Текст книги "Мои скитания"
Автор книги: Владимир Гиляровский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Отдавшись с новой силой репортерству, он метался в поисках живого жизненного материала: то слал с берегов Дона в «Русские ведомости» корреспонденции о свирепствовавшей там холере, то объезжал гоголевские места на Украине и, собрав интересный материал, издал книгу «На родине Гоголя» (1902), то отправлялся в поездку на Балканы и выпустил потом книгу «Шипка прежде и теперь», то, поехав в Албанию, оказался вдруг в Белграде и едва, по словам Н. Телешова, унес оттуда свою голову (там в это время свирепствовал террор), то писал гневные статьи о русскояпонской войне, разоблачая царских интендантов, нажившихся на бедствиях народа. Работа журналиста требовала колоссальной энергии и почти не составляла времени для беллетристики. Лишь в 1900 году Гиляровский выпустил книгу своих рассказов– «Негативы», а затем в 1909 году другой сборик – «Были». Посылая «Негативы» одному из вологодских знакомых, Гиляровский писал:
Здесь все: тревоги и мечтанья,
Порывы прежних бурных дней,
Народа горькие страданья
И беды юности моей!
В «Негативы», как и в «Были», Гиляровский включил значительную часть автобиографических рассказов, связанных с воспоминаниями детства, с годами скитаний по России («Надюшины цыплята», «Дядя», «В огне», «Преступление»), но эти рассказы были далеки от его основных творческих интересов. Он попрежнему стремился писать о народных страданиях и бедствиях, о «трущобных людях», выброшенных за борт жизни, но цензурные условия не позволяли делать то, что было по душе писателю, поэтому приходилось смягчать откровенные выражения в ранее опубликованных рассказах, давать их под нейтральными названиями («Человек и собака» – «Бродяга», «Обреченные» – «Свинец», «Без возврата»– «Часовой», «Один из многих» – «Обыкновенный случай», «Потерявший почву» – «Некуда»).
В рассказе «На плотах» писатель вновь обращается к своей теме. Он рисует быт плотовщиков, их тяжелый труд, показывает на судьбе багорщика Никиты разорение деревни, бедственное положение крестьянина. Еще недавно Никита жил своим хозяйством, а теперь распалась его семья, младшие дети умерли «от горла» и «от живота», старший сын ушел в город и погиб в его трущобах. Стоит теперь в деревне почерневшая изба с соломенной крышей, наполовину съеденной коровой. Уходя в плотовщики, чтобы прокормить себя и старуху, Никита оставляет значительную часть заработка в московских трактирах. Он уже на пути в трущобы.
Как беллетрист Гиляровский не мог развернуть свой талант в жестоких условиях царской цензуры. Он то переключался на поэзию, то совсем замолкал. Только Великая Октябрьская революция дала ему возможность откровенно расскааать о том, что он видел за годы своей жизни.
Задолго до революции в одном из стихотворений Гиляровский писал:
Не бойтесь, хоть ветра напевы унылы,
Надейтесь – воспрянут могучие силы,
Весна золотая придет!
Вера в могучие народные силы, ожидание «весны золотой», знание истинного положения обездоленных людей – все это и привело Гиляровского к горячему восприятию Октябрьской революции. Начался самый плодотворный период в его творческой жизни. Он напряженно работал даже в суровые годы гражданской войны. В декабре 1917 года Гиляровский закончил и читал друзьям поэму «Петербург». Тема народной вольницы постоянно привлекала его, он не уставал писать о своем любимом герое Степане Разине, но только лишь в советские годы ему удалось осуществить свою давнюю мечту, полностью опубликовать поэму «Стенька Разин» (1922).
Несмотря на преклонный возраст, Гиляровский был полон молодой энергии, активно сотрудничал в советской печати («Известия», «Вечерняя Москва», «Прожектор», «Огонек» и др.). За день он успевал иногда побывать в нескольких редакциях– то сдаст статью, то расскажет о старой Москве, то одобрит начинание нового поколения литераторов.
Гиляровский не мог жить только воспоминаниями о прошлом, он смело шел навстречу новой жизни, искренне радовался ей, был чуток и отзывчив на все современное. «… Все еще лихой, бравый, – вспоминает В. Лидии, – гордый своей не поддающейся времени выправкой, с суковатой палкой в руке, он тянулся к молодым, он не хотел отставать…, не сдавался: он шел туда, где были люди, он еще шумел, похохатывал, рассказывал случаи из долголетней своей жизни, „одалживал“ табачок, иногда сгибал руку, чтобы пощупали мускулы, – весь в сегодняшнем дне и меньше всего в прошлом».
Старый писатель спешил сделать то, что не успел сделать за многие годы своей бурной и беспокойной жизни. Не зная отдыха, он отдавал теперь свои последние силы только литературе. В доме Гиляровского и на даче, как и прежде, собирались давние и молодые друзья. На этих задушевных беседах он рассказывал о жизни, о тех, с кем дружил, встречался, работал рядом, бок о бок. Эти рассказы доставляли и автору и слушателям большое удовольствие. Оставаясь один, Гиляровский записывал их почти теми же словами, как рассказывал. Все, что сохранила его удивительная память, все, что когдато было записано на ходу, иногда даже на крахмальных манжетах, – все это нужно было теперь привести в систему, рассказать живо и образно. «Я просто беру людей, события, картины, как их помню, – говорил Гиляровский, – и подаю их в полной неприкосновенности, без всяких соусов и гарниров». Но в этих его словах еще не вся правда. Он никогда не был «кабинетным писателем», а эта работа требовала большой усидчивости, тщательной шлифовки композиции и слова.
Одна за другой выходили изпод пера Гиляровского книги – «От Английского клуба к музею Революции» (1926), «Москва и москвичи» (1926), «Мои скитания» (1928), «Записки москвича» (1931), «Друзья и встречи» (1934). Книги, над которыми работал в последние годы жизни, ему уже не суждено было увидеть: «Люди театра» (1941) вышли после смерти Гиляровского, а «Записки репортера» так до сих пор и остались неопубликованными.
Все эти книги, собственно, очень тесно связаны между собою. Они и тематически близки, их сближают и общие герои, и переплетающиеся события – это книги об одной эпохе и в центре их – образ летописца этой эпохи, самого Гиляровского. Кроме того, и создавались эти книги почти одновременно, а не одна за другой, и лишь по мере накопления близких по замыслу и по теме очерков писатель объединял их одним названием и издавал.
Гиляровский считал себя москвичом и гордился этим. Но он был не только жителем Москвы. Он был великолепным знатоком древней русской столицы, ее бытописагелем. Гиляровский собрал и сохранил для поколений любопытнейшие истории о людях Москвы, ее улицах и площадях, бульварах и парках, булочных и парикмахерских, банях и рынках, художественных и артистических кружках, великолепных особняках и грязных трущобах.
Еще в книге «От Английского клуба к музею Революции» Гиляровский обратился к изображению московского быта. Эта тема постоянно волновала писателя и становилась главной в его творчестве советских лет («Москва и москвичи», «Записки москвича»).
Гиляровский стремился показать связь дна древней столицы с жизнью светлых высоких палат. Изображая быт особняков бывших хозяев царской России, он, как никто, хорошо знал, что среди храмов и дворцов ютится нищета. Гиляровский не был бесстрастным регистратором событий и бездушным бытописателем. Он видел социальное неравенство в мире наживы, показывал безудержный разгул дворянской и купеческой Москвы и все ужасы буржуазного города, гибель одаренных людей в его трущобах.
Уходящая старая Москва, Москва Гиляровского – это для автора «Москвы и москвичей» фон, который должен оттенить величие новой, растущей Москвы. Словно перед пушкинским Пименом, проходит перед ним минувшее. Вспоминая об этом летописце, Гиляровский считал себя несравненно богаче. «На пестром фоне хорошо знакомого мне прошлого, где уже умирающего, где окончательно исчезнувшего, – писал он, – я вижу растущую не по дням, а по часам новую Москву. Она ширится, стремится вверх и вниз, в неведомую доселе стратосферу и в подземные глубины метро…».
Невиданные силы нужны были, чтобы старая Москва выросла в первый город мира. «Это стало возможно, – говорит Гиляровский, – только в стране, где советская власть». Он считает, что новые поколения людей, не знавшие, «каких трудов стоило их отцам выстроить новую жизнь на месте старой», «должны узнать, какова была старая Москва, как и какие люди бытовали в ней». И сознание того, что его работа полезна и значительна, делало писателя молодым и счастливым.
Из всех книг, написанных Гиляровским, самой его любимой была автобиографическая «повесть бродяжной жизни» – «Мои скитания». В эту повесть он вложил самого себя, рассказав о человеке, много повидавшем на своем веку. Он рисует яркие картины детства, гимназического быта, политическую ссылку Вологды 60х годов, судьбы последних бурлаков на Волге, тяжелый труд грузчиков и рабочих белильного завода, изнурительную службу солдат и скитания провинциальных актеров, военные события на Кавказе и быт столицы.
Почти хронологически излагая свою биографию, писатель не ограничивается повествованием о себе. «Мои скитания» – это не только бродяжная жизнь Гиляровского, это – скитания многих людей, подобных ему. Образ автора в повести – не только ее главный персонаж. Он еще и активный свидетель тех событий, которые описывает, той жизни, которой жил он сам и люди, окружавшие его. Гиляровский пишет о времени, о своих современниках – о «трущобных людях», «о людях театра», о москвичах и людях, живущих в провинции, о своих многочисленных друзьях разных лет. Со страниц книги встают образы простых людей – беглый матрос Китаев, бурлак Костыга, атаман Репка, солдат Орлов, нищие актеры, бедные газетчики – и у каждого из них своя судьба, свой путь в жизни.
В «Друзьях и встречах» рассказчик еще больше отодвигается на задний план, повествуя прежде всего о своих современниках, безвестных и знаменитых. В этой книге Гиляровский создает яркие портреты Льва Толстого, Чехова, Глеба Успенского, Брюсова, Саврасова, пишет о людях, сыгравших когдато свою роль в истории спорта, рисует типы газетчиков и обитателей дна. И все эти люди даются писателем в самой обычной будничной, житейской обстановке.
Значительный период жизни Гиляровского был связан с театром. О своих театральных скитаниях, о тех, с кем встречался и дружил в это время, он и рассказал в книге «Люди театра», назвав ее «повестью актерской жизни». Ею он как бы продолжил «повесть бродяжной жизни». На фоне того времени, когда театры, по словам Гиляровского, еще освещались керосиновыми лампами, он рисует фигуры своих современников, быт тружеников сцены.
В январе 1935 года были написаны последние строки этой книги, предисловие к «Людям театра», и Гиляровский был уже в новой работе, завершал «Записки репортера», писал большую поэму о В. И. Ленине, стихи о челюскинцах, о советской молодежи.
Скованный болезнью, почти потерявший зрение, он, по словам В. Лидина, «остался литератором до своего последнего часа». Выработанная годами воля и перед смертью не отказала ему. Ночами, страдая жестокой бессонницей, почти восьмидесятидвухлетний старик писал стихи, складывал бумагу «гармошкой», нащупывал в темноте очередную складку, чтобы одна строка не наехала на другую. В ночь на 2 октября 1935 года Гиляровский скончался… Образ этого цельного, подлинно русского по своему духу человека остался жить в книгах, в которых он рассказал «о времени и о себе».Виктор ГУРА
ГЛАВА ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО
Ушкуйник и запорожец. Мать и бабушка. Азбука. В лесах дремучих. Вологда в 60х годах. Политическая ссылка. Нигилисты и народники. Губернские власти. Аристократическое воспитание. Охота на медведя. Матрос Китаев. Гимназия. Цирк и театр. «Идиот». Учителя и сальтомортале.
Бесконечные дремучие, девственные леса вологодские сливаются на севере с тундрой, берегом Ледовитого океана, на восток, через Уральский хребет, с сибирской тайгой, которой, кажется, и концакрая нет, а на западе опять до моря тянутся леса да болота, болота да леса.
И одна главная дорога с юга на север, до Белого моря, до Архангельска – это Северная Двина. Дорога летняя. Зимняя дорога, по которой из Архангельска зимой рыбу возят, шла вдоль Двины, через села и деревни. Народ селился, конечно, ближе к пути, к рекам, а там, дальше глушь беспросветная, да болота непролазные, диким зверем населенные… Да и народ такой же дикий блудился от рождения до веку в этих лесах… Недаром говорили:
– Вологжане в трех соснах заблудились. И отвечали на это вологжане:
– Всяк заблудится! Сосна от сосны верст со сто, а меж соснами лесок строевой.
Родился я в лесном хуторе за Кубенским озером, и часть детства своего провел в дремучих домшинских лесах, где по волокам да болотам непроходимым – медведи пешком ходят, а волки стаями волочатся.
В Домшине пробегала через леса дремучие быстрая речонка Тошня, а за ней, среди вековых лесов, болота. А за этими болотами скиты раскольничьи (люди древнего благочестия – звали они себя.), куда доступ был только зимой, по тайным нарубкам на деревьях, которые чужому и не приметить, а летом на шестах пробираться приходилось, да и то в знакомых местах, а то попадешь в болотное окно, сразу провалишься – и конец. А то чуть с кочки оступишься – тина засосет, не выпустит сверху человека и затянет.
На шестах пробирались. Подойдешь к болоту в сопровождении своего, знаемого человека, а он откудато изпод кореньев шесты трехсаженные несет.
Возьмешь два шеста, просунешь по пути следования по болоту один шест, а потом параллельно ему, на аршин расстояния – другой, станешь на четвереньки – ногами на одном месте, а руками на другом – и ползешь боком вперед, передвигаешь ноги по одному шесту и руки иногда по локоть в воде, по другому. Дойдешь до конца шестов – на одном стоишь, а другой вперед двигаешь. И это был единственный путь в раскольничьи скиты, где уж очень хорошими пряниками горячими с сотовым медом угощала меня мать Манефа.
Разбросаны эти скиты были за болотами на высоких местах, красной сосной поросших. Когда они появились – никто и не помнил, а старики и старухи были в них здесь родившиеся и никуда больше не ходившие… В белых рубахах, в лаптях. Волосы подстрижены спереди челкой, а на затылке круглые проплешины до кожи выстрижены – «гуменышко», называли они это стриженное место. Бороды у них косматые, никогда их ножницы не касались – и ногти на ногах и руках черные да закорузлые, вокруг пальцев закрюченные, отроду не стриглись.
А потому, что они веровали, что рай находится на высокой горе, и после смерти надо карабкаться вверх, чтобы до него добраться, – а тут ногтито и будут нужны (легенды искания рая с 12го века). Так все веровали и никто не стриг ногтей.
Чистота в избах была удивительная. Освещение– лучина в светце. По вечерам женщины сидят на лавках, прядут «куделю» и поют духовные стихи. Посуда своей работы, деревянная и глиняная. Но чашка и ложка были у каждого своя, и, если ктонибудь посторонний, не их веры, поел из чашки или попил от ковша, то она считалась поганой, «обмирщенной», и пряталась отдельно.
Я раза три был у матери Манефы – ее сын Трефилий Спиридоньевич был другом моего «дядьки», беглого матроса, старика Китаева, который и водил меня в этот скит…
– Смотаемся в поморский волок, – скажет бывало он мне, и я радовался.
Волок – другого слова у древних раскольников для леса не было. Лес они называли бревна да доски.
Да и вообще в те времена и крестьяне так говорили. Бывало спросишь:
– Далеко ли до Ватланова.
– Волок, да волок – да Ватланово.
– Волок, да волок, да Вологда.
Это значит, надо пройти лес, потом поле и деревушку, а за ней опять лес, опять волок.
Откуда это слово – а это слово самое что ни есть древнее. В древней Руси назывались так сухие пути, соединяющие две водные системы, где товары, а иногда и лодки переволакивали от реки до реки…
Но в Вологодской губернии тогда каждый лес звался волоком. Да и верно: взять хоть поморский этот скит, куда ни на какой телеге не проедешь, а через болота всякий груз приходилось на себе волочь или на волокушах – нечто вроде саней, без полозьев, из мелких деревьев. Нарубят, свяжут за комли, а на верхушки, которые не затонут, груз кладут. Вот это и волок.
– Не бегай в волок, волк в волоке, – говорят ребятишкам.
Вологда. Корень этого слова, думаю, волок и только волок.
Вологда существовала еще до основания Москвы – это известно по истории. Она была основана выходцами из Новгорода. А почему названа Вологда – рисуется мне так:
Было на месте настоящего города тогда поселеньице, где жили новгородцы, которое, может быть, и названия не имело. И вернулся непроходимыми лесами оттуда в Новгород какойнибудь поселенец и рассказывает, как туда добраться.
– Волок да волок, волок да волок, а там и жилье. И невольно остается в памяти слушающего музыка слов, и безымянное жилье стало: – Вологда.
– Волок да волок…
* * *
Родился я в глухих Сямских лесах Вологодской губернии, где отец после окончания курса семинарии был помощником управляющего лесным имением графа Олсуфьева, а управляющим был черноморский казак Петро Иванович Усатый, в 40х годах променявший кубанские плавни на леса севера и одновременно фамилию Усатый на Мусатов, так, по крайней мере, адресовали ему письма из барской конторы, между тем как на письмах с Кубани значилось Усатому. Его отец, запорожец, после разгрома Сечи в 1775 г. Екатериной ушел на Кубань, где обзавелся семейством и где вырос Петр Иванович, участвовавший в покорении Кавказа. С Кубани сюда он прибыл с женой и малолетней дочкой к Олсуфьеву, тоже участнику кавказских войн. Отец мой, новгородец с Белоозера, через год после службы в имении, женился на шестнадцатилетней дочери его Надежде Петровне.
Наша семья жила очень дружно. Отец и дед были завзятые охотники и рыболовы, первые медвежатники на всю округу, в одиночку с рогатиной ходили на медведя. Дед чуть не саженного роста, сухой, жилистый, носил всегда свою черкесскую косматую папаху и никогда никаких шуб, кроме лисьей, домоткацкого сукна чамарки и грубой свитки, которая была так широка, что ей можно было покрыть лошадь с ногами и головой.
Моя бабушка, Прасковья Борисовна, и моя мать. Надежда Петровна, сидя по вечерам за работой, причем мама вышивала, а бабушка плела кружева, пели казачьи песни, а мама иногда читала вслух Пушкина и Лермонтова. Она и сама писала стихи. У нее была сафьянная тетрадка со стихами, которую после ее кончины так и не нашли, а при жизни она ее никому не показывала и читала только, когда мы были втроем. Может быть она сожгла ее во время болезни? Я хорошо помню одно из стихотворений про звездочку, которая упала с неба и погибла на земле.
Дед мой любил слушать Пушкина и особенно Рылеева, тетрадка со стихами которого, тогда запрещенными, была у отца с семинарских времен. Отец тоже часто читал нам вслух стихи, а дед, слушая Пушкина, говаривал, что Дмитрий Самозванец был, действительно, запорожский казак, и на престол его посадили запорожцы. Это он слышал от своих отца и деда и других стариков.
«Бежал в сечь запорожскую
Владеть конем и саблей научился…».
Бывало читает отец, а дед положит свою ручищу на книгу, всю ее закроет ладонью, – и скажет:
– Верно! – и начнет свой рассказ о запорожцах. Много лет спустя, будучи на турецкой войне, среди кубанцевпластунов, я слыхал эту интереснейшую легенду, переходившую у них из поколения в поколение, подтверждающую пребывание в Сечи Лжедимитрия: когда на коронацию Димитрия, рассказывали старикикубанцы, прибыли наши запорожцы почетными гостями, то их расположили возле самого Красного крыльца, откуда выходил царь. Ему подвели коня, а рядом поставили скамейку, с которой царь, поддерживаемый боярами, должен был садиться.
– Вышел царь. Мы глядим на него и шепчемся, – рассказывали депутаты своим детям.
– Знакомое лицо и ухватка. Гдето мы его видали…
Спустился царь с крыльца, отмахнул рукой бояр, пнул скамейку, положил руку на холку да прямо, без стремени прыг в седло– и как врос. И все разом:
– Це наш Грицко!
А он мигнул нам: – Помалкивай, мол. Да и поехал. И вспомнил я тогда на войне моего деда, и вспоминаю я сейчас слова старого казака и привожу их дословно. Впоследствии этот рассказ подтвердил мне знаменитый кубанец Степан Кухаренко.
* * *
Учиться читать я начал лет пяти. Дед добыл откудато азбуку, которую я помню и сейчас до мелочей. Каждая буква была с рисунком во всю страницу, и каждый рисунок изображал непременно разносчика: А (тогда написано было «аз») – Апельсины. Стоит малый в поддевке с лотком апельсинов на голове. Буки – торговец блинами, Веди – ветчина, мужик с окороком и т. д. На некоторых страницах три буквы на одной. Например: У, Ферт, Хер– изображен торговец в шляпе гречневиком с корзиной и подпись: «У меня Французские Хлебы». Далее следуют страницы складов: БукиАз– ба, ВедиАз– ва, ГлагольАз – га. А еще далее нравоучительное изречение вроде следующего:
«Перед особами высшего нас состояния должно показывать, что чувствуешь к ним почтение, а с низшими надо обходиться особенно кротко и дружелюбно, ибо ничто так не отвращает от нас других, как грубое обхождение».
В конце книги молитвы, заповеди и краткая священная история с картинами. Особенно эффектен дьявол с рогами, копытами и козлиной бородой, летящий вверх тормашками с горы в преисподнюю.
Вскоре купил мне дед на сельской ярмарке другую азбуку, которая была еще интереснее. У первой буквы А изображен мужик, ведущий на веревке козу и подпись:
«Аз. Антон козу ведет».
Дальше под буквой Д изображено дерево, в ствол которого вставлен желоб, и по желобу течет струей в бочку жидкость. Подписано: «Добро. Деревянное масло».
Под буквой С – пальмовый лес, луна, показывающая, что дело происходит ночью, и на переднем плане спит стоя, прислонясь к дереву, огромный слон, с хоботом и клыками, как и быть должно слону, а внизу два голых негра ручной пилой подпиливают пальму у корня, а за ними десяток негров с веревками и крючьями. Под картиной объяснение: «Слово. Слон, величайшее из животных, но столь неуклюжее, что не может ложиться и спит стоя, прислонясь к дереву, отчего и называется слон. Этим пользуются дикие люди, которые подпиливают дерево, слон падает и не может встать, тут дикари связывают его веревками и берут».
Дальше в этой книге, обильной картинками, также священная история.
На горе Арарат стоит ковчег в виде огромной барки, из которой Ной выгоняет длинной палкой всевозможных животных от верблюда до обезьян.
Помнится еще картина: облака, а по ним на паре рысаков в развевающихся одеждах мчится, стоя на колеснице, Илья пророк… Далее берег моря, наполовину из воды высунулся кит, а из его пасти весело вылезает пророк Иона.
Хорошо помню, что одна из этих азбук была напечатана в Москве, имела синюю обложку, а вторая – красную с изображением восходящего солнца.
Потом меня стала учить читать мать по хрестоматии Галахова, заучивать стихотворения и писать с прописи, тоже нравоучительного содержания.
Других азбук тогда не было, и надо полагать, что Лев Толстой, Тургенев и Чернышевский учились тоже по этим азбукам.
* * *
Отец вскоре получил место чиновника в губернском правлении, пришлось переезжать в Вологду, а бабушка и дед не захотели жить в лесу одни и тоже переехали с нами. У деда были скоплены небольшие средства. Это было за год до объявления воли во время крепостного права. Крестьяне устроили нам трогательные проводы, потому что дед и отец пользовались особенной любовью. За все время управления дедом глухим лесным имением, где даже барского дома не было, никто не был телесно наказан, никто не был обижен, хотя кругом свистали розги, и управляющими, особенно из немцев, без очереди сдавались люди в солдаты, а то и в Сибирь ссылались. Здесь в нашу глушь не показывались даже местные власти, а сами помещики ограничивались получением оброка да съестных припасов и дичи к рождеству, а сами и в глаза не видали своего имения, в котором дед был полным властелином и, воспитанный волей казачьей, не признавал крепостного права: жили показачьи, запросто и без чинов,
В Вологде мы жили на Калашной улице в доме купца Крылова, которого звали Василием Ивановичем. И это я помню только потому, что он бывал именинник под новый год и в первый раз рождественскую елку я увидел у него. На лето мы уезжали с матерью и дедом в имение «Светелки», принадлежащее Наталии Александровне Назимовой.
Она была, как все говорили в Вологде, нигилистка, ходила стриженная и дружила с нигилистами. «Светелки» – крохотное именьице в домшинских непроходимых лесах, тянущихся чуть ли не до Белого моря, стояло на берегу лесной речки Тошни, за которой ютились раскольничьи скиты, куда добраться можно только было по затесам, меткам на деревьях.
Назимова, дочь генерала, была родственница исправника Беляева и родственница Разнатовких, родовитых дворян, отец которых был когдато другом и сослуживцем Сперанского и занимал важное место в Петербурге. Он за несколько лет до моего рождения умер, а семья переселилась в Вологду, где у них было имение. Несмотря на родственные связи, всетаки Назимовой пришлось эмигрировать в Швейцарию вместе с доктором Коробовым, жившим в Вологде под строжайшим надзором властей. С тех пор ни она, ни Коробов в Вологде не бывали. В это время умерла моя бабка, а вскоре затем, когда мне минуло восемь лет, и моя мать, после сильной простуды.
Мы продолжали жить в той же квартире с дедом и отцом, а на лето опять уезжали в «Светелки», где я и дед пропадали на охоте, где дичи всякой было невероятное количество, а подальше, к скитам, медведи, как говорил дед, пешком ходили. В «Светелках» у нас жил тогда и беглый матрос Китаев, мой воспитатель, знаменитый охотник, друг отца и деда с давних времен.
Еще при жизни матери отец подарил мне настоящее небольшое ружье мелкого калибра заграничной фабрики с золотой насечкой, дальнобойное и верное. Отец получил ружье для меня от Н. Д. Неелова, старика, постоянно жившего в Вологде в своем большом барском доме, наискось от нашей квартиры. Я бывал у него с отцом и хорошо помню его кабинет в антресолях с библиотечными шкафами красного дерева, наполненными иностранными книгами, о которых я после уже узнал, что все они были масонские и что сам Неелов, долго живший за границей, был масон. Он умер в конце 60х годов столетним стариком, ни у кого не бывал и никого, кроме моего отца и помещика Межакова, своего друга, охотника и собачника, не принимал у себя, и все время читал старые книги, сидя в своем кресле в кабинете.
На охоту в «Светелки» приезжал и родственник Назимовой, Николай Разнатовский, отставной гусар, удалец и страстный охотник. Он меня обучал верховой езде и возил в имение своей жены, помнится, «Несвойское», где были прекрасные конюшни и много собак. Его жена, Наталья Васильевна, урожденная Буланина, тоже любила охоту и была наездницей. Носились мы как безумные по полям да лугам – плетень не плетень, ров не ров – вдвоем с тетенькой, лихо сидевшей на казачьем седле– дамских седел не признавала, – она на своем арабе Неджеде, а я на дядином стиплере Огоньке. Николай Ильич еще приезжал в город на день или на два, а Натальи Васильевна никогда: уже слишком большое внимание всего города привлекала она. Красавица в полном смысле этого слова, стройная с энергичными движениями и глубокими карими глазами, иногда сверкавшими блеском изумруда. На левой щеке, пониже глаза на матовобронзовой коже темнело правильно очерченное в виде мышки, небольшое пятнышко, покрытое серенькой шерсткой.
Но главной причиной городских разговоров было ее правое ухо, раздвоенное в верхней части, будто кусочек его аккуратно вырезан. Историю этого уха знала вся Вологда и знал Петербург.
Николай Ильич Разнатовский поссорился с женой при гостях, в числе которых была тетка моей мачехи, только кончившая институт и собиравшаяся уезжать из Петербурга в Вологду. Она так рассказывала об этом.
… После обеда мы пили кофе в кабинете. Коля вспылил на Натали, вскочил изза стола, выхватил пистолет и показал жене.
– Стреляй! Ну, стреляй! – поднялась со стула Натали, сверкая глазами, и застыла в выжидательной позе.
Грянул выстрел. Звякнула разбитая ваза, мы замерли от страшной неожиданности. Ктото в испуге крикнул «доктора», входивший лакей чтото уронил и выбежал из двери…
– Не надо доктора! Я только ухо поцарапал, – и Коля бросился к жене, подавая ей со стола салфетку. А она, весело улыбаясь, зажала окровавленное ухо салфеткой, а другой рукой обняла мужа и сказала:
– Я, милый Коля, больше не буду! – и супруги расцеловались.
Что значило это «не буду», так до сих пор никто и не знает. Дело разбиралось в Петербургском окружном суде, пускали по билетам. Натали показала, что она, веря в искусство мужа, сама предложила стрелять в нее, и Коля заявил, что стрелял наверняка, именно желая отстрелить кончик уха.
Защитник потребовал, чтобы суд проверил искусство подсудимого, и, действительно, был сделан перерыв, назначена экспертиза, и Коля на расстоянии десяти шагов всадил четыре пули в четырех тузов, которые держать в руках вызвалась Натали, но ее предложение было отклонено. Такая легенда ходила в городе.
Суд оправдал дядю, он вышел в отставку, супруги поселились в вологодском имении, вот тогдато я у них и бывал,
Когда отец мой женился на Марье Ильиничне Разнатовской, жизнь моя перевернулась. Умер мой дед, и по летам я жил в Деревеньке, небольшой усадьбе моей новой бабушки Марфы Яковлевны Разнатовской, добродушнейшей полной старушки, совсем непохожей на важнуюпомещицу барыню. Она любила хорошо поесть, и целое лето проводила со своими дворовыми, еще так недавно бывшими крепостными, варила варенья, соленья и разные вкусные заготовки на зиму. Воза банок отправлялись в Вологду. Бывшие крепостные не желали оставлять старую барыню, и всех их ей пришлось одевать и кормить до самой смерти. Туда же после смерти моего деда поселился и Китаев. Это был мой дядька, развивавший меня физически. Он учил меня лазить по деревьям, обучал плаванию, гимнастике и тем стремительным приемам, которыми я побеждал не только сверстников, а и великовозрастных.
– Храни тайно. Никому не показывай приемов, а то они силу потеряют, – наставлял меня Китаев, и я слушал его. Но о нем будет речь особо.
* * *
Итак, со смертью моей матери перевернулась моя жизнь. Моя мачеха добрая, воспитанная и ласковая полюбила меня действительно как сына и занялась моим воспитанием, отучая меня от дикости первобытных привычек. С первых же дней посадила меня за французский учебник, кормя в это время конфетами. Я скоро осилил эту премудрость и, подготовленный, поступил в первый класс гимназии, но «светские» манеры после моего гувернера Китаева долго мне не давались, хотя я уже говорил пофранцузски. Особенно это почувствовалось в то время, когда отец с матерью уехали года на два в город Никольск на новую службу по судебному ведомству, а я переселился в семью Разнатовских. Вот тутто мне досталось от двух сестер матери, институток: и сел не так, и встал не так, и ешь, как мужик! Допекали меня милые тетеньки. Както летом, у бабушки в усадьбе, младшая Разнатовская, Катя, которую все звали красавицей, оставила меня без последнего блюда. Обедаем. Сама бабушка Марфа Яковлевна, две тетеньки, я и призреваемая дама, важная и деревянная, Матильда Ивановна, сидевшая справа от меня, а слева красавица Катя. По обыкновению та и другая то и дело пеняли меня: не ешь с ножа, и не ломай хлеб на скатерть, и ложку не держи, как мужик… За столом прислуживал бывший крепостной, одновременно и повар, и столовый лакей, плешивый Афраф. Какое это имя и было ли у него другое – я не знаю. В кухне его звали Афрафий Петрович. Афраф, стройный, с седыми баками, в коломенковой ливрее, чистый и вылощенный, никогда ни слова не говорил за столом, а только мастерски подавал кушанья и убирал изпод носу тарелки иногда с недоеденным вкусным куском, так что я при приближении бесшумного Афрафа оглядывался и запихивал в рот огромный последний кусок, что вызывало шипение тетенек и сравнение меня то с собакой, то с крокодилом. Бабушка была глуховата, не слышала их замечания, а когда слышала, заступалась за меня и увещевала пофранцузски тетенек.