Текст книги "Сполохи (Часть 1)"
Автор книги: Владимир Толмасов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Толмасов Владимир Александрович
Сполохи (Часть 1)
ТОЛМАСОВ ВЛАДИМИР АЛЕКСАНДРОВИЧ
СПОЛОХИ
(ЧАСТЬ ПЕРВАЯ)
ИСТОРИЧЕСКИЙ РОМАН
Владимир Толмасов – автор книги "Соловецкая повесть", выпущенной Северо-Западным издательством. Действие романа "Сполохи" тоже происходит на Соловках с 1655 по 1667 год. В новой книге повествуется о событиях "смутного времени", своеобразной предыстории Соловецкого восстания и крестьянской войны под руководством Степана Разина. Особое внимание автор уделяет северянам, поморам, приток которых в ряды участников восстания придает ему новую социальную окраску.
Моим землякам – поморам посвящается
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
СМУТА
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
С востока наползала темь августовской ночи. Ровно дул побережник1, и вода в заливчике бормотала среди каменьев, плескала под корму шняки2. Вдали, в самой глубине Кандалакшской губы, над сопками кровавилась заря, трепетала багровыми отблесками на гребешках волн.
Взглядывая туда, дед Тимошка крестился, плотно прижимая пальцы к морщинистому лбу, тощему животу и плечам, шепотом поминал Николу-угодника. Сотворив крестное знамение и надев шапку с полуоторванным ухом, снова брался за парус, по швам перебирал, щупал стежки.
Бориска, сидя на корточках, вытягивал парус из носовой будочки к ногам старика и тоже поглядывал на лесистый берег, ежась от мурашек, бегавших по спине. Лес подходил близко к воде, серые стволы деревьев поднимались к полыхающему небу прямо из валунов, сплошь поросших мхом и брусникой. За ближними стволами – непроглядная темень. Ветер шевелил черными ветвями, посвистывал, постанывал в разлапистых елях, и Бориске все казалось, что из чащобы – не дай бог! – явится какая-нибудь нечисть...
– Башкой-то зря не верти, – пробурчал дед Тимошка, – парус давай. Что у тебя там?
– Да, видно, за багор зацепился. Погоди ослобоню... А слышь, дедко, сколько положили святые отцы за перевоз?
Дед Тимошка засопел, ничего не ответил.
Вздохнул Бориска: "Не хочет говорить – не надо". Сгреб весь парус в охапку, перенес ближе к старику.
...В прошлом году померли Борискины родители в одночасье. В ту пору страшный мор по земле ходил3, добирался и до севера. Да еще довольно было всяких слухов, от которых и вовсе становилось тошно. Стали появляться во дворах сумрачные расстриженные попы, разные темные люди в грязной драной одежде, клянчили ночлега, вещали осипшими пропитыми голосами, что скоро быть на Руси худу, что грядут времена антихристовы и царствию великого государя Алексея Михайловича кончина наступает, а виной всему – патриарх Никон. Одни странники говорили, что вера православная стараниями Никона обасурманивается, что богослужение скоро начнется по-новому и уж будто велено по его указу старые иконы сжигать. Другие били себя в грудь и с ненавистью вопили, что вознамерился Никон, подобно папе Римскому, поставить власть церковную превыше царской и всю Русь в католическую веру обратить. Доверчиво внимали поморы каждому слову странников, но в конце концов так запутались, что перестали разбирать, где правда, а где ложь. И стала коситься глухомань кандалакшская настороженным оком на белый свет.
Люди с волости перестали ездить на богомолье в дальние монастыри. Одна мать Борискина, жена лодейного мастера Софрона Степанова сына Григорьева, пустилась на старости лет в далекий путь, да вскорости вернулась совсем хворая. И пополз из двора во двор слушок: подхватила-де старая страшную хворобу – кабы всем не окочуриться.
Как-то выпустил мастер скот на пастбище, а вечером ворот не открыл. Напрасно ревела на улице скотина. Оставались запертыми ворота и на следующее утро. И сообразили соседи, что дело худо.
Страшась черной смерти, спалили поморы двор мастера вместе с усопшими, а скотину закололи в лесу подальше. Воротился Бориска с промысла – ни крова, ни родни. Мотался еще по свету братуха старший – Корнилка, а может, и сгинул давно, потому что не было о нем ни слуху ни духу уж много лет.
Долго-то не горевал парень – молод был. Помянул родителей – и сызнова в море: рыбу ловить. Упросил его к себе в помощники дед Тимошка. Своих детей дед не заимел, а одному под старость рыбным промыслом заниматься и вовсе невмоготу стало.
Зиму работал Бориска по хозяйству: дедову избу, шняку починил, снасти. У деда с такой жизни живот от спины отлип, начал дед помаленьку грузнуть, щеки надувать, нос задирать. Все лето промышляли в Кандалакшской губе да на Колвице-озере. Лов удачный был, и приторговать удалось сносно. Но – вот беда! – стал дед Тимошка деньги утаивать, лишь кормил да поил помощника.
Кто знает, какие думы были у деда, когда он деньгу прижимал, – одни ведь со старухой, детей нет, в могилу с собой ни полушки не унесешь, – а только обидно стало Бориске. Вчера после ужина положил он ложку на стол, перекрестился, поклонился и сказал:
– Батяня мой в холопах не был и мне хомут на шею надевать не велел. Уйду я, дедко, тошно с тобой.
Хозяйка сперва в три ручья залилась, потом, видя упрямство Борискино, принялась костить парня на чем свет стоит: и объедает-то он их, и опивает... Дед Тимошка цыкнул на жену, из горницы вытурил, а дальше почал жалобиться, так и этак уговаривал Бориску. Однако тот на своем стоял. Едва упросил его дед еще одну службу сослужить. Сговорился он-де с монахами из кандалакшской обители перевезти кого-то в Кемь. За перевоз деньги давали, и старик на святом кресте поклялся, что в этот раз не обманет, поделится с Бориской по совести, пусть только выручит он – одному-то со шнякой не управиться. Пустил слезу старый, и Бориска деда пожалел.
– Ладно, пособлю. – А сам умыслил: "Приплывем в Кемь, там и распростимся..."
Теперь же дед Тимошка, своего добившись, помалкивает, не сказывает, сколько обещали заплатить иноки. Ну, да бог с ним, не надо тех денег, лишь бы до Кеми добраться, а оттуда хоть на все четыре стороны иди. Работы Бориска не боится: силушки не занимать парню, даром что осьмнадцать недавно минуло в день святых мучеников Бориса и Глеба.
Со стороны поглядеть на Бориску – парень как парень и ростом не слишком велик, а на поверку – матёрей мужика иного: бочку в сорок ведер поднимал и на телегу тихонько ставил. Лицом да мягким русым волосом в мать пошел, двинскую красавицу, а смуглота да глаза голубые от отца достались. Уж и девки украдкой на него заглядывались, но Бориске не время было о женитьбе думать. Ни кола ни двора у него, погулять не в чем выйти – дырявые дедовы штаны донашивал. И, видно, крепко сидела в его роду тяга к скитаниям. Отец-то, прежде чем осесть в глуши кандалакшской, набродился по свету. Корнилко вон тоже убрел невесть куда. И Бориске хочется поглядеть, как люди в иных местах живут, да и грамоте выучиться...
На берегу вдруг треснуло, плюхнулся в воду камень – и перед шнякой выросли три черные фигуры. Бориска оробел: жутко было смотреть на недвижных молчащих людей. Даже дед Тимошка мелко крестился и шептал: "Свят, свят..."
Наконец один из пришедших глухо спросил:
– Эй, дедко, готов ты?
Дед Тимошка встрепенулся, сбросил с колен парус.
– Всё изладил, как было говорено, преподобные. – И полез в нос шняки, загремел чем-то.
Из-за дальнего кряжа высунулся горб месяца, и лица чернецов проявились смутными серыми пятнами под глубоко надвинутыми на лоб скуфьями1. Лишь у одного из трех голова оказалась непокрытой, и Бориску это удивило.
– Влазьте борзо2, – проговорил дед Тимошка. – Бориска, садись за весла.
Монахи, тяжело дыша и раскачивая шняку, влезли. Тот, который был без скуфьи, шагнул через скамью, но оступился. Бориска успел подхватить инока.
– Спаси тя бог, – молвил чернец.
Бориска опустил его на скамью. Рядом рассаживались остальные. Мимо, хватаясь за что попало, прополз на корму дед Тимошка.
– Разворачивай, поехали. Ослобонил я варовину-то3.
В три гребка Бориска повернул шняку носом в море. Беззвучно опуская весла в воду, разгонял суденышко. Рядом проплыли блестевшие под луной баклыши4, на них недвижно сидели чайки.
– Дерево ставь, – прошамкал с кормы дед Тимошка, – парусом пойдем с попутным.
Бориска уложил весла, привычно взялся за дерево, длинную мачту, приладил к ней реёк с парусом. Шняка ходко пошла в полуденную сторону. Ласково погладив вздувшийся парус, парень оглядел его снизу доверху.
Любил Бориска ветер и всегда сравнивал его с могучим, полным необузданных сил конем. То, тихий, уветливый5, тычется ветерок теплой мордой в обвисший парус и неторопким копотливым шагом влечет шняку по смятому рябью морю, то вдруг, круто изменив свой нрав, обернется диким ветрищем, ударится в бешеный намет – и загудит, застонет старая замша парусов, резво полетит меж разлохмаченных волн суденышко, угрожающе валясь на бок, скрипя бортами и содрогаясь от носа до кормы. Тут надобны кормщику крепкие руки и холодная голова. Не терпит ветер ни лихачей, ни душ заячьих – вырвет из рук кормило и понесет. И лопнут тогда паруса, и судно, как повозку без кучера, подхватит ярый вихрь и повлечет навстречу неминуемой гибели... Но не вечно же буйствует ветер, иссякают и у него силы. Рассыпая нежную шипящую пену по пологим склонам тяжелых волн, устало дышит он и вот уж ровно и сильно, размашисто гонит судно к родному берегу. И радуется сердце кормщика...
За берегом ветер был слабый, и кое-где на парусе виднелись складки. "Выйдем на голомянь6 – расправятся", – подумал Бориска и, еще раз оглядев замшу, перебрался к деду Тимошке.
– Поди, дедко, вздремни, я пригляжу.
Старик кряхтя начал укладываться на рыбины – дощатый настил, завозился с тулупом.
– Эка! – вдруг сказал он, вытягивая шею и глядя за корму. – Неладно дело.
Бориска оглянулся. В густой черноте угора, от которого они отошли, мелькали крохотные огоньки, ветер доносил слабые звуки. Верно, на берегу кого-то искали.
Цепкие пальцы стиснули Борискино колено – тот самый чернец без скуфьи сверлил горящим взглядом побережную темень.
– Всполошились антихристовы слуги, никониане алчные, – проговорил он.
Бориске стало не по себе. Видать, утекли монахи из монастыря не просто, а из-под стражи. А ну как воры они! Немало нынче воров да татей беглых объявляется в Поморье. А этот чернец до чего страшенный и глядит-то как! Наскрозь прожигает.
Парень чуть двинул сопцом1, и шняка побежала шибче. Побережник наполнил парус, выгладил морщины.
Бориску давно мучило любопытство, почему одни поносят Никона, другие наоборот, шерстят архиереев, вознося патриарха; у спорщиков иной раз дело чуть до драки не доходило. Может, разъяснит чернец, в чем тут толк.
– Слышь-ка, святой отец, – обратился он к монаху, – чем же худы тебе никониане, может статься, иные-то еще дурней.
Тот перевел жгучий взгляд на парня, но Бориска не опустил век.
– Ишь ты, – наконец вымолвил инок, – дерзновенен детина, но чую, чист душой. Зови меня впредь отцом Иоанном.
Он помолчал немного, прислушиваясь.
– Так не ведомо тебе, детина, почто никониан антихристовыми слугами нарекают? Скажу. Время у нас есть, спать не хочется. Внимай, детинушка. Ты слыхивал небось про пустынника – преподобного Елизария Анзерского, у коего Никон в учении около десяти лет пребывал.
Бориска почесал в затылке: нет, неведом ему такой старец.
– Преподобный Елизарий, пустынник Анзерский, сказывал, будто было ему видение, – продолжал отец Иоанн, – когда творил он службу в церкви Никону. Тишь стояла в храме, и молитва старца легко к богу шла.
Отец Иоанн подобрал ноги, обхватил колени длинными руками.
– А дале приключилось вот что. Затрепетали вдруг и потухли свечи, хотя Елизарий не ощутил даже легкого дуновенья. Тут же засветился алтарь светом чудным, и зрит старец: возник черный, аки уголь, росту исполинского ефиопянин с когтями на пальцах, и в тех когтях держал он змия великого и опускал того змия Никону на шею...
Голос отца Иоанна звучал глухо.
– ...И заговорил в уши Елизария мягкий глас, чтоб не страшился увиденного, а еще заклинал старца, дабы ведал он, что Никон, человек роду темного, друг сатаны и предтеча антихристов, смутит Русь от края до края, и церковь православную осквернит, и обернется архиереем великим и отцом царя святейшего... А змий в тое время огненною пастью лобзал Никона в уста... Сбылось предвидение – ныне патриаршит Никон третий год2.
Отец Иоанн вздел правую длань, пальцы сложились в двуперстие:
– Да вразумит вероотступника господь и защитит Русь от антихриста!
– Истинно так, отец Иоанн, – вразнобой заговорили монахи. – Твои слова – богу в уши!
Противные мурашки забегали по спине, Бориска подвигал лопатками. Эких страстей наговорил чернец на ночь. Однако, вишь ты, как оно обернулось-то. Предтеча антихристов на патриаршем престоле оказался. Недоглядели, стало быть, епископы, застлал им очи сатана...
– Скоро все наизнанку вывернется, – приглушенно сказал отец Иоанн, закрывая глаза и становясь похожим на мертвеца.
– А с нами-то что станется, горемышными? – подал голос дед Тимошка из-под тулупа. Он как забился под овчину, так и не вылезал оттуда.
– Худо вам будет вовсе, – ответил отец Иоанн, не подымая век. – Старец соловецкий Пимен своими очами зрел, как Никон в Новгороде благословлял народ обеими руками.
– Чисто католик, – вздыхали монахи. – Спаси, богородица!
– То люди сказывают. Мне же, грешному, на себе довелось испытать богомерзкие чины богослужебные, кои Никоном введены во храмах наших. Скоро и до северных монастырей доберется рука антихриста, и зачнете вместо шестнадцати земных поклонов отбивать токмо четыре, а остальные двенадцать на поясные смените... Бориске было все равно, сколько и каких поклонов надобно творить на молебнах, однако по тому, как забеспокоились чернецы и заохал дед Тимошка, он решил, что дело и впрямь хуже некуда.
– ...Католический четырехконечный мерзкий крест ныне на просфорах московских по патриаршему указу печатают, – рассказывал тем временем отец Иоанн, – продана вера предков наших, брошен к стопам еретиков и богохульников православный осьмиконечный крест наш, на коем Христос-спаситель распят был.
Монахи, видно, об этом уже слыхали, потому что сидели молча и лишь головами покачивали.
– Я же всякий раз, в соборный храм приходя, тому противился и Никону о святотатстве в глаза говорил. Ан горд патриарх, – в голосе отца Иоанна прозвучало сожаление, – облаял он меня, скуфьи лишил и сослал...
"Вот оно что, – подумал Бориска, – Никон на отца Иоанна епитимью1 наложил, потому он без скуфьи ходит".
Отец Иоанн осенил себя размашистым крестом:
– Одначе не оставил господь, пособил уйти, и дети мои духовные тож со мной. Теперь все тебе ведомо, старик, и тебе, детина.
– А с нами-то как же? – опять спросил дед Тимошка.
Отец Иоанн запахнул кожушок, успокоил деда:
– Никто не знает, что везете нас вы.
– Я не о том, – дед Тимошка высунул наконец нос наружу. – Куды нашему брату деваться, коли антихристовы времена наступают?
Отец Иоанн задумался, потом медленно, точно трудно ему было, сказал:
– Допреж всего сломить надо Никонову гордыню – в ней зло есть. Смирится Никон, все образуется само собой.
– Ну-ну, – проговорил дед Тимошка, пряча нос, – дай-то бог!
2
Плыли ночью, днем таились под крутыми берегами карельских островов. Бориска разглядел утеклецов2 как следует.
У отца Иоанна лицо желто, как у покойника, длиннющие волосы не чесаны. Один сын его духовный, чернец Власий, огромен до страшноты, черен и смугл, в налитых покатых плечах угадывалась медвежья силища, грудь широка, ноги столбами; с этаким бороться – ни в жизнь не одолеть. У другого, Евсея, глаза прыткие, сам весь гибкий, живой. Он намекнул, что до пострижения в сынах боярских ходил, мол, Бориска ему не ровня.
Отец Иоанн много писал. На груди у него, как у подьячего, болталась медная чернильница в виде сундучка, за пазухой прятал он полоски бумаги и футляр с перьями.
Сумбурные мысли, воспоминания одолевали отца Иоанна.
Вот он, протопоп Казанского собора Иван Неронов3, в первопрестольной. Под высокими сводами храма – торжественное пение, наполняющее душу несказанной радостью, в золотых окладах иконостасов вспыхивают блики от множества свечей, умиротворяюще пахнет ладаном. Радуется душа протопопа, ибо тут ему и почитание, и благолепие, и пригожество, и благоденствие. А в богопристойном доме, в натопленной горнице, – долгие, за полночь беседы со странничками, для коих ворота протопопова двора никогда не затворялись. Из тех бесед узнавал Неронов, что среди сельских попов зреет недовольство князьями церкви, что по боярским и дворянским вотчинам попов и дьяконов наравне с холопами сажают в колоды и цепи, бьют нещадно и от церкви отсылают за прямоту слова, что священнослужители вкупе с крестьянами в иных местах поднимают бунты, жгут барские хоромы и проливают кровь. Неронов вздыхал, крестился и отсылал странничков на отдых, а сам зажигал свечу и торопливо записывал размышления свои, чтобы назавтра поведать их своим единомышленникам... И вставало перед взором отца Иоанна просторное обиталище Стефана Вонифатьева, царского духовника, который был главой ревнителей православия. Неронов восседал на широкой скамье, слева – хозяин, справа – Никон, в ту пору – архимандрит Новоспасского монастыря. Говорили много, осуждали сельское духовенство за пристрастие к бунтам против архиерейской власти и самих иерархов, которых хотели заменить своими, послушными людьми, дабы спасти православную нравственность. А еще говорили, что все это нужно для того, чтобы изгнать пороки, укрепить добродетели и почтение к церкви, искоренить пьянство и запретить страшные кабаки, добиться стройной чинности богослужений и установить соборное начало. А для того надобен был решительный патриарх.
Обивая царские пороги, ревнители православия добились патриаршего престола Никону и облегченно вздохнули: быть отныне собору истинному, а не иудейскому сонмищу. Да и сам Никон не сплоховал – сумел показать себя в расправе с новгородскими и псковскими бунтарями1.
Но не успели ревнители московские воздать хвалу новому патриарху, как оборотился их ставленничек вторым государем святейшим всея Руси, стал царским другом собинным2 – и ну творить всё по-своему.
Неронов зябко повел плечами, вспомнив деяния патриарха.
Возвысился Никон, и содрогнулось православие, когда стал он подстраивать его под веру греческую, испоганенную насилием турского Махмута, лукавым Флоренским собором да римскими науками. Очухались ревнители, подняли голос в защиту древнего благочестия, попытались увещевать зарвавшегося владыку. Однако патриарх и слушать не пожелал бывших соратников, и кончились дни благоденствия для Неронова. С той поры видел он белый свет сквозь решетки темниц московского Симонова, вологодского Спасо-Каменного и наконец Кандалакшского монастырей. Сослали в холодные сибирские края и пылкого протопопа Аввакума. Лишь Стефан Вонифатьев царицыной милостью оставался в первопрестольной. Однако Иван Неронов не думал сдаваться. Годы работы книжным справщиком на печатном дворе у князя Львова не прошли даром. Речист был протопоп, речист настолько, что, сидя в вологодском монастыре, едва не взбунтовал своими проповедями чернецов. Ну и добился, конечно, – упрятали новоявленного Златоуста подальше, в Кандалакшскую тюрьму под крепкий караул...
Слава господу! – освободился... А вот что теперь делать?
И в самом деле, убежав из тюрьмы, Неронов поначалу растерялся: куда деваться? Кругом сыщики патриарха, десница у Никона оказалась длинной и твердой. Уж ежели сейчас попадешься, синяки считать и плакать по волосам не придется. А виниться перед Никоном не хотелось до скрежета зубовного. Чай, оба они мужицкого роду-племени, вровень на земле стоят. Пущай-ка сам патриарх смирит гордыню, небось не отвалится башка-то. Потому и решил Неронов вернуться в Москву, и не как-нибудь, а помилованным самим царем. Царя о том царица упросит, а царицу на такой путь благой наставит старый друг Стефан Вонифатьев.
Не видя другого выхода, отец Иоанн принялся строчить письма, прикинув, что лучше и безопаснее всего отправить их с нарочным из Соловецкого монастыря, куда придется заехать для этой цели на денек-другой. В том, что приветят его на Соловках, Неронов не сомневался: тамошний архимандрит Илья любит патриарха, как собака палку...
Бориске редко доводилось видеть, как слова на бумагу кладут, и он стал глядеть через плечо отца Иоанна. Тот нахмурился, заслонил письмо спиной.
– Не серчай, отец Иоанн, – сказал помор, – я ведь неграмотной. – Чудно мне видеть писанину. Верно, тяжкая это наука, не всякому дано. Кабы обучиться...
Неронов пристально глянул на парня.
– Нет, Бориска, читать да писать – наука нехитрая. Однако терпение да охоту надобно иметь.
Он отвернулся и снова стал перышком скрипеть. Закончив и скатав бумагу в свиточек, спрятал письмо в туесок, потом подозвал Бориску:
– Поедем со мной. Грамоте обучу, станешь мне помощником.
Бориске только того и надо: уйти-то все равно задумал. Он скосил глаза на деда Тимошку, но тот мирно похрапывал на корме под тулупом.
– Долга ли дорога?
Отец Иоанн задумчиво покачал головой.
– Лгать не стану. Длинен путь, а где конец и каков, сам не ведаю. Поначалу дорога на Соловки ляжет.
Не раздумывая, Бориска ударил кулаком по колену.
– Согласен, отец Иоанн! Ты меня грамоте учи, я тебя оборонять буду от лихих людей.
Еще одну ночь проплыли. Под утро шняка вошла в Кемскую Салму. Парус опустили, Бориска сел на весла и стал грести, держа лодку ближе к берегу. Вскоре старик высмотрел узкую лахту1 и направил в нее шняку.
Когда суденышко ткнулось носом в камни, Власий передал деду Тимошке кису малую, в которой звякнуло. Старик бережно принял мешочек, на Бориску даже не глянул.
Парень усмехнулся, прошел на нос, пособил отцу Иоанну взойти на угор. Вернулся, подобрал свой тулупчик и узелок, который загодя приготовил.
Дед Тимошка, отвернувшись, горбился на скамье, должно быть, деньги считал. Из-под ветхой шапчонки на тощем затылке виднелись реденькие волосы. Бориске снова стало жаль деда: пропадет ведь старый один-то. Однако слово дано отцу Иоанну. Он стащил с головы треух.
– Прощай, дедко, – сказал старику, – не поминай лихом. Даст бог, свидимся.
Дед Тимошка встрепенулся.
– Борюшко, – пробормотал он, – уходишь, значит.
– Ухожу. Сам не ведаю куда, однако иду. Видно, доля моя такая.
На глазах у старика показались слезы. Он шмыгнул носом, протянул кису.
– Сынок, да как же... – шагнул к Бориске, запутавшись в парусе, чуть не упал. – Деньги-то, вот они... Забери ты хучь все, лишь останься... Сынок, Борюшко!
Бориска опустил голову. Ой, уходить надо немедля, а не то вовсе разжалобит дед.
– Нет, дедко. Денег мне не надо. Не серчай. Дождись шелоника2, уплывешь в обрат с попутным. Прощай!
Он вскинул тулупчик на плечо, подхватил под мышку узелок, шагнул из лодки и пустился догонять чернецов.
3
Именит и достославен Соловецкий монастырь.
Без малого по всему Поморью раскинулись его угодья земельные, богатые дичью да зверем леса дремучие, полные всякой рыбы лешие озера3.
Во многих местах вотчины с полторы тысячи крестьянских душ варили соль, не давая оскудеть монастырской казне. На многие мельницы отвозилось с полей зерно. Вертели мельницы крыльями, шумели водяными колесами, и сыпался в сундуки келарских палат мельничный сбор – деньги немалые.
В крашеные избяные оконницы вставляли мастера-плотники кусочки слюды, что добывалась на Пулонском озере.
Переливаясь светом радужным, красовался у женок в венцах и кокошниках корельский жемчуг.
Кончались берега, начиналось море Белое. Выгружали поморы с судов и укладывали на возы пузатые бочонки со знаменитой соловецкой селедкой, двухпудовую крутобокую серебристую семгу; о другой-то рыбе и говорить нечего – торовато Белое морюшко. И еще лодьи брели, до отказа груженные битым зверем морским, шкурками песцовыми, на островах Студеного моря добытыми.
На судах монастырских прибывали в соловецкую обитель богомольцы, и звенели денежки, в сборные кружки ссыпаясь, ибо тянулся народ православный к мощам святым Зосимы и Савватия, всяк желал им поклониться, помолиться в древних храмах, глянуть на грозные и могучие крепостные стены.
От тех стен катилась по Руси слава о соловецкой обители.
О том звонили колокола соловецкие.
Молчали они лишь о кабальных записях, коими полнились ларцы у соборных старцев и приказчиков, о слезах крестьянских, смешанных с солью на варницах, на угодьях и промыслах.
Молчали о том колокола...
Архимандрит Соловецкого монастыря Илья проснулся засветло и долго лежал не шевелясь. Келейники, служки и послушники, состоявшие при владыке, вздыхали за дверью, но входить не смели без зова.
У отца Ильи шумело в голове от вчерашнего возлияния, с трудом собирался он с мыслями: "Стар стал, утроба хмельное худо емлет1. Не те лета, не те... Не ведаешь, где лишнее-то... Опять вчера беседу с соборным старцем Герасимом пришлось вести. Одряхлели другие-то старцы, ум за разум стал у них заходить. Им все ладно – не перечат архимандриту. Среди соборных, пожалуй, Исайя предан без оглядки, да с ним совету не держать глуповат любимец. Для беседы по-тонку лучше Герасима не найти: грамотен, писания много знает, сам творит, благо, ум востер. Касаемо православного двуперстия тетради исписал, "Слово о кресте" сочинил. А еще Герасим, как велено, сошелся со стольником Львовым – князем Михайлой Ивановичем, коего по соборному определению сплавили из Москвы в Соловецкую обитель. Герасим-то речист и бражничать горазд, авось выведает у князя, кого ныне держаться надо..."
В келье было душно, окна закрыты. Настоятель, кряхтя, поднялся с постели, зевнул. За дверью зашуршали, зашелестели. "А ну вас, тьфу! – отец Илья сплюнул горькую слюну. – Ох, святые угодники, грешен я, грешен..." Перекрестился на образа в золоченых ризах, хватаясь за лавку, за стол, добрался до оконца, толкнул створку.
– Надобе чарку испить, – пробормотал он и потянулся к столу, где поблескивали кувшины и сткляницы с винами и водкой. Выбрал чарочку, что почище, по ободку ее шла надпись: "Много пить – дурну быть". Прочтя, фыркнул, однако взял другую, на той червлеными буквами: "Невинно вино, проклято пьянство". Махнул рукой, забулькал водкой из сткляницы. Тут же в дверь поскреблись:
– Господи Исусе Христе, сыне божий, помилуй нас...
Архимандрит узнал голос, наскоро выпил чарочку.
– Аминь!
В келью неслышно шагнул невеликого росту старец. Посреди темной бороды тянулась от нижней губы седая полоса. Один глаз был полуприкрыт, оттого казалось, что монах глядит плутовато.
Старец поклонился земно.
Отец Илья дрожащей рукой благословил вошедшего.
– Что там, Герасим?
Тот, не дожидаясь приглашения, уселся на лавку у дверей, молвил негромко:
– Пекусь о твоем здравии, владыко. Однако теперь зрю – всё слава богу. – Он кивнул на сткляницу с водкой, один глаз у него вовсе закрылся.
"Ага, похмелиться желаешь, – подумал архимандрит, – ан нет, пожди. Покуда не выложишь дела, не изопьешь".
Герасим потеребил бороду, вздохнул, снова уставился в стол. У архимандрита боль уходила из головы, становилось легче.
– Ладно, Герасим, – проговорил отец Илья и плеснул в гладкий стакан, пей да глаголь.
Старец принял сосуд:
– За твое здравие, благодетель наш! – не торопясь, вытянул содержимое стакана до дна, зажевал дряблой редькой.
– Ну? – настоятель начал терять терпение.
Герасим улыбнулся в бороду.
– Чуешь ты, владыко, что не просто я к тебе. Кхе-кхе!.. Благодать снизошла на обитель Зосимову под успеньев-то день: сам Иван Неронов почтил нас своим посещением...
– Да ты... – оборвал его архимандрит, сразу и пугаясь и радуясь нежданной вести. – Ты в своем уме? Откуда тут взяться Неронову? Сослали протопопа в монастырь Кандалакшский, сам же доносил мне по весне, припомни...
Старец поднялся, перекрестился на образа.
– Не лгу я, владыко. Не было того, чтоб я, раб никудышный, хоть раз сбрехал тебе. Истинно, прибыл Неронов сюда, утекши из ссылки!
Остатки хмеля вылетели из головы архимандрита. В смятении заходил он по келье, задевая рукавами суды и роняя их на пол. Внезапно остановился напротив советника, вцепился ему в плечи.
– Как судишь: принять ли протопопа?
Герасим сощурился, понял опасения настоятеля.
– Грешно запирать ворота перед всетерпцем. Авось сгодится Иван... А патриарх далеко.
Отец Илья медленно разжал пальцы. Верно, патриарх Никон далече, в Москве. Однако уши у него чуткие и глаза зоркие: беду накликать на себя недолго. И все же Неронова принять надо, да так, чтобы в случае чего не одному ответ держать...
– Ступай, Герасим, кличь всех старцев соборных. Намекни, дескать, надобно песенно встретить гостя. Звонаря не забудь на колокольню отправить... Стой! Служек зови, пущай уберут сие непотребство да накроют стол отменно. Брашно, вино пусть лучшее волокут. Сам тож будешь на потчевании, ты мне надобен... Стой еще! Ризничего сюда пошли с саккосом1. Старца Савватия же отряди к Неронову, будто по приговору черного собора. Он инок дородный, осанистый, речистый. Пущай зовет отца Ивана в обитель.
Едва затворилась дверь за старцем, архимандрит достал из поставца2 инкрустированный корельским жемчугом ларец с регалиями, открыл его, но, подумав, тихо опустил крышку: "Ни к чему рядиться. Оболокусь просто, пущай мыслит обо мне Иван Неронов гораздо... Кабы с Иваном сговориться, берегись тогда Никон. Разум у Неронова тонкий, далеко зрит протопоп. Обитель же Соловецкая сильна монасями, многие меня в борьбе поддержат... – Сухие пальцы архимандрита сжались в кулак. – Все бы воедино столочь да супротив патриарха двинуть! Небось другие монастыри выступили б. Неронов – хоругвь! Покажем тебе, патриарх-выскочка, как от Соловецкой обители царя заслонять, как поучать нас, словно робят малых. Горд и заносчив Никон. На сих изъянах патриарших и надобно игру заводить... А вдруг не тем стал Неронов да что другое замыслил?.. Пощупаем, попытаем!"
Глядя на соборные купола с осьмиконечными золочеными крестами, Бориска запрокинул голову, чуть шапку в воду не уронил. Колокольня церковная взметнулась в поднебесье яркой маковкой, стены храмов режут глаза белизной, а ниже тянется серая, из дикого камня сложенная крепостная ограда с черными узкими бойницами. Торчат из тех бойниц рыла пушек, иногда сверкнет лезвие бердыша – то редкие караульные прохаживаются за стеной.
Перед Кремлем – вакорник3, в нем народ толчется. Орут надрывно чайки: с лодьи выгружают в рогожные мешки свежую селедку, и птицы накидываются, не опасаясь людей, хватают рыбу – гомон, хоть уши затыкай.
Вон не то дворянин, не то купчина идет в старой бархатной мурмолке1, сам рыжий, и кафтан на нем ржавого цвета. Следом плетется холоп, за спиной мешок тащит. В мешке возится и визжит поросенок. Холопу неловко, надоел ему кабанчик, и он незаметно для хозяйского глаза тычет кулаком в мешок.