355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виталий Шенталинский » Свой среди своих. Савинков на Лубянке » Текст книги (страница 5)
Свой среди своих. Савинков на Лубянке
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 14:07

Текст книги "Свой среди своих. Савинков на Лубянке"


Автор книги: Виталий Шенталинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)

Черная тетрадь

«9 апреля.

Сегодня освободили Л. Е. Я остался один. В опустелой камере стало грустно…»

Вся его кипучая борьба, последняя авантюра перехода границы, отчаянные метания перед судом, суд и приговор – все осталось далеко позади. Жизнь как бы замедлила скорость, будто совсем остановилась, когда ушла Любовь Ефимовна.

Савинков остался один на один с самим собой. События совершались только в его сознании, все более утрачивая новизну и реальную осязаемость. Мучительный самоанализ, самокопание – и все больше разочарований.

Супругов Деренталь выпустили из тюрьмы. Его оставили, ему по-прежнему не доверяли, его шансы на свободу становились все призрачнее.

9 апреля, в день, когда тюрьму покинула Любовь Ефимовна, Савинков начинает тот самый свой дневник-исповедь.

Теперь он мог довериться только бумаге, и то не до конца: и она была невольницей, в любой момент могла из его рук перейти в руки чекистов. Об этом необходимо помнить, читая дневник, – некоторые пассажи в нем как будто специально рассчитаны на лубянских читателей.

Внешне Савинков продолжал исправно играть роль пропагандиста советской власти – таким он являлся миру, а в камере оставался одинокий, затравленный, все более теряющий надежду и веру в людей и в себя человек.

Простая тетрадь в линейку, в черном клеенчатом переплете, с пожелтевшими страницами. Семьдесят лет она утаивалась в бездонных анналах Лубянки под грифом «Секретно», за железными дверями и спинами часовых. Откроем эту тетрадь, перелистаем дни и ночи узника вслед за ним…

«10 апреля.

Открыли окно и унесли, по моей просьбе, ковер. Камера стала светлее, но неуютнее, строже. День длинный, вечер еще длиннее.

Л. Е. очень взволновалась статьей Арцыбашева. Ал. Арк. тоже. Я привык ко всему. Кроме того, мне кажется, что люди устроены так: когда им выгодна честность, они бывают честны, когда она им невыгодна, они лгут, воруют, клевещут… В своей жизни я видел очень мало действительно честных, то есть бескорыстных, людей – Каляева, Сазонова, Вноровского[6]6
  Вноровский-Мищенко Б. У. (1881–1906) – член боевой организации партии эсеров. Погиб при взрыве бомбы, которую он метнул в московского генерал-губернатора Дубасова.


[Закрыть]
… Должно быть, был бескорыстен Ленин, может быть, бескорыстен Дзержинский и еще некоторые большевики. Под бескорыстием я не понимаю только простейшее – бессеребреность, но и очень трудное – отказ от самого себя, то есть от своих всяческих выгод. Этот отказ возможен лишь при условии веры, то есть глубочайшего убеждения, если говорить современным языком, хотя это не одно и то же. У Арцыбашева и у Философова нет ни веры, ни твердого убеждения. И тот, и другой прожили безжертвенно свою жизнь.

Из своего опыта я знаю также и то, что цена клевете, как и похвале, маленькая. «Молва быстротечная». Когда я был молод, я тоже искал похвалы и возмущался клеветой… Но теперь, если я буду совершенно и до конца искренен, я должен сказать, что клевета меня трогает, только если она исходит от очень близких людей, а похвала не трогает совершенно. Все забывается. Все. Мама умерла два года назад. У нее была не совсем обыкновенная жизнь. (Савинкова Софья Александровна, псевдоним С. А. Шевиль; 1855–1923 – писательница, мемуаристка, сестра художника Ярошенко. – В. Ш.) Пока живы Руся и я, жива память о ней. Мы умрем, и о ней никто никогда не вспомнит. Даже внуки. Сколько лет будет жить не имя Ленина, а память о нем на земле? Пятьдесят? Может быть, сто?

Керенский, адвокат, никогда не знавший нужды, защищавший в политических процессах и ухаживавший за дамами, то есть человек, не имевший за что мстить, когда пришла революция, простил всем – царю, жандармам, каторжному начальству, урядникам, земским начальникам. А большевики не простили, а рабочие не простили, а крестьяне не простили. Я тоже не простил, но меня ослепила война. Я думал: после войны. Сперва необходимо победить. В этом «необходимо» все дело. Отсюда все, что было потом. Но откуда оно? Большевики правы: дворянин, интеллигент, потомок бунчужных полковников (бунчук – длинное древко с шаром или острием на верхнем конце, прядями из конских волос и кистями – знак власти атамана или гетмана на Украине и в Польше. – В. Ш.), я не мог примириться с мыслью о поражении. Солдаты были рваные, во вшах, по 45 человек в роте. А я звал на бой. Я не мог не звать. В сущности, я был против народа, за фикцию… Сколько крови и слез понадобилось, чтобы я выпутался из этой паутины…

11 апреля.

Была Л. Е. Она потрясена своим освобождением, – неуютностью комнаты, чужими людьми, неприткнутостью, самостоятельностью, тем, что у дверей не стоит часовой. Но если бы она здесь осталась, она бы окончательно потеряла здоровье…

Помню: вечер, мороз, Туров, или Петрикевичи, или Мозырь. Два балаховца (солдаты армии Балаховича. – В. Ш.) нагайками гонят еврея к мосту. Он упирается. На нем картуз и рваный, с торчащими клочьями меха, полушубок. Увидев меня, он кричит и машет руками: «Господин генерал!.. Ваше превосходительство!.. Только пере-но-цевать! Только пере-но-цевать!.. Замерзну в поле! Замерзну!..» И у него глаза такие, точно хотят выскочить из орбит. А балаховцы мне говорят: «Шпион».

12 апреля.

Воскресенье. Воскресные дни – самые длинные. Вероятно, потому, что в коридоре полная тишина. В будни часто проводят арестованных, слышны шаги и иногда голоса. По воскресеньям – ни звука.

У меня на столе – пушистая верба: спасибо Л. Е.

Прочел в «Правде» воспоминания Крупской о жизни Ленина в Лондоне. Кто из нас, эмигрантов при царе, интересовался рабочей жизнью на Западе? Иногда, очень редко, ходили на собрания послушать Жореса, иногда, еще более редко, совсем случайно, забредали в рабочие кварталы Парижа. Варились в собственном соку, рукоплескали разным Черновым[7]7
  Чернов В. М. (1873–1952) – политический деятель, один из лидеров партии эсеров, министр земледелия Временного правительства, председатель Учредительного собрания. В 1920 году эмигрировал.


[Закрыть]
 или отходили в сторону, в свое «логово», как я. А он проводил все дни среди рабочих, на их митингах, в их обжорках, в их читальнях. И Бурцев[8]8
  Бурцев В. Л. (1862–1942) – историк и публицист. Член партии эсеров. Разоблачитель Азефа – известного царского провокатора, с 1918 года жил в эмиграции.


[Закрыть]
 продолжает верить, что Ленин мог взять деньги от немцев на революцию! Это значит ничего не понимать ни в психологии Ленина, ни в психологии рабочих. Но ведь и я этому верил. Почему?..

Очень хочется солнца. Сегодня я сказал надзирателю: «Мы с вами гуляем в колодце». Он засмеялся. Отсюда юг, горы, море кажутся сном – видел во сне, но не прожил…

13 апреля.

Были Л. Е. и Ал. Арк… Л. Е. все еще взволнована и не может прийти в себя. Ал. Арк. побледнел и очень похудел. С 1 апреля он получил 3 рубля. Сидит без чаю. Его положение, по-своему, не лучше моего. Ежеминутная зависимость и полная неизвестность.

14 апреля.

Был в Сокольниках с Пузицким, Сосновским, Гендиным, Ибрагимом. Еще только предчувствуется весна. Воздух туманный и влажный. Пахнет мокрой землей и перегнившим листом. На прудах – полурастаявший лед, сало. В лесу все видно насквозь – белые стволы берез, сероватые ветки, серо-голубые – осин, коричневые – сосен и елей. Небо низкое, темное. И полная тишина, как здесь.

Андрей Павлович, вероятно, думает, что «поймал» меня, Арцыбашев думает, что это – «двойная игра», Философов думает – «предатель». А на самом деле все проще. Я не мог дольше жить за границей. Не мог, потому что днем и ночью тосковал о России. Не мог, потому что в глубине души изверился не только в возможности, но и в правоте борьбы. Не мог, потому что не было ни угла, ни покоя (ведь впервые я жил с Л. Е. – здесь!). Не мог еще потому, что хотелось писать, а за границей что же напишешь? Словом, надо было ехать в Россию. Если бы я наверное знал, что меня ожидает, я бы все равно поехал. Почему я признал Советы? Потому, что я русский. Если русский народ их признал (а это было для меня почти очевидно еще в Париже – сбил с толку Андрей Павлович), то кто я такой, чтобы их не признать? Да, нищая, голодная, несчастная страна. Но я с нею. Был против Советов, когда думал, что народ их не хочет. Когда я поколебался? Мне кажется, в походе на Мозырь. Жулики, грабители и негодяи, с одной стороны (за редкими исключениями…), с другой – неприветливый и полувраждебный крестьянин. Когда я увидел эту неприветливость и эту враждебность, я понял, что народ не с нами…

А тут я понял еще и другое. Ведь большевики проводят в жизнь то, о чем мы мечтали… Что за бесовское наваждение? Кто меня спутал и почему я заблудился в трех соснах? Война и происхождение… А ведь покойный брат Саша был бы, наверное, большевиком. Об этом я говорил Русе в Париже. Как удивительна и неожиданна жизнь.

(Старший брат Б. Савинкова Александр – тоже революционер – застрелился в приступе тоски в Сибири, в царской ссылке. – В. Ш.)

15 апреля.

Была Л. Е. Все еще взволнована – не может привыкнуть к Москве.

Когда она писала и делала чернильные пятна на скатерти, я сердился. А теперь я с удовольствием смотрю на них. Как бы частица ее…

После июньского поражения, когда решилась судьба России, Керенский, вечером, сел в автомобиль и приказал мне сесть вместе с ним. Катались по галицийским полям. Была луна. Керенский сидел, откинувшись на спинку автомобиля и закрыв глаза. От времени до времени он говорил одни и те же слова: «И она изнемогла, расставаясь»… В эти часы он думал о женщине.

Когда приехали в армию (VII), он поужинал, а после ужина, не посоветовавшись ни с кем, подошел к командарму, Бельковичу, и сказал: «Вы отставлены, генерал». А старик Белькович перед наступлением исползал на коленях все окопы. Он был храбр, честен, богобоязнен и слеп. За его спиной воровали, били в морду, смеялись над ним. Но других Керенский не отставил.

Я пришел к Бельковичу. Он сказал: «За что вы меня фукнули?» – и не поверил, что я ни при чем. А я послал вдогонку Керенскому мотоциклиста с донесением, что Белькович лучший из всего штаба.

16 апреля.

…В Ново-Девичьем монастыре лестницы, по которым всходил еще Петр. Окна кельи царевны Софии. Зубчатые, красные, точно из пряника, башни. Под башнями – Москва-река. Пузицкий сказал про царевну Софию: «Противилась веку и потому погибла». И только? Еще нет зелени на деревьях. Но она уже предчувствуется в ветвях. Нет ничего очаровательнее предчувствия весны. Таков в Париже февраль…

Великий четверг. Звонят колокола. Днем кто-то где-то дудел на трубе – две ноты. Эти две ноты наполняли всю камеру.

Расставил шахматы и стал играть партию Капабланка – Алехин. И, как живая, встала Л. Е.

17 апреля.

…Л. Е. не пришла.

Целый день звонили колокола.

19 апреля.

Пасха. Я спросил надзирателя: «Были в церкви?» Он ответил: «Нет. Я был на комсомольском собрании».

Сперанский (один из чекистов, приставленных к Савинкову. – В. Ш.) говорит: «Вы никогда не подойдете к нам близко. Выйдете из тюрьмы и больше не захотите встречаться с нами». Это неверно. Коммунизм меня привлекает, во-первых, потому, что социализм – мечта моей молодости, во-вторых, потому, что в нем много справедливого, умного и честного, и в-третьих и наконец, потому, что, выбирая изо всего, что есть, я выбираю коммунизм. Не царя же? Не республику же Милюкова? Не эсеровское же бормотание? Но Сперанский говорил и о людях. Люди? Я их не знаю. Знаю едва ли десяток, да и то в разговорах, не на работе…

Да, русские, все русские, мне кажется, вовсе не похожи на европейцев. У европейца есть чувство меры, у русского его нет. У европейца есть мудрость человеческих отношений – приличие, вежливость, уважение к женщине, уважение к чужой личности, у русского на это нет и намека. У европейца есть деловитость, точность, практичность, русские ленивы, неаккуратны, не понимают, что значит реальность. Европеец бреется и моется каждый день, русские грязны. Европеец сдержан в словах, ибо познал силу слова, русские болтливы, неряшливы в выражениях, многословны. Европеец застегнут на все пуговицы, памятуя, что не только тело, но и душа, но и ум уродливы у большинства людей, русские – за милую душу, все, что придет в голову, то и произносят вслух, обо всем – об искусстве, о жизни, о любви… С русскими европейцу трудно. Но… Но русский отдаст последний грош, а европеец не отдаст ничего. Но русский спрыгнет с Ивана Великого, а европеец, когда идет дождь, наденет кашне, чтобы не простудиться, и раз в неделю будет принимать касторку на всякий случай. Но русский пожалеет так, как не пожалеет европейская мать. Но русский, лениво и глупо, выпрет из себя Достоевского, а европеец будет радоваться Мольеру. Но русский размахнется так, что небу станет жарко, а европеец если и размахнется, то высчитав заранее шансы против и за. Но русский совершил величайшую социальную революцию, а европеец стоит разинув рот и либо трясется, либо учится ей. Черт знает, с востока свет!

20 апреля.

…Коммунисты раскрепостили женщину в экономическом отношении, по крайней мере в городах, по крайней мере в идее. Это очень хорошо. Но когда Сперанский говорит о «новом» в отношении полов, то мне становится очень скучно. «Новое» в том, что женщины отдаются на ковре по очереди всем гостям, или в том, что мужчины меняют женщин, как грязное белье? Но это было всегда. Правда, первое только в публичных домах… Все подобные рассуждения – детская болезнь революции, болезнь, которой заражены и взрослые люди. Это пройдет. Ни любовь, ни ревность, ни измену из жизни вычеркнуть нельзя. И в конце концов, все-таки самое ценное в жизни – любовь.

21 апреля.

Беготня и суета в коридоре. Потом молчание. Потом голос: «Который этаж?» Потом кого-то проносят в амбулаторию…

Однажды, в марте, – выстрел…

Однажды, в декабре… глухой выстрел.

Однажды, в августе, – два выстрела подряд.

Однажды… Однажды…

23 апреля.

Все то, что я написал, мне кажется, из рук вон плохо. Сегодня перечитывал и переделывал «Дело № 3142» и грыз от злости перо – не умею сказать так, как хочу! Не умею даже намекнуть.

Меня ругали за все мои вещи. Хвалили только за «Во Франции во время войны». А это – наихудшее из всего. В особенности рассказы.

Я работаю, переделывая по 15 раз, не для суда читателей (читатель чувствует только фабулу, в огромном большинстве случаев: интересно, неинтересно…), еще меньше для суда критиков (где они?) и, во всяком случае, не для удовольствия. Я работаю потому, что меня грызет, именно грызет желание сделать лучше. А я не могу.

Когда я читал у Сосновского свой рассказ, один ушел, другой заснул, третий громко разговаривал. Каков бы ни был мой рассказ, это настоящая дикость – полное неуважение к труду. А надзиратели, видя, как я пишу по 8 часов в сутки, ценят мой труд… Так называемые «простые» люди тоньше, добрее и честнее, чем мы, «интеллигенты». Сколько раз я замечал это в жизни…»

Ропшин

Савинков, конечно, зря жалуется на чекистов: это еще милость с их стороны, что позволяют ему писать и даже устраивать читку своих сочинений. Вряд ли кто-нибудь из узников Лубянки за всю ее историю пользовался такими привилегиями. Ведь для них он был конченый человек – живой труп! И они могли бы вспомнить его же собственную фразу из «Коня Вороного», только что изданного в России: «У него морда в крови и глаз на нитке висит, а он про книжки толкует!..»

И все-таки он был прав! Потому что писатель Ропшин, в отличие от контры Савинкова, имел право на читателя.

И здесь, в тюрьме, Ропшин работал не покладая рук. Следы упорного труда мы находим всюду в его дневнике.

«Я знаю свой недостаток – сухость не языка, а описания, – записывает он 11 апреля. – Но и язык тоже враг. Каждый день я борюсь с ним: подыскиваю эпитеты, выщипываю рифму, подчеркиваю ритм. Как мало людей, которые чувствуют ритм и даже подозревают о существовании его. А между тем, в сущности, «Герой нашего времени» написан белыми стихами. Куприн, Короленко, даже Тургенев пишут со множеством эпитетов, – бросают их пригоршнями. Среди многих найдется один, настоящий. Он заставляет забыть об остальных. Лучшие эпитеты – у Тютчева».

26 апреля: «Целый день бился над одною страницей – попробуйте опишите парижскую улицу в начале апреля, вечером, да не на двухстах строках, как Гонкуры, а на десяти и чтобы чувствовался воздух Парижа. Не умею. Опускаются руки».

И, может быть, никогда еще он не имел возможности столько размышлять о литературе и о своем месте в ней, о секретах писательского труда и славы, о средствах выражения, созвучных эпохе, о новом читателе – наблюдения эти не всегда справедливы, но всегда остры и интересны. Многие его записи возникают по ходу чтения, как бы на полях книг, – а читает он много, запойно, в основном русских и французских авторов, постоянно сравнивая их:

«Французская литература ясна, прозрачна, я бы сказал, целомудреннее нашей. Французский писатель не выплевывает на бумагу все, что приходит ему в голову, после обеда. Русский – писах, еже писах – все глупости, весь вздор, весь мусор, все недодуманное, все необработанное. Писательство – «подвиг». За этой ложью скрывается право утомлять читателя и глушить его скудостью собственного ума» (15 апреля).

«Чехов называл свою жену «лошадка», «собака».

Его неумеренные почитатели найдут и в этих словах что-то особенное, трогательное. А по-моему, просто грубость земского врача. Чехов очень талантлив – он умел рассказывать то, что видел. Но он видел только серое в жизни – грязноватого цвета, грубоватого оттенка. Вся «Народная Воля» вдохновила его на один рассказ – «Записки неизвестного человека». Все, что выходило за границу маленькой провинциальной жизни, не интересовало его. Выпить, закусить, сыграть в картишки, Чебутыкин, Лаптев (герои чеховских произведений. – В. Ш.), ноющие интеллигенты – вот и вся жизнь. Была ли тогда Россия только такой? Конечно, нет. Уже рождалось то, что есть теперь, и уже писал Блок. Но он ни того, ни другого не замечал. Очень милый, исключительно даровитый, простой, добрый земский врач.

Чехова любят – Сперанский и Пузицкий! По закону контрастов?» (17 апреля).

«Дневник Гонкуров – дневник сытых французских буржуа, любящих искусство. Потому, что они любили искусство и хорошим языком писали романы, которые давно никто не читает, они, разумеется, воображали себя исключительными людьми. А кто себя таковыми не воображает? Даже не любя искусства, даже умея говорить только «матом»…

Гонкуры пишут:

«…гораздо хуже сознания смерти сознание ничтожности человеческой жизни».

Со всем этим я согласен.

Гонкуры пишут еще: «Лживые фразы, высокие слова, – вот чем занимаются политические деятели нашего времени». Через 60 лет то же самое мне повторил Monsieur Jean, парикмахерский подмастерье» (22 апреля).

«Почти все русские писатели страдают одним и тем же недостатком – длиннотою. Длинен Мережковский, Куприн, Короленко, не говоря уже о второстепенных… Из нынешних, тех, которых я читал, – остались в памяти: Либединский, Бабель, Семенов» (28 апреля).

«Но почему Гонкуры так много пишут о природе? Неужели они не понимали, что о природе надо писать скупо – не только мало, но и коротко, в двух, трех строках. Нагромождение образов только мешает. В жизни не видишь всех деталей леса, реки, моря, но воспринимаешь их (не зрением, так слухом, не слухом, так обонянием, даже осязаешь: трава, даже вкусом – сорвешь колос ржи и жуешь). А у Гонкуров видишь и не воспринимаешь, и остаешься равнодушным. То же и у Бальзака… По правде говоря, природа меня трогает только у Пушкина, у Лермонтова (в «Герое нашего времени»), у Тургенева да в стихах Тютчева. А в жизни природа меня трогает всегда, даже лопух на тюремном дворе» (6 мая).

Савинков понимал, что Россия, в которую он попал, – это уже другая страна, чем та, которую он знал, и пытался изучить ее теперешних граждан, их язык – новояз, звучащий для него дико. Запоминал на прогулках, которые ему иногда устраивали, в Сокольники или в Новодевичий монастырь, в неизменном, бдительном сопровождении, – а может быть, списывал прямо со стен лубянских коридоров – удивительные изречения:

«Строго воспрещается выражаться».

Или в стихах:

 
«Гражданин, будь культурный,
Мусор и окурки бросай в урны»…
 

А возвращаясь в камеру, снова усаживался за стол, закуривал, брал перо и придвигал к себе стопку бумаги. В эти месяцы Савинков успел написать помимо множества статей и писем несколько психологических рассказов – о жизни русской в Париже и о той же Лубянке.

Эмиграция и тюрьма. И то и другое – противоестественно для человека, и то и другое – неволя. Но так сложилось, что он, посвятивший всю жизнь свободе, никогда этой свободы не видел. И что это такое, в сущности, не знает. А знает только тюрьму, эмиграцию, да еще подполье и войну, что тоже – неволя. И чем яростней он дрался за свободу, тем безысходней были тиски рабства…

Когда-то он – человек прямого действия – «Слово воплощал в Дело», реализовывал идею революции, как ее понимал. Теперь остался наедине со Словом, само Слово стало Делом. Обрел ли он наконец себя? Сумел ли – столь щедро наделенный природой – выйти на простор этого своего призвания? И вместо того чтобы сочинять себя – как он делал это на суде, разводя декламацию, беллетристику о своей жизни, – сочинять книги.

Но человек един и не всегда в силах начать жизнь сначала.

Ропшину мешал Савинков, писателю – политик. И ему, отдавшему жизнь политике, уже не суждено было вырваться из ее цепких объятий. Душа была замутнена и отравлена. Недаром лейтмотивами его стихов, от которых ничего не скроешь, были – двойник, кровь, смерть… Он уже не видел себя вне расколовших его непримиримых лагерей, завербованный, ангажированный человек – вчера одним, сегодня другим воинством. Он видел мир в красном, белом или зеленом цвете, в социальной внешней окраске, а не во всем солнечном спектре человечности. Такого зрения он уже не обрел.

И Слово опять было отдано на службу Делу.

В результате в его рассказах эмиграция из беды обращена в вину, а тюрьма из насилия – в справедливое возмездие. Прежние друзья превратились в карикатуры, но и прежние враги, коммунисты, тоже не очеловечились. Оттолкнувшись от одного берега, он не доплыл до другого и тонул где-то посередине…

Два из написанных им на Лубянке рассказов – «Последние помещики» и «В тюрьме» – были потом напечатаны. Но рассказ «В тюрьме» – как раз тот, что он читал своим стражникам (в рукописи – «Дело № 3142»), – предстал перед читателем иным, чем он был на самом деле. Он был рассечен и сокращен почти наполовину, и из него были изъяты даже намеки на страшную действительность Лубянки. Неизвестный редактор причесал героев-чекистов и, наоборот, взъерошил их врагов. В опубликованном варианте рассказа главного героя, белогвардейского офицера Гвоздева (это как бы собирательный образ боевых товарищей Савинкова – Опперпута, Гнилорыбова и Павловского), хотят освободить. В рукописи – расстреливают:

«…но уже кто-то схватил его за плечо и грубо толкнул к стене. Пряча голову, он втянул ее в воротник. Грянул негромкий выстрел. Он его не услышал. Он, полковник Гвоздев, перестал жить».

А еще один рассказ, «Дело Савельева» – его тоже удалось найти в лубянском архиве, – вообще остался неизвестным, ибо, как написал сам Савинков на титульной странице: «Рассказ должен был быть передан в «Ленгиз» тов. Ионову, но не передан по цензурным условиям»… И здесь герой, одураченный чекистами, идет под расстрел.

В этих рассказах Савинков как бы промоделировал свое поведение в тюрьме, в любом случае сопротивления – побег или попытка обмануть чекистов, согласие работать на них, чтобы убежать, – исход был предрешен.

Оставим кипу рукописей – вернемся к черной тетради.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю