем мне категорически не нравились.

Квартира была на третьем этаже. В прихожей, да и в комнате, куда мы вошли, подметали, вероятно, к Новому году, никак не чаще. Я что-то ироническое обронил по этому поводу.

– О, да ты язва! – воскликнул Аполоныч, с легкостью переходя на «ты». – Да, я хотел показать свои рисунки.

И он прошел во вторую комнату.

Я остановился посреди первой – проходной. В углу стоял диван, заваленный сугробом пухового одеяла. Сугроб был мартовский – грязноватый. Другой угол занимал пустой буфет, на котором пылился неработающий телевизор. На большом обеденном столе громоздились фотографии, фотопленки, книги, старые газеты, скомканные листы бумаги, тетради, альбомы для рисования. Венчал эту гору хлама старенький фотоувеличитель.

– Иди сюда, – позвал Аполоныч. Он выгружал на письменный стол блокноты и пачки исписанной и изрисованной бумаги.

Пока он перелистывал альбомы и комментировал рисунки, я изображал заинтересованного собеседника, хотя и казалось, что все нарисованное – сущая ерунда. «Но кто знает, – подумал я. – Ничего ведь в этом не смыслю».

Почти на всех рисунках были лица. И почти все они были друг на друга похожи. Сначала мне показалось, что это вообще одно лицо, но постепенно я стал их отличать. Рисунки были выполнены карандашом, пером, пастелью, а часто – просто шариковой ручкой. Длинные лица смотрели пустыми или заштрихованными глазницами и напоминали то ли картины Модильяни, то ли античные статуи. Под некоторыми рисунками были подписи: «Эстетический человек», «Архетип», «Последний в роду», «Отрицательная красота».

Аполоныч витийствовал:

– Голова человека – шар, в который врезаны черты лица. Я выделяю эти линии и как бы раскатываю лицо на плоскости. Но линии стягивают изображение, и когда человек смотрит на мой рисунок – рисунок оживает под его взглядом.

– Дима, кажется, эта история случилась с Чебышёвым. Когда он начал публичную лекцию о раскрое ткани словами: «Будем считать тело человека шаром», – аудитория опустела.

– Не надо иронии. Она здесь не слишком уместна. Лучше попробуй понять.

– Да я стараюсь изо всех сил.

– Линии лица растягивают плоскости, как базис – линейную оболочку. И образуют пространство.

– Прости, а где ты учился?

– Физфак. Два курса. Потом мое сознание разрушилось, потому что там неправильно учили. Они забыли теорию множеств, а без нее ничего нельзя понять и ни о чем нельзя связно говорить. Нестрогость теории приводит к расстройству сознания. Когда человек смотрит на поверхность, растянутую на главных линиях, поверхность как бы парит над плоскостью. Так возникает объем безо всякой штриховки. Но рисунку необходимо еще сообщить динамику, это-то и делает цвет, и только цвет может это сделать. Нет ничего нелепее, чем пририсовать лошади десять ног, как призывали футуристы. У них получалась уже не лошадь, а этакая сороконожка особо крупных размеров. Изображение стекает с кончика носа и блуждает возле рта. Это статическое восприятие, его-то и необходимо нарушить. Вот, например, портрет Ван Гога с отрезанным ухом: белая плоскость бинта делает его неустойчивым, лицо падает – и зритель, чтобы удержать изображение, совершает неосознанное усилие и смещает взгляд на глаз, на крыло носа. Лицо оживает. В нем проявляется динамика. Ван Гог нашел это решение интуитивно. Он математики не знал. А я уже почти понял, как все это аксиоматизировать. Иногда я рисую сразу двумя руками, получается колеблющееся, двоящееся изображение, и в нем тоже есть динамика. Но это динамика инфернальная. Скажем, правой рукой я рисую профиль, а левой – запах гниения и распада. Моя задача – вовсе не изображение натуры. Если бы я мог, а мне иногда кажется, что я к этому близок, то рисовал бы несколькими штрихами динамику характера. Рисунок – не единственный и даже не главный способ познания. Для проникновения в сущность человека нужно создать другое искусство – свести вместе рисунок, мелодию, танец, поэзию. Пусть это будет огромный оркестр, и хор, и тишайшие строки, нашептанные на ухо…

Аполоныч говорил не переставая. Я кивал головой, хмурил брови и всем своим видом демонстрировал заинтересованность. Иногда и вправду было интересно, но чаще мысль куда-то западала. Я задумывался над очередной Диминой идеей и пропускал следующую. Догонять было бесполезно – он уже куда-то свернул, причем в самом неподходящем месте. Он сыпал все в одну неразборчивую кучу – и философию, и психологию, и математику. С математикой было совсем плохо. Дима знал великое множество математических терминов, но использовал их совсем не так, как меня учили на мехмате. Они были как-то подозрительно многозначны и не прояснены.

– Прости, я забыл про чай, – внезапно остановился Аполоныч.

Это было похоже на удар лбом об стену. Вдруг оказалось, что существует нечто, помимо рассуждений о динамике характеров, кориолисовой силе света и прочих гироскопах. Я согласился:

– Это было бы нелишне.

Мы присели на табуретки за кухонным столом, покрытым потрескавшимся пластиком. Аполоныч заварил слабый грузинский чай. Достал из холодильника кефир, но мне не предложил.

На кухне, как и во всей квартире, царила мерзость запустения. Помещение вполне гармонировало со своим обитателем. Трудно было представить, что когда-то здесь жили другие люди, которые регулярно мыли пол, смотрели телевизор и пили чай со слоном.

Теперь все походило на руины. Димино мягко закругленное тело тоже напоминало об остатках обточенных дождем и ветром некогда гордых стен. У него был широкий женский таз и гибкие, точные руки: он не рубил ими воздух, что часто делают мужчины в минуту возбуждения, а как бы раздвигал пространство, чтобы показать в пустоте недорисованный, едва намеченный набросок.

Руина говорила:

– Динамика характеров – по существу основное, а может, и единственное, что меня интересует. Рисунок, мелодия, силлогизм – только способ фиксации, пусть даже фиксации движения. Без развитого аппарата моделирования ничего не получится. Действительность текуча, релятивна, ускользающа. Создание модели – все равно, художественной или математической, – это разложение в ряд. Чаще всего удается ухватить только первое приближение, верное разве что в точке, а дальше ты теряешь всякую связь с действительностью. И даешь петуха, и рвешь бумагу карандашом и ластиком. И ничего не понимаешь. И ничего уже не можешь. Если удается поймать не только положение, но и скорость, возникает фазовое пространство, это уже динамика. Наши фотореалисты хотят говорить о вечности, а ловят едва ли первый член ряда. Конечно, и точка интересна, но этого же мало! Я смотрю на лицо. Например, на твое. И пытаюсь построить твою модель. Для этого мне нужно разложить тебя в ряд. Христианство предлагает разлагать действительность по трем характеристическим функциям – вера, надежда, любовь. Кант проводит разложение по истине, добру и красоте. Если добавить скорость, то получается шестимерное фазовое пространство. Это уже кое-что. Но на самом-то деле пространство бесконечномерно! Я думаю о тебе – как ты сталкиваешься с чистыми сущностями – и считаю собственные значения. Получается твоя характеристика. Это, кстати, хорошо знали экзистенциалисты… Впрочем, что-то похожее пытался делать еще Бэкон…

Обилие слов подействовало сначала успокаивающе, а потом усыпляюще. Я подлил себе чаю и, усердно кивая, стал смотреть в окно. Там была сплошная чернота. Внимание полностью переключилось, я следил за каплей, которая ползла по стеклу, как улитка, оставляя за собой слюдяной след. Голос собеседника доходил как будто из другого пространства, чуть ли не потустороннего.

Дима ушел, вернулся с «Новым органоном», раскрыл его, кажется, на совершенно случайной странице и с увлечением цитировал. Я его невежливо перебил:

– Извини, а почему у тебя обои на стене ободраны?

– Это у меня был бред. Мне показалось, что газеты, на которые наклеены обои, отравляют меня свинцом. Я хотел их содрать, наверное, громко кричал. Соседи по площадке вызвали санитаров. Меня увезли в Яковенко – это на Столбовой по Курской дороге, в общем, черт-те где. Меня там разбили лекарствами, но я кое-что успел. Нас на трудотерапию водили – пакеты клеить для лаврового листа. Другой бумаги не было, и я на этих пакетах написал трактат «О динамике характеров». Кое-что я тебе рассказал, но до главного не добрался.

Дима почесал подбородок.

– Что важно в этом трактате? Не жалкие импульсы распадающегося сознания, нет. Я уловил что-то вроде осмысленной музыки слова, хотя это и не поэзия. Всякая мысль имеет свой тембр. Иногда я слышу, как люди думают. Слова, правда, разбираю редко. Но дело-то не в словах. Я-то знаю, что отдельное слово еще не звучит, а вот в потоке – рождается музыка. У моего трактата есть музыка. Хотя я и не понимаю, о чем он написан. Там много о Толстом, о «Войне и мире», прочтешь еще.

Я смотрел на своего нового знакомого и чувствовал: что-то начинается. Зачем я здесь? На этой кухне, за столом, с таким неожиданным собеседником? Почему, когда я смотрю на него, становится тревожно? Чем он мне может угрожать? Он вроде безобиден, а если кинется с ножом, отобьюсь. Я юноша крепкий физически. И тогда мне показалось, что опасность действительно есть, вот только угрожает она не мне.

– Дима, прости. Четвертый час. И я немного устал. Мне все-таки пора.

– Ну что ж, ну что ж, – засуетился Аполоныч. – Я тебя провожу, но только до порога, нет желания выбираться под дождь. Но ты обязательно приходи, почитаешь трактат. Ты ведь учишься?

– На мехмате.

– О, как это замечательно! Приходи, обязательно приходи, ты мне поможешь кое-что аксиоматизировать, математики это умеют.

Мы стояли в прихожей. Я уже взялся за ручку двери, но прощание затягивалось. Дима все хотел что-то еще добавить, что-то еще объяснить ночному знакомому.

– Я помогу тебе читать Шеллинга, Гегеля. Это ведь тебе крайне важно. Я помогу тебе выстроить пространство идей. Иначе как ты математикой будешь заниматься, если не понимаешь, что есть другая логика – некантовская, ведь пока мы не знаем отрицания, мы не может определить предмет. Вот пока не было Гёделя, не было и понимания вычислимости. Приходи. Просто приходи, когда захочешь.

Последние Димины слова прозвучали трогательно. Их сказал очень одинокий человек, который вдруг в ночном автобусе встретил единомышленника и теперь боится его потерять.

– Да, я обязательно зайду. Только я редко приезжаю в поселок.

– Ну хотя бы когда приедешь.

Мы простились. Я спустился по лестнице. Толкнул дверь подъезда и вдохнул мокрый воздух. Было легко и полно. Как будто я прикоснулся к чему-то значимому. Правда, не совсем понятно, к чему.

Надо идти домой и пробраться в постель, постаравшись никого не разбудить. Но ведь родители могли закрыть двери на крючок. Тогда придется будить бабушку. Но, может, это и неплохо. Она меня обязательно покормит, что после недели вольной жизни было бы очень кстати.

По дороге домой я думал об Аполоныче. Нет, он не похож на людей, встречавшихся мне до сих пор. Конечно, он сумасшедший, наверное, шизофреник. На факультете подобные товарищи не такая уж и редкость. Но что-то в нем есть неожиданное. И я ему нужен. Одиночество – тяжелая вещь. Живет в этой дыре, никого не видит, вот и бросается на первого встречного.

– Разговоры перед сном. № 2 —

17…Я и Сергей Ильич, второй час ночи. В кастрюле тикает будильник. Мне завтра к первой паре, поскольку военка.

Я говорю:

– Когда я был подростком, у меня все руки покрылись бородавками. Ужас какой-то, росли и росли: на пальцах, на запястьях. Я их обкусывал, они кровоточили. Коростой покрывались.

– Да, зрелище не очень аппетитное. У одного тамиздатского писателя есть персонаж – он так не любил окружающий мир, что отказывался принимать пищу. Выращивал на себе бородавки, срезал, варил и ел. Тем и питался. И ты бы мог!

– Это противоречит закону сохранения энергии.

– А кто тебе сказал, что этот твой закон всегда выполняется? Вот у этого мизантропа не выполняется. Когда Шкловский пишет о расширяющейся Вселенной, он рисует завораживающую картинку тепловой смерти мира: атомы теряют электроны, раскалываются ядра, последним распадается протон, все стремится к минимальному энергетическому уровню – равномерная Вселенная со слабыми нарушениями закона сохранения энергии на границе.

– Мы не доживем. Выдумщик твой Шкловский, и писатель твой – тоже выдумщик. Только, ради бога, не говори, что исключения подтверждают правило.

– Неужели опровергают?

– И не опровергают. Закон подтверждает статическая достоверность, а то, что исключения подтверждают правила, придумали, наверное, филологи, иначе бы у них вообще никаких правил не было – одни частные случаи. И только полные идиоты вроде тебя повторяют эту глупость.

Сергей Ильич помолчал и справедливо заметил:

– Я, кстати, ничего такого не утверждал, ты сам на меня накинулся, и я же идиот. Хорошо хоть не козел. Не отвлекайся. Рассказывай про бородавки.

– Очень они меня мучили. Мама говорила, что нужны криогенные прижигания и другие какие-то малоприятные вещи. А пока шли разговоры – я рос, и бородавки мои росли, крепли и множились. И вот как-то раз…

– Явилась тебе фея в голубом вертолете…

– Напрасно иронизируешь. Правда, фея выглядела несколько нетрадиционно. Это был здоровенный мужик – приятель моего отца. С усами, заводной такой. Звали его Вася. Они с отцом и другими серьезными людьми пили водку под пельмени – конечно, шахтеры, что они еще могли пить, не «Рислинг» же. Ну и я там мелькал. Отец и говорит: вот руки у парня совсем на руки не похожи. Ходит такой вроде человек, а вместо рук два бородавочника. А Василий: «Какие проблемы? Сейчас выведем». Тут мои родители сильно засомневались. А Вася – уверенный в себе человек: «У вас веник есть?» Связь между веником и бородавками как-то не просматривалась. Но мне стало жутко интересно. И вот берет Вася веник, отламывает от него веточку и объясняет: «Можно, конечно, нитку, но она гниет дольше». Завязывает он эту веточку от веника в узелок над моей бородавкой покрупнее. Стягивает узел и выбрасывает этот потусторонний инструмент в сортир. Все на него смотрят несколько растерянно: «И это все? А другие бородавки? А может, пошептать чего надо?» А Вася наливает всем водочки и, этак похохатывая, отвечает: «Да все сойдут. Вот веточка сгниет, и бородавок как не бывало».

– Ну и что?

– Ты мои руки видел? Я бы тебе еще раз показал вблизи, да вставать неохота. Ни одной бородавки, только на правом большом пальце шрам остался.

– Это что же, твой первый опыт общения с потусторонним миром?

– А как это объяснить? Я не знаю. Я вот наукой занимаюсь. Причинно-следственные связи прослеживаю. Никаких связей между бородавками и прутиком от веника, который завязали узлом и бросили в сортир, не существует – по крайней мере, в позитивистском мире. Но это еще не все.

– Что, твой усатый фей еще и рак желудка веником умел выметать?

– Я не знаю, я его не видел больше никогда. Но я сам получил такую же способность – выводить бородавки. И успешно практиковал. А потом в один вечер разучился. При весьма драматических обстоятельствах.

– Помянем. Помянем магистра черной магии, почившего в теле среднестатистического человека.

– Может, еще и помянем. Когда будет чем. Давай все-таки спать начнем.

18…Обычно я заходил к Аполонычу, когда приезжал из университета к родителям подкормиться. Случалось это не часто. Первое время Аполоныч тоже заходил ко мне в гости, но родители мои этой дружбы никак не одобряли. И он не стал испытывать их терпение.

Разговоры наши затягивались далеко за полночь. Впрочем, назвать эти посиделки разговорами довольно затруднительно. Говорил практически только он. Я вставлял редкие реплики.

Как ни странно, такой род общения меня полностью устраивал. Я вообще не очень-то люблю говорить, особенно солировать. Что я могу сказать, кроме того, что я и так знаю? Ничего. Куда познавательнее послушать, что скажет другой. Однажды я встретился с человеком, который был мне необыкновенно интересен. Я хотел произвести на него самое благоприятное впечатление и потому говорил, не останавливаясь, часа два, а когда мы расстались и я вышел на улицу, то едва не заплакал от отчаяния – оказалось, что я ничего, абсолютно ничего не услышал из того, что хотел. Человек промолчал все два часа. И я зарекся вести себя подобным образом. Но Аполоныч и не давал особо разговориться. Так что все совпало. Шип вошел в паз.

Дима разгонялся, раскручивал только ему видимую спираль, а может, даже и ему невидимую, только едва ощущаемую. Иногда он вдруг останавливался и задавал вопрос, казалось бы, никак не связанный с темой разговора. Чаще всего вопросы эти касались математических терминов. Я пытался давать строгие определения, хотя и не всегда мне удавалось припомнить точную формулировку, но Диму, кажется, это не очень-то и волновало. Спросив, он буквально через секунду забывал о том, что его только что так интересовало.

Дима постоянно читал математические книжки. Особенно часто учебник Шенфилда по математической логике. Я никак не мог понять зачем. Он открывал Шенфилда на случайной странице, прочитывал абзац и начинал рассуждать, используя логические построения как-то поперек мысли автора. Да и как же иначе, если ты не понимаешь смысла слов и структуры рассуждений?

Я горячился:

– Дима, но ведь это невозможно! Здесь важна непрерывность вывода. Нельзя же, в самом деле, строить сотый этаж небоскреба, пока других девяноста девяти просто нет.

Аполоныч совершенно спокойно отвечал:

– Видишь ли, меня не очень интересуют частности. Для меня куда важнее поймать тон, а здесь он в каждой фразе, чуть ли не в каждом символе.

Меня это коробило. И я со своим собеседником не слишком-то церемонился:

– Ну хорошо, в математике ты ни черта не смыслишь. Это понятно. Но как ты можешь использовать слова, смысла которых не понимаешь, а ведь они имеют строгое значение?

– Друг мой меньший, ты не прав. Наверно, я не докажу какую-то частность. Забуду что-нибудь. Ну так и бог с ней. Я ведь ловлю тембр мысли. Он-то куда важнее. А термины помогают мне расширять язык, даже если я их использую не вполне канонически. У меня они обрастают новым смыслом. Истина и выводимость – не одно и то же. Разве ты не знаешь этого? Истину можно увидеть, и перепрыгнув через длинные цепочки доказательств. Ты бы, что ли, Гёделя посмотрел, раз уж ты такой логик. А то как-то неловко.

Когда Дима говорил о своей жизни, это почти всегда было иллюстрацией неких высоких абстракций. Но жизнь-то была настоящая. Так, ночь за ночью, я узнал печальную историю этого человека.

– На втором курсе физфака я практически построил пространство идей. Но заболел, попал в больницу, и там его разрушили лекарствами. Потом, сколько ни пытался, такой стройности и чистоты я уже не достигал. Дальше учиться не смог. Дважды уходил в академотпуск, но все равно пришлось бросить. Мне было уже девятнадцать, но повезло. Врач – подруга моей матери – добилась, чтобы мне оформили пенсию как инвалиду детства, а это можно только до восемнадцати. Мать знала, что это меня спасет. Пенсию-то дали. Хотя ты понимаешь, что такое 50 рублей. Это ведь нищета. Ни на что не хватает. Разве заплатить за квартиру. Ну на еду кое-какую, одежду обычно дарят мои университетские друзья. Евтих или Дьявол Оранжевых Вод. Еще кое-кто. Только они последнее время куда-то все подевались. Но вот тебя встретил – университет не теряет меня из виду. Иногда я физически чувствую, как распадается сознание. Оно взрывается, как взрывается хрусталь. Луч падает на соединение граней, и этого минимального давления хватает, чтобы расколоть крепчайший сосуд. Но еще многое осталось. Что-то можно сделать. Не знаю только, успею ли. Раньше я попадал в больницу раз в два года, а теперь каждое лето на три-четыре месяца. Тяжелее всего в мае. Начинается бред. Иногда причудливый, с галлюцинациями. Когда приходит бред – все реально. Может, так и есть. Может, бред – тоже действительность, просто нормальная психика к ней невосприимчива. Ведь никто не знает, что он видит на самом деле, если он это видит один. Всегда нужен другой для сверки и контроля. Вот, например, свечение над головой. Я помню женщину, над которой стоял абсолютно черный нимб. Она была потрясающе красива. Я называю это отрицательной красотой. В ней сконцентрировалась огромная энергия распада. Она была по ту сторону смерти. Когда-то я читал рассказ о толедской инквизиции. Монах увидел на улице женщину невероятной красоты и закричал: «Это ведьма! Ведьма!» Ее схватили и сожгли. Я уверен, что она и была ведьмой, хоть, может, и сама не знала. Бывает красота святости, она другая – тонкая, светящаяся, почти прозрачная, сквозь нее видно небо, но и она страшна для человека. Провалишься и не заметишь, как потерял и тело и душу. Такой красоте место – в монастыре, ее нужно прятать. Всех своих родных я потерял за один год. Сначала умерла мать. Она была врачом. Хорошим врачом. А хороший врач всегда принимает в себя энергию распада, и в нем копится осадок чужого Танатоса. Когда прикасаешься к мертвому или умирающему, на тебе оседает трупный воск. Его нельзя стереть. Он навсегда. Я до сих пор несу на губах отпечаток материнского лба. Я ее поцеловал в гробу. Она умерла от рака. Она умирала дома. Умирала долго и тяжело. Я пытался ее спасти. Аутотренингом. Гипнозом. Голоданием. Кажется, она начала выздоравливать. Но тут явился отец, он уже жил с другой женщиной. В него, как кол, был забит порок. Он смердел распадом. Он вернулся и своей грубостью, тупостью убил маму, влил в нее последнюю каплю яда. Я знаю, она была святой. Она всю жизнь спасала людей, душой к ним прикасалась. Это так же опасно, как отсасывать дифтеритную пленку. Говорят, доброе слово лечит, а у нас врачи бездушные. Но разве можно упрекать человека, что он не хватает руками раскаленную сковородку, что он руку отдергивает? Нельзя же не обжечься. Так и врачи многие за бумагами, за грубостью просто душу свою прячут. И не сознательно, а почти инстинктивно защищаются от смертельного осадка. А если врач утоляет боль, душой прикасаясь, его ведет милосердие. Ну мама и нахваталась Танатоса, как дифтеритной пленки, и заболела, и отец ее добил. Но он ее пережил всего на полгода. Умер от инфаркта. Наверно, с перепоя. Он через всю жизнь тащил грех прелюбодеяния. И был наказан. Он был двоедушен, расщеплен. Когда он умер, мне было двадцать. Я торжествовал. Как он был безобразен в гробу! Вся его внутренняя гниль вдруг проступила наружу. И все увидели, что он начал разлагаться задолго до смерти. А еще через три месяца умер мой брат. Умер совершенно классически – подавился на поминках. Ему вроде бы стало плохо, его вывели на воздух подышать, а когда вернулись – он был уже холодный. Я жил один. То здесь, то в общежитии универа. Там было легче. И хлеб в столовой бесплатно, и вообще кто-нибудь обязательно покормит. Я работал натурщиком. Это тяжелая работа. Нужно стоять без движения много часов. А художники – народ цепкий. Ухватятся – и всю душу вынут, прямо выцедят по ниточке, все сокровенное, самое-самое. Был и смешной случай, когда я впервые позировал. Стою в одной повязке набедренной. А в мастерской почти все девчонки. Серьезные такие вроде. И вдруг вижу, они мне подмигивают. Да этак весело. Поглядывают и глазками стреляют. Ну я же человек живой, хоть и голый, тоже им подмигиваю. Только вот они как-то непонятно реагируют. Переглядываются. Но подмигивать-то продолжают. Я аж потом покрылся. Ничего понять не могу. Ну перемигивались мы так целый час. Перерыв. Я иду к мастеру и говорю: что это они мне все моргают? Понравился, что ли? А он как заржет: «Дурак, – говорит, – это они размер прикидывают: прищурят глаз, карандаш прикладывают и меряют тебя». Я был разочарован. Но потом привык – подмигивают, но ясно, что не мне. Потом и позировать не смог – сил уже не хватало. В больницу все чаще попадал. А потом меня взяли прямо на университетской проходной. Спросили пропуск, а я растерялся и побежал. Может, и ушел бы, да лопнул шнурок на ботинке. Я споткнулся, упал, и меня повязали. Отвели в отделение. Ну а там санитаров вызвали. И отвезли меня на 8-го Марта. Теперь я в универ боюсь ходить. Всех почти потерял, ко мне сюда совсем мало кто приезжает. А люди, особенно новые, мне очень нужны. И тут я тебя встретил в автобусе – студента университета, да еще и математика. Как же мне повезло!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю