Текст книги "Пупок"
Автор книги: Виктор Ерофеев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Пупок
рассказы красного червяка
Дядя Слава
Мальчик, если у тебя есть бабушка, если она еще не умерла, сделай ей больно. Сломай ей руку, откуси завядший сосок. Так учил дядя Слава. Так. Только так. Только так и поступай. Откуси и выплюни.
Тьфу!
В то лето бабушки не стало. В сердцах ей крикнул: чертова бабка. Умоляя простить, упал на пол, рыдал. Не простила. С трагическими почестями был вызван отец. Бабка требовала расправы. Рядом был поселок завтрашних космонавтов. Никому не ведомый Гагарин глядел по ночам на звезды, а денежные знаки были такими большими, что взрослый человек мог легко сесть на корточки и подтереться. Край был дивный, ну прямо дивный. Высокие березы, высокие травы. Спускаться к большому пруду по колено в траве было очень приятно. Помню ожидание удара, испуганное томление лица, вот сейчас, сейчас, щеки онемели, в ушах звон – отец не ударил.
Не знаю, на чем готовили пищу на соседской даче у дяди Славы, а мы жарили на керогазе. Бабка не верила в электроплитки, потому что электричество имело особенность тухнуть. Керосинки медленно уходили в прошлое, а керогаз нет – он возвышался над жизнью и утварью, как головной убор первосвященника, и в нем был веселый глазок, как в печи, где тогда сжигали покойников. Стреляло масло, куски колбасы – пайковой, докторской – подпрыгивали и искривлялись, и становились похожи на уши. Душевным голосом бабка пропела в сад:
– Ку-у-у-шать!
В саду был я: худой и большеголовый, яйцеголовый и не разбуженный. Еще не я. Не-до-я. Я-не-я лет около тринадцати, который весь извелся от одиночества. Где-то в парке играла музыка. Было паническое чувство, что жизнь проходит и пройдет мимо. Сидел на куче песка, как на куче навоза, и обреченно, но с удовольствием играл в железную дорогу. Это была отечественная дорога, уродливая и прочная, и остов железнодорожной цистерны я выкинул в мусоропровод уже после того, как женился. Или до одури читал. От одиночества неумолимо превращался в образованного юношу. Полное отсутствие приятелей толкнуло меня к знакомству с дядей Славой.
Я его не сразу стал называть дядей Славой. Дачи были казенными, для среднего звена, заборов между нами не полагалось. Мылись на кухне, среди кастрюль и ночных бабочек, в корыте. Или на веранде. Всегда очень не хотелось перед сном мыть ноги в тазу. Из чайника бабка лила кипяток. Ну что, теплая? Три колени. И чего это ты с ним связался? Смотри, еще отцу повредишь. На пол не брызгай.
Большим пальцем дотронешься до воды. Ой, еще горячей! Она льет, мозолят глаза бретельки от лифчика, пар идет, вдруг ошпарит. А что? Я стал бояться, что она меня ночью задушит, потому что я молодой, то есть из зависти. Ты слышишь, что я говорю? Он тебе не пара. Видишь, с ним никто не здоровается. А утром проснешься: солнце, теплынь: не задушила. Босиком бежишь умываться.
Так что знакомство с самого начала получалось подсудным. Бабка рано начала пугать меня мужчинами. Заманит конфетой в лес, а потом разденет – и всё! Я пугливо представлял себе страшного мужика, который засовывает в мешок летние детские вещички, сандалики и уходит хрустя валежником, оставляя меня голого в лесу на произвол судьбы, с фантиком от конфеты. Я клялся ей, что не буду никому верить, а она меня гладила по голове шершавой рукой, и иногда мне кажется, что я сдержал эту клятву.
Помимо бабки, с которой мы жили душа в душу, я враждовал с помоечным котом, а помойка у нас с дядей Славой была общая – большая вонючая яма. Дядей Славой я стал, я осмелился его называть уже в августе, когда наступил звездопад, и, сидя рядышком на скамейке со спинкой, выгнутой на бульварный манер, отвлекшись от основного занятия, мы в тайне друг от друга загадывали желания – вот еще одна, говорил я, а вот еще! – мне хотелось, чтоб он меня обнял, прижал к себе, – да, много их падает, вдруг согласился дядя Слава с болью в голосе. Жил он на даче почти безвыездно, мирно, и всякий отъезд его в Москву меня глубоко обижал.
К даче подкатывал черный, далеко не новый ЗИМ, открывался маленький, как несессер, багажник, вяловато крутился шофер, появлялись женские призраки домочадцев – он выходил в безукоризненном темном костюме, в темном галстуке и в темной шляпе. Четкий в каждом движении, корректный и малость растерянный, он нырял, наклонившись, в ЗИМ, не спеша опускался на заднее сиденье, издевательски прикрытое – чтобы он не нагадил – плюшевым темно-красным чехлом. Помню запах сизого дымка из выхлопной трубы этого ЗИМа. Запах нашей разлуки. Проезжая мимо худого подростка с большим застенчивым ртом, он поднимал и опускал руку, согнутую в локте. На секунду на его лице обозначалась расплывчатая, отечная, болезненная улыбка. Я тоже вскидывал руку в прощальном приветствии и долго стоял у дорожки, и чувствовал, как Земля, вращаясь, крутит колеса его машины.
Как-то какой-то стекольщик разбил на дорожке большое стекло, и осколки лежали, поблескивая на солнце сотнями пенсне дяди Славы, и моя бабка, чей муж, то есть мой умерший дедушка и железнодорожный бухгалтер, тоже всю жизнь проносил пенсне, сказала сочувственно, что пенсне украшает мужчину. И по-вдовьи смахнула слезу. Когда у нее портилось настроение, она говорила, что это я убил дедушку, потому что мучил его своими капризами и заставлял носить себя на руках, отчего у него случился инфаркт и он умер страшно не вовремя, не успев получить – глаза бабушки делались мечтательными – уже обещанный орден Ленина, или что я неблагодарный, потому что как же можно не помнить дедушку, который для тебя сделал столько хорошего, и как он с тобой возился на даче в Раздорах, свистульки делал и ползал на коленках, играя в машинки, и я его вдруг однажды увидел: в просторной пижаме и в совершенно дурацкой тюбетейке, и, увы, без ордена, катающего коричнево-желтый троллейбус. – Хорошо быть милиционером, – с одышкой сказал, подмигнувши мне, дед. – Машешь себе палкой туда-сюда.
– Ку-у-у-шать! – завопила бабка.
Раньше б стекольщика этими бы осколками накормили. После обеда бабка прилегла в саду на раскладушке, в своем ситцевом синеньком сарафане, накинув на ноги покрывало, а я сидел на куче песка и пускал вниз по рельсам цистерну – вдруг бабка метнулась – молоко убежало, залило керогаз и запахло, – сорвала покрывало, и я увидел, что у нее под сарафаном – ничего, кроме черных волос, и еще на долю секунды мелькнула розовая рана – я как сидел на куче, так и остался, оглушенный – с цистерной в руках.
Под беззащитными шинами ЗИМа теперь хрустели осколки. На даче дядя Слава ходил в светлой паре, без галстука и в светлой шляпе. Любил гулять кругами, далеко от дачи не отходил. И всегда при нем всегдашняя палка. Простая, с простой ручкой. Был несгибаемый, ладный, похожий на маленький сейф. Дачники, издалека завидев дядю Славу, поворачивали назад, а те, кто с ним сталкивался, проходили, как скромники, не поднимая глаз. Жареная колбаса с макаронами. Любимый ужин. Но если переесть колбасы – будет изжога. Я мучился от изжоги и одиночества. Ужин заканчивался скандалом и слабеньким чаем. Бабка мне не давала слушать транзистор. Ей казалось, что транзистор портится оттого, что его слушают. В ту пору транзистор был ошеломляющей новинкой, неведомой здешнему населению. Бабка заматывала транзистор в тряпку и прятала в шкаф. Это был внушительный ящик, ярко-красный, с белой пластмассовой ручкой, норвежского непонятно почему производства. Когда я тайком от бабки брал ящик на большой пруд, с местными случалось вроде помешательства. Они облепляли меня, любопытные и подозрительные, и на лицах было написано, что их не проведешь: радио не может играть без провода, само по себе. С транзистором на пруду я чувствовал себя юным непонятым богом. Мне папа разрешил, говорил я. Ну и что, что разрешил? – говорила бабка. – Ты все портишь, и это испортишь. Она все в жизни пеленала: моя велосипедная фара тоже хранилась в тряпочке. Папа разрешил! Не дам! Нет, дашь! Она доводила меня до слез, а потом скрывалась и выносила транзистор с несчастным видом обиженного бульдога. И я бежал в сад: он в росе, я в слезах. После слез мир казался еще прекраснее.
На пограничной скамейке под высокой березой мы встречались с дядей Славой каждый вечер около девяти. Бабка никогда не подходила к нам и не слышала, что мы слушаем. Она только хмурилась: – Чего ему от тебя надо? – но уважала.
Я всегда приходил первым и всегда волновался, что он не придет. Дядя Слава приходил полминутой позже. На тридцать одном метре я выуживал из радиохаоса позывные. Сначала, как водится, передавали краткую сводку новостей, затем полный выпуск. Дядя Слава клал ладони на ручку палки, на ладони он клал подбородок – усы, пенсне, шляпа покоились и не мешали. Мы обращались в слух.
Голос все время норовил уйти в сторону, и его приходилось вновь и вновь вылавливать. Глушили. До шестьдесят третьего, если не ошибаюсь. Давали послушать какие-то посторонние новости, а как доходило до нас или до Берлина – включалась по чьей-то команде глушилка, и слушать становилось почти невозможно. Но все-таки чуть-чуть возможно, и дядя Слава никогда не уходил, а бабка опять и опять вскакивала с раскладушки, а по ночам стояла у меня в изголовье: задушить – не задушить? Дядя Слава никогда не уходил, когда начинали глушить, и никогда не крякал, не выражал своего раздражения или неудовольствия, он относился к глушилке как к неизбежному явлению природы. Он оставался невозмутимым, сидел и ждал, когда я найду ту промежуточную зону, где полуслышно, полуглушат. Он был молчалив, но всегда приветлив, с самого начала приветлив, и хотя сидел покойно и плотно, меня не покидало тревожное чувство, что он здесь случайный гость: вот присел на скамейку к мальчику, тот крутит радио, и случайно услышал то, что не следует, и старый конспиратор не виноват, но, так как это случайное случалось каждый вечер, из вечера в вечер, он эту мнимую случайность разыгрывал не передо мной, а перед всем миром, которого не было: скамейка была глухая и только наша, и в эти минуты мы были одни во Вселенной, он и я, молчаливые заговорщики, слушавшие неположенное, одинаково неправые, пионер и пенсионер, перешедшие на нелегальное положение, но почему-то не предающие друг друга. И это, конечно, нас сблизило, и от вечера к вечеру он становился ко мне добрее, я был уже не просто мальчик, у меня появилось имя, неуловимыми жестами он давал мне понять, что не сердится на меня за то, что не слышно, и я постепенно утрачивал чувство неловкости от соседства с ним и от того, что не всегда успешно справлялся с глушилкой. После обеда бабка прилегла в саду на раскладушке, и вдруг – молоко! С этим молочным извержением и с дядей Славой в качестве постоянного слушателя я прожил все лето, комментарии он слушал редко, тихонько поднимался и уходил после новостей, и только однажды услышали мы в новостях имя дяди Славы, когда сообщили – помню просто дословно, – что студенты Бейрутского университета бросали в полицию бутылки с коктейлем, названным в честь дяди Славы. Голос Америки был для меня не меньшим откровением, чем черные волосы под сарафаном, и я украдкой глянул на дядю Славу: как откликнется на свое имя? Откликнись! Никак не откликнулся.
Он никогда ни о чем не расспрашивал, не задавал снисходительных вопросов – я тоже его никогда ни о чем не спросил. Но помнил, как несколько лет назад в Сочи отец выходил из моря – и вдруг объявили – и люди побежали к репродуктору, – что вот: разоблачены. Все они и еще к ним примкнувший. Помнил, как огорчились мои родители, особенно папа в купальных трусах огорчился. Рядом со мной – мне хотелось, чтобы мы ласкали друг друга, запускали бумажных змеев, бегали по полю и целовались, – сидел создатель неизвестного мне коктейля, а бабка затеяла большую стирку, и, как всегда в такой день, я был предоставлен самому себе, и я выкрал из шкафа то, что мне категорически запрещалось брать: отцовское духовое ружье с маленькими пульками, – и побежал на помойку убить кота. На помойке кота не оказалось, и я долго сидел у вонючей ямы в засаде, пока не надоело. Когда надоело, я убежал с ружьем в лес и оказался метким стрелком. В тот день большой стирки я убил много ворон, трясогузок, синиц и других, неизвестных мне пташек. Мне нравилось, как они, как кулечки, тихо падали наземь. По дороге домой я подстрелил красивого дятла, он свалился мне прямо под ноги, и мне совсем не было его жалко. Потом я снова побежал на помойку и, когда до меня донесся клич: – Ку-у-у-шать! – я увидел щуплого серого кота, промышлявшего в яме. Кот хотел улизнуть, но я предательским голосом позвал его: кис-кис. Тот прищурился, подозревая подвох, как местные подозревали подвох в радио без провода. Я вложил всю нежность в следующее кис-кис. Кот заколебался. Я осторожно поднял ствол духовки и прицелился с приветливым лицом. Кот стоял в нерешительности. Я выстрелил ему в лоб. Он зашипел душераздирающим шипом и бросился в траву. Дрожа от возбуждения, я стал неловко перезаряжать ружье. – Ку-у-у-шать!
Кота я больше никогда не видел. Дядя Слава тоже вскоре уехал. Кто-то донес отцу, что я бегал с духовкой и уничтожал все живое. Вот какие бывают суки. Я признался, что взял без разрешения, и заплакал, прося пощадить. Перед сном от розовой раны сладко ныло и ныло внизу. Как это делается? – удивился дядя Слава. – Смотри. Берем кожицу… А инфекция туда не попадет? Ты что, какая инфекция! Вот так. Правильно. Ну, давай, не бойся, бутон! Он слушал со мной антисоветчину, холодно думал я. Коммунизм неизбежен. Отец в бешенстве ударил меня по лицу. Незадолго до смерти дядю Славу восстановили в партии.
1987 год
Еще
Поздние росы. Солнце. Воздух строг. Мелкую рыбу использую целиком с головой, крупную – нарезаю кусками-кругляшками, солю, перчу, панирую и жарю основным способом. Мозги заливаю холодной водой. Жду. Проходит время. Очищенные от пленок мозги перекладываю в один ряд, довожу до кипения, не закрывая посуду крышкой. Перед подачей мозги разделяю на порции, разрезаю их вдоль. Сверху на мозги кладу овощное пюре, тыкву, сопливую спаржу, отварной или припущенный рис. Мозги поливаю растопленным сливочным маслом. Вымя вымачиваю в течение четырех-пяти часов. Только после этого я опускаю его в кипящий бульон и варю при слабом кипении. Сваренное вымя укладываю в глубокую посуду, украшаю мелко нарезанной зеленью. К вымени подаю пшенную кашу. Промытую печень зачищаю от кровеносных сосудов и стараюсь не пережарить, иначе она потеряет свою сочность. Обжаренную печень складываю в посуду с утолщенным дном. Мясной сок подаю отдельно. Перловую крупу варю отдельно. Лук шинкую. Из костей, как правило, варю бульон с добавлением свинокопченостей. Ем его с репой и черносливом. Подбираю гриб покрупнее. Молочный суп приготовляю на молоке. Гороховый суп не люблю. Меня даже от запаха его рвет. Ничего не поделаешь. Семейная окаменелость. Я вырос под сенью Шатобриана. Я стал, несомненно, самым неудачным из его творений.
Кабачки наполняю фаршем. Яйца варю вкрутую. Из голов удаляю глаза. Сердца надрезаю. Ноги ошпариваю. Сердца и ноги пропускаю через мясорубку с частой решеткой. Иногда размешиваю до кашеобразной консистенции, реже протираю через сито. Полученную массу ем с маслом в течение двадцати-тридцати минут. По воскресеньям приготовляю кнели в форме раковых шеек. Заднюю часть ног зачищаю от пленок и сухожилий, нарезаю поперек волокон по одному куску на порцию, обжариваю на разогретом жире до образования светло-коричневой корочки. Мне ли не знать, что старое мясо сварится быстрее, если его предварительно обмазать горчицей? Обжаренные куски перекладываю в гусятницу. Сортирую. Натираю крапивой, тушеной тыквой с укропом. Хрящи разрубаю, а мякоть разрезаю. Сделав глубокий надрез между копытами, снова варю. И снова сортирую. Время варки ножек колеблется от трех до трех с половиной часов. Твои почки обладают сильным запахом. Мне с тобой ужасно хорошо. Соленые огурцы очищаю от семян, но если огурцы молодые, то не очищаю. Языки долго хранить нельзя. Поэтому я из них либо делаю фрикадельки, либо спускаю в помои. Когда языки сварятся, с них, не дав языкам остыть, снимаю кожу. Полученную массу заливаю взбитым белком. Свежее тело покрыто прозрачной слизью. Брюшко не раздуто. Маленькая, подслеповатая, ты выпускаешь дым, некрасиво округляя губы. Мышечная ткань темно-красного цвета, эластичная, плотно соединена с костями, отделяется от них с трудом. Образующаяся при надавливании пальцем ямочка на ягодицах быстро выравнивается. Ты – моя новенькая еще.
1995 год
Роман
1
Да! – с жаром согласилась Лидия Ивановна.
– Нам не хватает ни больше ни меньше, как эвка…
– Осторожно! – шепнула Лидия Ивановна.
Прошел Глинка.
Прошел Никитин.
Прошла Шурова-Потапова.
Прошли Удальцов и Нехлебов.
Пробежала Бондаренко. Она всегда вприпрыжку.
– …как эвкалиптовых рощ, – заключил Богаткин, иронически глядя сквозь очки вслед Бондаренко. Прошел Кутузов.
За ним – Арутюнов, Харкевич и Жданов. Бежала назад Бондаренко.
– Богаткин, не видел Усова?
– Он болен.
– Знал, когда заболеть! – злилась, убегая, Бондаренко.
Кутузов тоже воротился и задал несущественный вопрос:
– Цыплят по осени считают! – иронически ответил Богаткин.
– Вас погубит ваша ирония, – шепнула Лидия Ивановна, когда Кутузов отошел.
– Надоели они мне все, – шепнул ей в ответ Богаткин.
2
Будучи человеком военным, муж Лидии Ивановны, подполковник Сайтанов, часто уезжал маневрировать и маневрировал нестерпимо долго, от менструации до менструации, так что Лидия Ивановна встречала его с отчаяньем в голосе: «Сегодня, как назло, нельзя!» – и ни о чем не расспрашивала, хотя по отмороженным ушам, или авоське с кокосовыми орехами, или по трофейной вазочке из дивного хрусталя она смутно догадывалась… но ни о чем не расспрашивала.
Раз подполковник вернулся веселый, загорелый, с простреленной щекой. В кровати при свете ночника он показал Лидии Ивановне таинственный орден, одну часть которого полагается носить на шее, а другую – на животе.
3
Летом Москва катастрофически глупеет. Она становится глупее Тулы и Астрахани, и даже жены Богаткина, Киры Васильевны, бабы совсем уже вздорной.
Кира Васильевна сказала своей школьной подруге, что член ее мужа похож на дирижабль. Но хорошо ли это или плохо, оскорбительно ли сравнение для Богаткина или оно оскорбительно для старомодного воздухоплавательного аппарата, которого теперь не встретишь ни в небе, ни в спущенном виде, – понять из ее слов было невозможно.
4
Исторической ошибкой Петра, обошедшейся России в миллионы человеческих жизней, явившейся причиной последующих неурядиц, неурожаев, мятежей и повального пьянства, нанесшей непоправимые удары по русской национальной физиономии (носы расквасились), считал Богаткин триумфальное покорение финских болот, отвратительное совокупление с фригидным Севером. Ну, что ему стоило, этому императору, пройти, зажавши нос, по помету татарской степи и, выйдя к теплому морю, заложить там – назло голландцам – субтропическую столицу, утопающую в мандариновых садах, богатстве и творческой неге! Жаркое сердце столицы согрело бы Новгород и Кострому, Читу и белорусов, мордву и Сахалин. Но когда вместо сердца февральский сквозняк… э, да что там говорить!..
– Я, наверное, вас утомил разговором, – спохватился Богаткин.
Они сидели на уединенной скамейке в Парке культуры. Поодаль с воем проносились снаряды заграничных аттракционов.
– Ну что вы, Юрий Тарасович! Я вам признаюсь, что вы – самый умный человек из всех, кого я встретила в жизни.
– Я пригласил бы вас в кино, – сконфузился Богаткин, – но в кино хамство, дурацкие комментарии, спертый воздух, заплеванный пол. Билетов нет ни на сегодня, ни на завтра. Нужен блат, связи, наборы шоколадных конфет. С кафе то же самое…
– Тише! – вскрикнула Лидия Ивановна.
Непонятно откуда взявшись, мимо них прошли Арутюнов, Харкевич и Жданов. В воздухе пахнуло лещом и пивом.
– Засекли, – сказала Лидия Ивановна.
– Сволочи, – сказал Богаткин.
– Я сильнее, чем вы думаете, – посмотрела ему в глаза Лидия Ивановна.
– Я думаю о вас хорошо, – заверил ее Богаткин.
– Если бы вы вместо ваших очков носили пенсне, то, извините, вы бы были похожи – знаете, на кого? – на Чехова!
– Может быть, я и есть Чехов, – загадочно улыбнулся Юрий Тарасович.
5
– Есть колбаса, сыр, яйца, земляничное варенье, бутылка чачи… Да! Как я могла забыть! – лицо Лидии Ивановны исказил неподдельный ужас. – Есть кусок холодной телятины!
– Я вовсе не голоден, – мягко сказал Юрий Тарасович. – Вот если бы чайку…
– Чайник сейчас закипит. А к чаю? Земляничное варенье будете? – Страшная горечь отразилась на лице Лидии Ивановны: – Правда, оно прошлогоднее…
– Я не любитель сладкого.
– Тогда рюмочку чачи. Я тоже за компанию…
– Нет, лучше чаю.
– И чаю, и чачи… Она, правда… – судорога испуга пробежала по лицу Лидии Ивановны, – с запахом.
Богаткин сидит в мягком кресле. Вокруг чистота, цветы в горшках, горит люстра. И ни следа подполковника. Кажется, в общей сложности три комнаты:
– А может быть, вы – кофейник? – вдруг встрепенулась Лидия Ивановна. – То есть, я имею в виду… люди делятся на чайников и кофейников.
– Я – чайник! – объявил Богаткин. Лидия Ивановна поставила Моцарта. Пластинка шипела.
– Должна вам сказать, – сказала Лидия Ивановна, кусая губы, – что я – глубоко несчастный человек.
Богаткин понимающе закивал головой. Прошло минут пять. Он все кивал и кивал. Перестав, сказал почти с восхищением:
– Моя жена, Кира Васильевна, – фантастическая дура!
– Не надо так, Юра, – сказала Лидия Ивановна. Они помолчали, прислушиваясь к Моцарту.
– И все-таки в жизни есть Моцарт, цветы и даже… – Лидия Ивановна вдруг рассмеялась несчастным смехом, – представьте себе, любовь.
При слове любовь Богаткин встал, не зная, что делать с руками. Лидия Ивановна застонала и кинулась к Моцарту:
– Не те обороты!