Текст книги "Подсолнух"
Автор книги: Виталий Закруткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
– На Алтае или же в Казахстане целину поднимают, а наше богатство – овца. Ежели мы начнём распахивать степь, у нас ни овцы, ни пшеницы не будет.
– Почему? – спросил Донька.
– Потому, что земля тут неродящая, злая земля. Окромя полезных для овцы диких трав, она ничего не родит. – Дядя Фока снова посмотрел на Отца. – Ежели мы распашем степь – и овцы наши враз пропадут, и подсолнухи на корню сгорят.
– А может, и не сгорят?! – воскликнул Донька.
Тонкие губы дяди Фоки тронула издевательская усмешка:
– Очень возможно, что и не сгорят, ежели мы каждый подсолнух будем из фляжечки поливать сладкой водою.
Ища поддержки у зоотехника, он обратился к нему:
– По-моему, тут никакой поливки допускать нельзя. Нехай себе эти подсолнушки без воды растут, так, как им положено будет произрастать в нашей засушливой степи.
– Ну а если вода придёт в степь? – неожиданно спросил зоотехник.
– Откуда же она придёт? Святой дух её пришлёт или как?
Зоотехник протёр носовым платком стекляшки пенсне.
– Почему святой дух? Люди! Степь наша велика, конца-краю в ней нет. Нам тут нужны и овцы – овец мы в обиду не дадим, – и пшеница, и подсолнухи, и даже сады.
Щёлкнув портсигаром, зоотехник размял пальцами папиросу, закурил.
– Слышал я, что работа по обводнению нашей степи уже начата. Там, говорят, машин собрали видимо-невидимо. А у нас ведь народ такой: что задумает, то сделает.
Повернувшись к Отцу, зоотехник закончил:
– Так что ты, Отец, не сомневайся. Выращивай себе свой подсолнух. Пусть он станет в степи первым вестником, первым, как говорится, разведчиком.
– Во, молодец, – прошептал Донька Уле. – Пойдём, поглядишь, каким наш разведчик красавцем стал, уж ковыль обгоняет.
Для Доньки, страдающего от безответной любви, разговор с Улей был куда важнее, чем споры о подъёме целины, и он уговорил девушку пойти с ним посидеть возле подсолнуха. Донька услужливо постелил куртку, усадил Улю и вначале пространно рассказывал ей, как Отец высаживал семечко, как он сам, Донька, отмечал рост подсолнуха зарубками на герлыге, как чабаны смеялись над их затеей.
Потом, решив, что Уле надоело слушать историю подсолнуха и что надо говорить о самом главном, Донька секунду помолчал и вдруг сказал резко:
– Вот чего, Ульяна, ты мне голову не крути. Я же с тобой по-честному разговор веду. Люблю я тебя. Свет белый мне без тебя не мил. Хочу я хотя бы одно слово твоё услышать.
Уля слегка отодвинулась от него.
– А как же та, другая? – спросила она насмешливо.
– Какая «другая»?
– Та самая, за которую ты человека покалечил.
Донька опустил голову.
– То была дурость, Уля, – сказал он с отчаянием. – Я не любил эту дивчину, верное слово, и она меня не любила. Обидно мне тогда стало, вот и все.
Отодвигаясь ещё дальше, Уля поднялась, решительно махнула платком:
– Нет, Евдоким! Такие, которые с ножом на людей кидаются, мне не нужны. Ищи себе другую.
Уля повернулась к Доньке спиной и, не оглядываясь, пошла в степь…
Неизвестно, чем закончился бы этот разговор, если бы из кибитки не вышел Отец и не сказал:
– Овечий месяц празднуем, а овцы голодные на тырле стоят. Поднимай отару!
Сунув два пальца в рот, Донька пронзительным свистом поднял овец, кликнул собак и зашагал за отарой. Когда он оглянулся, арба, в которой уезжали Уля и зоотехник, была еле заметна. Даже кибитку приезжие чабаны успели разобрать.
С этого дня на Донькиной герлыге прибавилось ещё пятнадцать зарубок. Уединяясь у отрожины, хмурый, подавленный, он каждое утро измерял рост подсолнуха и говорил Отцу: «Маленько поднялся». Или: «На палец прибавил».
Подсолнух вытянулся, давно оставил внизу самые высокие травы. Сердцевидные листья его разрослись, стали шире, а на верхушке завязалась зелёная, тугая, как сжатый кулак, корзинка. Теперь подсолнух был виден издалека.
– Завтра замеряем, он не меньше, чем на сантиметр поднимется, – сказал Донька Отцу.
– Завтра тебе мерить не придётся, – озабоченно ответил Отец.
Донька удивился:
– Почему?
– Завтра будет гроза, овец мы в затиши оставим.
– Откуда вы знаете?
– Ты вот приглядывайся к степи, вникай во все, тогда тебе это будет ведомо, – сказал Отец. – С ночи звезды играли и травы пахли дюжее. На заре росы не было, а дым нашего костра прямо по земле стелился. Теперь погляди на тучи – они идут навспроть ветра, и кажная на коровье вымя скидывается. Все это – знак грозы.
Отец не ошибся. После душной тёмной ночи на западе заполыхали багряные зарницы, послышались глухие протяжные раскаты дальнего грома. Время от времени срывался ветер, ему тревожным шелестом вторили травы, но ветер исчезал, и степь погружалась в настороженное молчание.
Рассвет застал Отцову отару возле переносной затиши, установленной на половине дороги между кошарами и отрожиной балки. Невысокая крестообразная затишь была сделана из камышовых щитов и держалась на вкопанных в землю жердях.
Чуя приближение грозы, овцы паслись неохотно, вслушивались в отдалённое грохотанье грома, ягнята боязливо блеяли, разбегаясь в разные стороны, увлекая за собой маток. Чабаны с помощью собак с трудом сдерживали отару.
Когда над самой головой, озарив всю степь ослепительно белым светом, сверкнула изломанная молния и раздался оглушительный громовой раскат, Отец закричал:
– Гони в затишь!
Овцы кинулись врассыпную, но собаки с громким лаем завернули их и, поглядывая на чабанов, погнали к затиши. Свинцово-тусклое низкое небо казалось искромсанным на клочья. Частые молнии полосовали его со всех сторон, неумолчно гремел гром. На землю упали крупные капли дождя.
Чабаны сбили отару, загнали её в затишь, окружили собаками. Мокрые собаки скулили, вертелись, отворачиваясь от косых струй дождя.
Натянув на головы тяжёлые капюшоны плащей, чабаны уселись под щитами. Влажные камышовые щиты пахли неведомой рекой.
Поглядывая на грохочущее небо, Отец заметил, что с севера, навстречу тёмным грозовым тучам медленно ползёт белесое, озарённое вспышками молнии тяжёлое облако. «Град будет, – с тревогой подумал Отец. И тотчас же его обожгла мысль: – А что там, у отрожины?»
Он поднялся, стряхнул с плаща воду, крикнул на бегу:
– Гляди за отарой!
Донька удивлённо посмотрел на Бадму:
– Чего это с ним? Куда он побег?
Чёрные глаза Бадмы мрачно сверкнули из-под капюшона:
– Не знаешь куда, что ли? Сиди! Пускай бежит…
Сохраняя силы, Отец бежал неторопливо, подавшись вперёд и размахивая руками. Дождь шёл негустой, но белесое градовое облако наплывало все ближе. «Побьёт его град, – тревожно подумал Отец. – Ни одного листа не оставит, чисто все посечет или же вовсе сломает».
Справа, неуклюже махая отяжелевшими крыльями, взлетел вспугнутый Отцом стрепет. Слева, держа на отлёте короткий пышный хвост и навострив уши, пронёсся желтоватый корсак. За ним промчались сайгаки: рогаль, безрогая самка и маленький. Молнии на мгновение освещали степь нестерпимо резким светом, потом снова все погружалось в серый полумрак.
Отец бежал, ничего не замечая. Струйки дождя, смывая пот, стекали по его разгорячённому лицу. Дырявые чирики хлюпали, мокрые штанины прилипли к телу.
Озарённый светом молнии подсолнух Отец увидел сразу и успел добежать до него в ту самую секунду, когда по травам зашуршал частый крупный град.
– Держишься?! – закричал Отец. – Держись, сынок, держись!
Распахнув полы плаща, он прикрыл ими подсолнух. Тяжёлые градины гулко стучали по мокрому плащу, скатывались на траву, прыгали по залитым водой солонцовым западинам. Шершавая корзинка подсолнуха упиралась в шершавый, небритый подбородок Отца. Старик стоял, слегка расставив руки, опустив голову, стараясь не шевелиться, чтобы неловким движением не сломать тугую корзинку подсолнуха, от которой тянулся слабый медовый запах.
Так Отец стоял долго. Он припомнил всю свою трудную, неласковую жизнь в этой суровой степи, припомнил потери, которые дано было ему испытать, и среди них последнюю, невозместимую, состарившую его потерю единственного сына. Оп хотел представить себе, как выглядит братская могила, в которой лежит вознесённый на неведомые Зееловские высоты любимый сын, и – сквозь косую завесу редеющего града, сквозь лазоревые просветы в тучах, за многоцветными вратами радуги – увидел эти недоступные, покрытые белым снегом высоты, озарённые ровным, холодным сиянием вечного покоя.
Отец вспомнил, как приезжий солдат-фронтовик говорил ему, что Зееловские высоты – никакие не высоты, что их вовсе и не заметишь. «Брехал, конечно, – незлобиво подумал Отец, – раз люди прозвали их высотами, значит, так оно и есть…»
Град прекратился. Тёмные тучи унеслись на восток. Солнце осветило степь, и вся она, прохладная, свежая, засверкала мириадами дождевых капель. Отец открыл подсолнух, отряхнул плащ, отступил на шаг, чтобы повернуться и уйти, я вдруг почувствовал, что ему не хочется уходить. Уходить, однако, надо было.
– Ну, бывай здоров! – сказал Отец.
Перекинув через руку тяжёлый плащ, он зашагал по мокрому, поникшему ковылю.
Степь ожила после грозы. Звенели вверху бесчисленные жаворонки, остро пахли травы. Вдали, на востоке, погромыхивал затихающий гром.
Это была последняя радость степи, и люди знали об этом.
Днём и ночью на огромных степных просторах не прекращалась работа: неумолчно стрекотали самоходные сенокосилки, гудели тракторы, по всем направлениям ползли стогометатели. По ночам густую тьму разрезали лучи прожекторов, тракторных фар, мелькали огоньки далёких костров. Совхозы спешили заготовить сено, пока травы не погорели от жары.
Через неделю в степи, далеко одна от другой, замаячили высоченные скирды сена. На скирдах, точно каменные изваяния, сидели, высматривали добычу старые и молодые орлы.
И вот наконец пришло то неминуемое, что приходило в степь каждый год, – испепеляющая засуха.
Вначале стало меняться небо. Оно оставалось таким же ясным и чистым, но как будто линяло, теряя голубизну. Потом к бледному, линялому цвету неба заметно прибавилась странная, с лёгкой прозеленью, желтизна.
Солнце жгло немилосердно. Едва поднявшись над горизонтом, оно обдавало землю своим горячим дыханием, а к полудню степь превращалась в раскалённую печь. От невыносимой жары никла каждая травинка. Звери рвали когтями сухую, неподатливую землю, заваливались набок, тяжело дышали. На мягких кротовинах, распластав бессильные крылья и разинув клювы, отлеживались стрепеты.
Все больше испарялись, все глубже уходили в землю скудные подпочвенные воды. За ними в тщетных поисках влаги устремлялись корни трав, но влага исчезала гораздо быстрее, чем двигались вглубь теряющие силы корни. Травы стали буреть, сохнуть, и вся степь словно потускнела, сделалась серой и неприютной.
Лишь иногда ненадолго в степи срывался ветер. Он пробегал по низинам, шевелил увядающие травы, и травы отзывались жёстким жестяным шелестом. Потом ветер пропадал. Степь снова погружалась в унылое безмолвие.
Но однажды перед рассветом с востока подул ровный, сухой ветер. Он не ослабевал и, казалось, не крепчал, дул утром и днём, вечером и ночью с тоскливым, зловещим однообразием. Никакой прохлады не было в этом душном, горячем ветре, никакого облегчения он не приносил. На четвёртые сутки ветер усилился, стал нести с собой редкие песчинки и почти незаметную мелкую пыль.
Как раз в эти дни у отрожины балки ярко и молодо зацвел подсолнух. Он расцветал наперекор всему, словно его не касалось то, что происходило в степи: жаркое дыхание суховея, безвременное увядание трав, неутоленная, смертная жажда пересохшей земли.
Подсолнух был виден издалека. Одиноко высился он среди серых ковылей и полыни, вызывающе поворачивая к горячему солнцу свою цветущую корзинку.
Теперь Отец и его подпаски все дни проводили возле балки. Отару они пасли ночами, когда наступала короткая прохлада, а с восходом солнца подгоняли овец к отрожине и там, у воды, держали до подвечерья, пока разомлелые от жары и духоты овцы начинали двигаться.
Вода в балке иссякала. Отец с Бадмой прошли вдоль кривой отрожины, осмотрели её и решили вырыть возле тырла глубокую копань, чтобы овцы не остались без воды.
– Ступай в кошару, – сказал Отец Доньке, – нехай кто-либо съездит в контору и привезёт лопаты, топоры, штук десять брёвен.
Донька давно не виделся с Улей. С трудом скрывая радость, он вскочил, потянулся за сапогами:
– Может, бульдозер у директора попросить?
Отец нахмурился:
– Бульдозер нужнее на канале, который до центральной усадьбы роют. А мы на одной копани управимся без бульдозера.
Бадма счёл нужным прибавить:
– Дяде Фоке перекажи и другим чабанам, чтобы помогли рыть копань, овец небось будут поить.
Наутро Уля с Донькой привезли все, что просил Отец. Следом за ними пригнал свою отару дядя Фока. Ухмыляясь и подмаргивая Бадме, он повёл плечом в сторону подсолнуха:
– Цветёт, чудак, и не ведает, что конец ему подходит.
Отец взял с арбы лопату:
– Хватит язык чесать. Пошли.
Работать было трудно. Все чабаны, кроме Отца, поснимали рубахи, разулись и подвернули штаны.
Пока мужчины копали, Уля сварила обед, но люди, изнывая от жары, ели неохотно. Только Донька ел за четверых и похваливал жидкий пересоленный кондер.
После короткого отдыха Уля уехала, а чабаны продолжали рыть большую круглую копань. Солнце палило нещадно, пот слепил людям глаза, струйками стекал с голых спин.
– Работёнка, будь она трижды проклята, – отдуваясь и сердито сплёвывая, проговорил тщедушный дядя Фока, – а главное, все это напрасно, потому что вода в копани держаться не будет.
– Надо копать до глины, – сказал Отец.
– Может, до этой твоей глины сто метров.
– Все равно надо копать.
Копань рыли три дня, потом прокопали к ней ровчак и пустили воду.
– Водичка-то солёная, вроде Улькиного кондера, – не без злорадства заметил дядя Фока, – а постоит месяц – вовсе тузлук будет.
Донька зачерпнул котелком воды из копани, попробовал и поморщился.
– Ничего мудрёного нет. По такой жаре соль сквозь землю проступит. Поглядите вон, как западины побелели.
– Дай-ка я глотну маленько, – попросил Бадма.
Он взял котелок, медленно, с наслаждением напился и сказал задумчиво:
– Кто непривычный – солоноватая. К воде привыкнуть надо. В лесу-тайге озера были, вода в них сладкая и чистая, как слеза. А мы пили её и думали: нам бы нашей воды, степной, солёной. И жарко там не было, в лесу-тайге, и суховея не было. Мне же наша злая, сухая степь во сне снилась, как родная мать.
Степь сгорала прямо на глазах. Там, где вчера ещё была заметна неяркая, сизо-зелёная трава по низинам, сегодня все желтело, сохло. Раскалённая, твёрдая, как камень, земля лопалась. На ней появились глубокие трещины, по которым уходила, испарялась последняя жалкая влага.
Суховей стал дуть сильнее. Все выше и выше поднимал он тучи мелкой пыли, и небо становилось таким же безжизненно-серым, как степь.
– Надо отбивать ягнят, – решил Отец, – матки худеть стали.
– Не рано ли? – с сомнением спросил Бадма.
– Оно, конечно, можно бы ещё неделю подержать, да видишь, чего творится.
Незнакомый чабан с двумя девушками-подпасками пришёл за ягнятами рано утром. Загорелые девушки пересмеивались, весело шутили, и Донька не выдержал, деланно вздохнул и попросил седоголового деда-чабана:
– Ты бы, мил человек, хоть одну кралю нам для интереса оставил, ишь ведь какие они у тебя раскрасавицы!
Полная веснушчатая девушка подтолкнула локтем черномазенькую подружку:
– Видала, какой артист? Улечку свою враз позабыл.
Донька покраснел:
– Какую Улечку?
– А то, ты думаешь, мы не знаем? – засмеялась девушка. Черномазенькая тоже засмеялась и спросила:
– А где ж ваш подсолнух? Уля рассказывала, что подсолнух у вас растёт, такой, говорит, высокий, что его чуть ли не на всю степь видать.
– Подгоним отару к тырлу, покажу вам и подсолнух, – пообещал Донька.
На тырле девушки полюбовались подсолнухом и с помощью Бадмы и Доньки начали отбивку ягнят.
Опираясь на герлыгу, Отец издали наблюдал за отбивкой. Больше полувека пас он овец, и каждый год из его отары отбивали ягнят, выбраковывали и угоняли старых, потерявших зубы маток. Старые матки больше не возвращались в степь: из отары их гнали прямо на бойню. Подросших за зиму ягнят разбивали по разным отарам. И только через два-три года отдельные заматеревшие овцы иногда, бывало, вновь возвращались в Отцову отару. Отец узнавал их сразу, даже не разглядывая выжженные на овечьих ушах клейма.
Каждый год, когда из отары отбивали ягнят, Отец становился особенно неразговорчивым, угрюмым и злым. Он был уверен, что никто не будет смотреть за овцами так, как умел смотреть он, всех подозревал в нерадивости, и потому от него особенно доставалось чабанам, которые угоняли из его отары ягнят.
Так и теперь: узнав, что седоголовый дед переселился в степь совсем недавно, а до этого пас колхозных коров, Отец подозвал его и сказал презрительно:
– Ты вот чего, коровячий начальник. Ягнят без остановки гони подальше, чтобы маток не тревожить ихним блеянием. И этим своим посметюхам-подпаскам накажи за кажным ягнёнком доглядывать, а то они только хаханьки справлять умеют.
– Это ты зря, – обиделся дед, – они девки работящие, да беда в том, что в вашем сожгенном степу не то что овца, верблюд околеет.
– Ладно, иди…
Дед перекинул через плечо мешок с харчами, что-то сказал девушкам и неторопливо погнал ягнят в сторону. Окружённые чабанами и собаками, ягнята разноголосо блеяли, разбегались, но четыре лохматые собаки, повинуясь тонкому посвисту деда, обгоняли беглецов и заворачивали их к отаре.
Отец долго следил, как удаляются ягнята, вслушивался в их жалобное блеяние, посматривал на встревоженных маток, которых с трудом удерживали на тырле подпаски.
– Вот, Серко, – сказал Отец лежавшему рядом волкодаву, – пошли наши с тобой ягнятки, не скоро мы их теперь увидим.
Волкодав скосил на хозяина мерцающие жёлтые глаза, вильнул хвостом.
– Радуешься, зверюка, что работы тебе меньше будет? – недовольно спросил Отец. – Пойдём-ка лучше подсолнух польём, нечего вылеживаться.
В этот день подсолнух выглядел как обычно: трепетали под ветром его оранжевые лепестки вокруг тяжёлой, слегка склонённой корзинки; мелкие трубчатые цветы на корзинке желтели густо, как пчелиные соты; разлапистые зелёные листья, отбиваясь от ветра, лопотали, упруго раскачиваясь.
Прошло ещё три дня. Суховей свирепствовал в степи. Серым туманом клубилась пыль. На солнце можно было смотреть не мигая, и даже в полдень оно казалось багряным размытым пятном.
Как-то на утренней заре Отцова отара столкнулась с отарой дяди Фоки. Придерживая у подбородка капюшон и отворачиваясь от ветра, дядя Фока закричал Отцу:
– Ты поспешай до отрожины, вода в копани упала и засолонела, как рапа! Ежели кто из чабанов разок попоит отару, твои овцы без воды останутся!
Он подошёл ближе, прикурил, закрывая огонёк спички полой плаща.
– Черт те что деется! Прямо с ног, проклятый, валит, и дышать нечем: полон рот пылюки.
Испытующе поглядев на Отца, дядя Фока помедлил, почесал бородёнку, потом сказал с ехидной ласковостью:
– А подсолнушек-то ваш, извиняюсь, того… накрываться стал…
– Чего ты мелешь?
– Как то есть – мелешь? – обиделся дядя Фока. – Я только оттуда, своими глазами видал. Листья у него навроде тряпок висят, а концы у них буреть и сохнуть стали.
Не дослушав того, что говорит дядя Фока, Отец сложил ладони рупором, закричал подпаскам:
– Повертайте отару до отрожины!
Издали подсолнух казался таким же цветущим, крепким, как всегда. Но уже на расстоянии тридцати шагов Отец увидел, что широкие листья подсолнуха как будто обмякли, бессильно повисли на стебле, а некоторые повёрнуты беловатым исподом наружу.
– Чего ж это ты? – спросил Отец, несмело тронув пальцами вялый лист. – Что с тобой стряслось?
Листья подсолнуха сухо зашелестели.
– Разве ж ты можешь сказать, что тебе нужно? – горестно проговорил Отец. – Ничего ты не можешь сказать. Стоишь вот безъязыкий, и кончаешься…
Бадма положил лёгкую ладонь на согбенную спину Отца:
– Донька в кошару побег… Там зоотехник. Нехай привезёт зоотехника. Слышь? Донька скорый, как ястреб. Он туда-сюда и – тут…
Подгоняемый бешеным ветром, Донька бежал по степи, тяжело сопя, сплёвывая слюну и жадно заглатывая воздух. У него слетели с ног растопанные чувяки, он бежал босой, подпрыгивая от уколов жёстких, сухих бурьянов.
«Старый чертяка, – подумал он об Отце, – кому это все было нужно? Я ж, дурак, верил тебе, а оно видишь чего сталось. Говорили – не выйдет, и не вышло…»
В то же время, думая так об Отце, Донька все больше проникался щемящей жалостью и любовью к нему, к его неумирающей надежде, к его подсолнуху, и вдруг какая-то новая, внезапная, светлая и грозная вера в то, что вызванное Отцом чудо явится всем, что подсолнух будет жить наперекор всему, озарила беспутную Донькину душу, и он почувствовал, что она, эта вера, подняла его над степью, над клубами пыли и неудержимо понесла вперёд.
– Так, говорите, гады, не выйдет?! – задыхаясь, как запалённый конь, закричал он. – Брешете, подлюги! Выйдет!
Обратно Донька мчался на тряской арбе, нахлёстывая кнутом лошадей и приваливаясь к сидевшему рядом зоотехнику.
Отца они застали возле подсолнуха. Он молча следил за тем, как Бадма перетирал сухую землю с конским навозом.
– Погодите, – сказал зоотехник, – я советовался с агрономом. Он говорит, что солонцеватую почву можно исправить гипсованием. Вот и гипса мне дал размельченного и флакон с микроудобрением. Попробуйте, говорит, может, и выживет ваш подсолнух.
– Пробуй чего хочешь, лишь бы выжил, – сказал Отец.
Долго возились они вокруг подсолнуха. На их зубах скрипел несомый ветром песок, глаза слезились от едкой пыли. Осатанелый ветер все нёс и нёс мутно-жёлтую пыль, выше поднимал её к такому же мутно-жёлтому небу.
– Гузир хур будет – мучной дождь, – мрачно сказал Бадма, всматриваясь в зловещее небо, – всю степь накроет пылью, мелкой, как мука.
Оправляя обложенное удобренной землёй корневище подсолнуха, зоотехник неловко повернулся, подставил лицо ветру.
Ветер сорвал с него пенсне, так хрястнул тонкие стекляшки об лопату, что во все стороны брызнули осколки,
Бадма кинулся их подбирать:
– Скажи ты, жалость какая.
– Ничего, ничего, – сказал зоотехник, протирая кулаком слезящиеся глаза. – И гузир хур ничего. Люди ведут в степь большую воду. Они приближаются к нам с каждым днём. Я по радио слышал… Там, говорят, тьма-тьмущая людей и машин.
– Когда ж она придёт, эта вода? – тоскливо спросил Донька.
– Скоро придёт, – уверенно сказал зоотехник, – обязательно придёт, непременно. Будут у нас в степи и пруды, и хорошие водопои, и новые колодцы – все будет.
Он протянул Отцу руку:
– Прощай. Будем надеяться, что подсолнух твой выживет…
Несколько дней в подсолнухе не было заметно никаких изменений, только стали опадать с него сухие, отмершие листья. Все чабаны ближних и дальних отар справлялись о нём, подавали разные советы, дивились кремневому упорству Отца.
Лишь один дядя Фока цедил сквозь зубы:
– Умники! На естество земли руку подняли. Степь вздумали перехитрить. А я вот глядел давеча на ихний подсолнух – стоит журной и закуржавел весь, навроде бруцеллезного ягнёнка. Не пройдёт и недели, как он пропадёт, иначе не могет быть…
Но подсолнух стоял. Сбросив с себя половину листьев, он окреп, на его корзинке не было видно ни одного вялого лепестка. Теперь тугая корзинка не клонилась к земле, как голова больного, а была приподнята так, словно после тяжёлого сна оглядывала неприютную, серую степь.
Ветер в степи утихал. Временами он ещё срывался на короткое время, вздымал столбы пыли, вертел их, гоня на запад, но тотчас же замирал, теряясь в сухих травах.
Когда ветер утих, начался гузир хур – многодневный мучной дождь, медленное оседание поднятой к небу пыли. Пыль опускалась почти незаметно, слегка колеблясь вверху, тихо и ровно ложилась на землю, накрывая степь унылым грязно-серым покрывалом. И когда наконец солнце осветило бескрайнюю степную равнину, глазам людей представилось однообразное, мёртвое пространство, на котором, казалось, не было ничего живого.
Степная балка и отрожина, где Отец и другие чабаны поили овец, давно пересохли. Не было ни капли воды и в той копани, которую вырыли чабаны у трёх западин. Теперь отары тырловались дальше, в низине, где был пробурен глубокий колодец и стояли длинные водопойные корыта.
Хотя новые овечьи тропы пролегли довольно далеко от того места, где рос подсолнух, Отец часто навещал его, подолгу сидел рядом,
Иногда к трём западинам приходили Донька и Уля. Их все больше сближали заботы о подсолнухе, желание помочь Отцу, то сложное и радостное раскрытие душ, которое влечёт людей друг к другу, соединяя их любовью или дружбой.
– А знаешь, ты, кажется, хороший человек, – сказала Уля Доньке, – мне хочется, чтобы ты был хорошим человеком.
Однажды ранним сентябрьским утром Донька пошёл к трём западинам один. Он решил идти не прямо, а по балке, чтобы посмотреть, не хоронятся ли там сайгаки, на которых у Доньки давно чесались руки. До трёх западин он добрёл незаметно, а когда поднялся на гребень знакомой отрожины и увидел подсолнух – остолбенел.
Возле подсолнуха, спиной к Доньке, возился дядя Фока. Его руки, согнутые в локтях, двигались, ощупывая каждый лист. Он то приседал, то вновь поднимался и, тыча пальцем в корзинку подсолнуха, всматривался в неё, словно подсчитывал семечки.
– Ты чего ж это делаешь, чёртов вредитель?! – сжимая кулаки, закричал Донька.
Дядя Фока вздрогнул, обернулся. Из рук его, разбрызгивая воду, выпала и покатилась по земле тыква-травянка. Бородёнка дяди Фоки тряслась, в глазах застыло выражение испуга и растерянности.
– Что ты, Донюшка, – забормотал он, – какой же я вредитель? Что не верил я Отцу – это было. А только покорил он меня… Пришёл я вот, дай, думаю, обмою водой листья подсолнуха, семечки пересчитаю, не склевала ли какую птица?
Широко открыв глаза, Донька смотрел на дядю Фоку, на подсолнух. Действительно, каждый лист подсолнуха был обмыт, по листьям и стволу стекали капли воды, и весь подсолнух, освещённый лучами утреннего солнца, жёлто и розово светился.
Дядя Фока поднял с земли пустую тыкву, вздохнул и сказал Доньке:
– Пошёл я. Перекажи Отцу, что теперь я верю…
Начались пасмурные осенние дни, прохладные дни хулугуна – Месяца Мыши, как говорил Бадма. Прошёл первый тихий дождь. Он омыл покрытые пылью мёртвые травы в степи, мелкими лужицами растёкся по овечьим тропам. Потом с севера, вначале незаметный, скользящий, потянул холод. По утрам он убирал каждую травинку тонкой белой ожеледью и вся степь пахла свежо и грустно.
Один за другим стали отрываться от корней беспокойные кермеки. На рассвете они шевелились, перекатываясь с боку на бок, точно не хотели покидать родные места, а потом, подхваченные ветром, уходили в неведомое странничество, бесприютными скитальцами неслись и о степи.
Столь потемнела, притихла. Захоронились, уснули в норах мыши. Ушли в трудное кочевье стада сайгаков.
Только подсолнух так же одиноко и горделиво красовался в степи. Одеревенел его стебель, ломкими стали последние уцелевшие листья, давно осыпались лепестки на корзинке, но стоял он крепко, точно железный…
Тихим, безветренным утром по овечьей тропе близ трёх западин шёл нездешний прохожий – одетый в замасленную стёганку кареглазый паренёк с тонкой, ребячьей шеей. Ещё издали он увидел подсолнух, постоял немного, потом подошёл ближе, вынул из кармана складной нож, слегка наклонил жёсткую корзинку подсолнуха, срезал её и, держа в руках и полузгивая семечки, зашагал навстречу овечьим отарам, которые медленно приближались к солонцовым западинам.
Донька первый увидел то, что произошло. С перекошенным от ярости лицом кинулся он вперёд, ухватил прохожего за грудь, рванул к себе, выдохнул с прерывистым хрипом:
– Ты что ж… гад… ползучий… сгубил такую красу…
На плечо Доньки легла чья-то тяжёлая рука. Он выпустил прохожего, оглянулся. Рядом стоял Отец. Слева и справа бежали Бадма, Уля, дядя Фока, подпаски.
– Погоди, Евдоким, – тихо сказал Отец.
Отодвинув Доньку, он молча поднял оброненную прохожим корзинку подсолнуха, медленно провёл ладонью по шершавому, заполненному семечками гнезду.
– Разве ж так можно, Евдоким? – сказал Отец. – Разве ж мы не для людей его растили? Для людей. Для тебя, для неё, для него, для них…
Лёгким движением руки Отец отломил от корзинки краюху и протянул бледному от страха прохожему:
– Возьми, сынок. А это мы себе оставим, тем, кто его растил…
Бадма стиснул руку Отца:
– Правильно. Придёт цаган-сара – Белый Месяц весны, – будем сажать свои семечки в землю.
Отец глянул на пасмурное, затянутое тучами низкое осеннее небо:
– Да, Бадма, придёт Белый Месяц весны – будем сажать.
Опираясь на герлыгу, он медленно пошёл впереди отары.
Под хмурым небом, махая белыми крыльями, летели на юг лебеди. Их голоса, подобные затихающему звону дальнего колокола, таяли вверху, обещая идущим по степи людям неминуемый приход вечной живой, прекрасной весны.