Текст книги "Зайчик"
Автор книги: Виктор Улин
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
И началась игра. Серебряной горло бутылки из-под шампанского поначалу меня обходило. Но указывало почему-то постоянно на девиц – и они, хихикая, расстегивались. С непонятным чувством – то ли в шоке, то ли в неясном томлении – я на них смотрела. Я впервые в жизни видела полураздетых женщин; бабушка даже от меня пряталась при переодевании за ширму. Эти же сидели спокойно, в красивом импортном белье, еще более развратные, чем если бы были совсем голые. А потом бутылка вдруг уперлась в меня, и в комнате сразу сделалось тихо – вероятно, все-таки никто не знал, чего от меня можно ждать. Я зажмурилась и вдруг ясно-ясно представила, как сниму сейчас платье и все увидят ту жалкую, перештопанную рванину, которая была надета снизу, и это казалось самым страшным позором, гораздо более ужасным, нежели просто демонстрация своего тела. Я набрала в себя побольше воздуха и, самовластно нарушив правила, несколькими рывками содрала с себя сразу всю одежду – и верхнюю, и среднюю, и нижнюю.
И для меня сразу началась заключительная часть действия. Но на этот раз э т о было иначе, чем тогда, в школе – теперь я наконец поняла, что такое, когда тебя насилуют. Парней было человек шесть; они брали меня по очереди согласно условиям игры, и каждый старался взять все сто процентов; а двое вообще забавлялись со мной одновременно, крепко зажав меня между своими, делая с моими органами что-то противоестественное, не предусмотренное природой. Было больно, немного страшно, и в общем-то даже противно. Пройдя полный круг, я чувствовала себя неважно.
На следующий день я была вся в синяках, испытывала боль при каждом движении, а сидеть вообще не могла. Впрочем, у других девиц наверняка был тот же результат, ведь с ними вытворяли то же самое, только терзали еще дольше, потому что на второй, третий раз у парней все получалось гораздо медленнее. Но все-таки между мной и ими имелась существенная разница: остальные вместе с парнями испытывали удовольствие. Я оценила это, когда приходила в себя, лежа на ковре: все происходило на всеобщем обозрении. Я поняла наконец, что и как при э т о м делается. Девицы визжали и стонали как дикие, у одной из них даже выступила пена в углах рта – и я могу поклясться, что было это не от боли и не от ужаса, а от нечеловеческого, животного, звериного наслаждения. А я сначала не ощущала вообще ничего, потом стало просто больно. Чувство удовлетворения – «чувство секса», как выражались они, вычитав это, запретное в те времена словечко в каком-то английском романе – ко мне так и не пришло.
Ощущала ли я стыд от этого группового скотства, происходившего под комментарии зрителей – жгучий стыд, от которого должен был сгореть на месте любой нормальный человек, будь он женщиной или мужчиной? Сейчас хочется сказать: да, было стыдно и ужасно, а потом хотелось повеситься, надышаться газом, наесться стекла, и все такое прочее. Но надо быть честной по отношению к своему прошлому, и я вынуждена говорить правду, сколь она ни горька. Наверное, я родилась жуткой моральной уродиной, поскольку мне не было ни стыдно, ни гадко, ни хотя бы неловко оттого, что впервые в жизни я оказалась совершенно голой при множестве посторонних глаз. Так делали все, так требовала игра, и раз уж я пришла и согласилась, то должна была подчиняться. Кроме того, непотребное действо было так обжигающе ново, так не походило на серую бабушкину мораль, на убогое отображение естественных отношений в ее любимых книгах – изображение, напоминающее столетней давности цветок, пересушенный где-то между страницами, потерявший и форму, цвет, и запах, не имеющий ничего общего с реальным – так необычно и интересно от самого начала до самого конца…
Через некоторое время следы на теле прошли, и в классе я поглядывала на сверстниц уже не снизу вверх, а как равная на равных. Дома же стала еще более критически воспринимать бабушкины теоретические указания: ведь она за свои почти восемьдесят лет, конечно, не познала и десятой доли того разнообразия, какое мне довелось испытать за один только вечер!
Все зажило, рассосалось – все, видневшееся снаружи. А о том, что нечто может остаться внутри, я даже не думала.
Трудно теперь поверить, что тогда – каких-нибудь десять или одиннадцать лет назад! – я была столь глупа, но никуда от этого не денешься. Конечно, я смутно представляла, что от брака между мужчиной и женщиной каким-то образом появляются дети. Но примерить эту, чисто теоретическую возможность на себя мне и в голову не приходило. Ведь дети рождаются в семье, так учила бабушка, а я жила без семьи. Я даже не жила с мужчиной «вне брака» – такое выражение тоже было мне знакомо их книг – а так, отдалась нескольким сразу, однажды ради забавы, всего в один-единственный вечер, если не считать самого первого раза. Да, я перестала быть девушкой, но ведь еще тогда, тем еще утром вынесла декларацию, что не считаю себя полноценной женщиной. «Женщина понарошку» – я покрыла все сомнения этим, мною же выдуманным определением. А раз «понарошку» – значит, о серьезном можно не думать, никаких детей быть не может, рассудила я… Впрочем, нет – опять-таки не стоит грешить против прошлого. Может, где-то в темных глубинах моей дурной головы и роились тревожные мысли, но дальше подсознания они не проникли, моя непроходимая глупость в вопросах половых отношений не позволила им выйти на поверхность. И ни о чем подобном я не думала. Вообще не связывала с собой само слово «дети»: сия проблема не существовала для меня в корне.
И я не придала значения тем изменениям в деятельности своего организма, которые начались вскоре после вечеринки – я вообще понятия не имела об истинной сути женского цикла! Тем более, что летом мы ездили в колхоз, и там было просто не до того. А когда я наконец заметила в себе нечто странное уже в сентябре, то весенний разгул – и легка же была моя голова! – успел потускнеть в памяти, и у меня не возникло мысли что-то с ним связывать и чего-то ждать. К тому же чувствовала я себя слишком хорошо – вероятно, мой молодой здоровый организм без напряжения включился в естественный процесс.
Хватилась я, когда пошел уже шестой месяц и вдруг как-то разом, в один день, обнаружилось, что платье стало до невозможности тесно, пальто едва застегивается, а в животе появилась дрожащая опухоль, которой раньше не было. Я здорово испугалась, но советоваться с бабушкой не стала: нечто, заложенное, верно, в генетической женской памяти, подталкивало к мысли, что дело тут не совсем чисто, и мою внезапную болезнь стоит от нее скрыть. Из той же внезапной осторожности побоялась я и школьного медпункта, куда прежде забегала, когда попадала соринка в глаз или случалось занозить палец. Я пошла прямиком в районную поликлинику, к нашему участковому терапевту. Не спросив ничего и даже не велев раздеться, она поглядела на меня, как на ископаемое, и отправила в женскую консультацию. Я понятия не имела, что это такое и где ее искать – участковая терпеливо нарисовала мне план на бумажке и приказала идти тотчас же.
По мере того, как я туда шла, меня заполнял страх, вызванный внезапной и ужасной догадкой; когда я увидела строй детских колясок у крыльца – в том же доме находилась детская поликлиника – я была совершенно парализована. Ноги растворились, сердце пыталось выскочить из ушей, и в голове осталась единственная мысль: бежать, бежать отсюда поскорее. Так, словно это могло помочь. Никуда я, конечно, в тот день не пошла. Развернулась у входа и поспешила домой. Решилась только недели через две, когда меня однажды ни с того, ни с сего жестоко рвало всю ночь – наверное, из-за долгого волнения, из-за того, что я обессилела, оставшись наедине со своей бедой, у меня наконец начался токсикоз. Бабушка спала; она всю жизнь гордилась крепким сном, не уставая повторять, что совесть ее всегда была чиста. А я каждые десять минут бегала обнимать унитаз и думала, что не доживу до рассвета. На следующий день прямо после школы завернула в страшную консультацию.
Из классики я твердо усвоила, как порядочные люди должны смотреть на подобных мне, и поэтому боялась поднять глаза, когда туда входила, взбиралась на крыльцо, стояла в очереди к регистратуре. Но, как ни странно, на меня никто не обратил внимания: наверное, из-за своей большой груди я казалась старше своих лет и не вызывала брезгливого удивления. Мне выписали карточку и сунули номерок, я высидела около часа на клеенчатом диване среди некрасивых, погруженных в себя женщин и наконец оказалась у врача.
Шока от полученного известия я не испытала – я словно уже знала все сама. Заполняя какую-то особую карту, врач бросала удивленные взгляды на мое бездумное лицо. Она спросила, как все случилось и с чего началось, сокрушенно покачала головой на мои глубокомысленные рассуждения насчет первой крови. Мне пришлось рассказать ей все подробно, но, как ни странно, она не провела со мной политбеседы, не апеллировала к моей комсомольской совести, которая обязана была хранить меня от всех бед, не вспомнила даже морального кодекса строителя коммунизма – даже не обозвала меня в сердцах просто шлюхой. Только сказала, вздохнув, что поздно проснулись идиоты в министерстве просвещения, давно пора ввести уроки семейной жизни, чтобы дуры вроде меня знали, что отчего и как бывает, не залетали по глупости и не расплачивались потом за это всю жизнь.
Шоком был вердикт, оглашенный врачом под занавес: я опоздала, мою беременность прерывать поздно и я должна рожать.
Не помню, как я добралась до дома. Земли под ногами не было, как не было и неба над головой; не было на свете вообще ничего, кроме этого кошмарного факта: я должна рожать… На счастье бабушки не оказалось дома – иначе я просто не представляю того, что могло бы случиться, я уже совершенно не могла держать себя в руках. Она была где-то в магазине, а у меня еще после т о г о, самого первого вечера всегда имелись с собой ключи. Я тихо отперла дверь и вошла в нашу комнату, и меня вдруг поразила странная вещь: там все осталось прежним. Я вернулась на этот порог совершенно иной, чем уходила отсюда утром; я пришла раздавленная, убитая, уничтоженная – и весь привычный мир должен был рухнуть вместе со мной. Но ничего не изменилось; вещи покоились на местах: шифоньер, выгораживающий мой угол, обеденный стол посередине, три книжных шкафа, комод с древним телевизором, бабушкина железная кровать за ширмой… Вещи не сдвинулись, не почернели от горя – стояли в том же положении, в каком я их оставила; они предали меня, проявили полное безразличие к моим страданиям. Я упала на свою кровать, ткнулась лицом в подушку и попыталась расплакаться. Но не смогла, потому что плакать не умела. Вот теперь я наконец поняла классических героинь, и мне действительно захотелось покончить с собой. Я даже принялась размышлять, каким способом это лучше сделать: повеситься, прыгнуть из окна или сунуть голову в духовку и пустить газ? Потом вдруг отбросила все такие мысли разом, совершенно по-взрослому пожалев бабушку, которая наверняка не вынесла бы этой смерти. Видимо, именно в тот миг сквозь эгоистичную детскую оболочку во мне впервые прорезался взрослый человек, чье бытие представляет цепь ненужных жертв: ведь если бы я решила расстаться с жизнью в тот день, это случилось бы для меня легко и просто, как в бреду, и я избавила бы себя от страданий, ожидавших впереди.
Я пожалела свою старую бабушку, которую любила, несмотря на отсутствие душевного контакта между нами. О своем же будущем ребенке я даже не вспомнила. Он был во мне – но он был не мой. Не должен был быть моим.
Врач из консультации приказала являться к ней каждую неделю. Без лишних слов пригрозила, что если я пропущу хоть раз, то она отправит медсестру ко мне домой, а это было для меня хуже смерти. И я подчинилась и стала ходить регулярно после школы. И я подчинилась и стала ходить регулярно после школы, сославшись бабушке на несуществующий факультатив по физике: будучи гуманитарием, она испытывала благоговейное уважение к естественным наукам, а к физике – больше всех. А в целом женщиной она оказалась, как я оценила уже потом, неплохой. Визиты мои не ограничивались измерением моего живота. Врач уделяла мне каждый раз хоть несколько минут дополнительно; она беседовала со мной по-человечески и по-женски, как никто никогда прежде. Нет, упаси бог, она не учила меня жить. Просто спокойно объясняла мне все, что со мной уже произошло, и что ждет впереди; именно от нее почерпнула я наконец необходимые знания, которые использовала потом в своей женской жизни. Конечно, тогда я и не думала ничего использовать, я и жить-то дальше не собралась – но слушала внимательно, во мне еще теплился остаток прежнего интереса. Я наконец узнала, как много должна была знать давным-давно. Поняла, сколь уродливый перекос имелся в моем воспитании – из-за него, вероятно, и рухнула вся бабушкина моральная система, такая правильная по сути и несокрушимая на вид, такая верная в семьдесят лет и совершенно неприменимая в пятнадцать. Я доверилась настолько, что однажды подробно рассказала о нашей семье, об отце, маме и бабушке и о том, в какой атмосфере – что за слова пришли на ум! – я росла прежде и существую теперь. Я добавила также, что о замужестве речи нет, ведь я даже не знаю, ко отец ребенка, поскольку мною пользовались все по очереди – так и сказала, не стесняясь точных выражений. И спросила вдруг прямо, хотя за секунду до того даже не собиралась: как жить дальше? Врач вздохнула и ничего не ответила; сказала только, чтоб я не вздумала что-с собою сотворить. а потом добавила вскользь, что если ничего не изменится в моей жизни – а что могло измениться?… – то я могу оставить ребенка в роддоме. И, быть может, так будет лучше для него самого…
Эта мысль не запала мне в голову. Тогда у меня вообще не было мыслей кроме единственной: как скрыть все от бабушки. Трудно сказать, зачем я это делала. Ведь если об избавлении от ребенка речи не шло, то бабушка все равно рано или поздно должна была узнать тайну. В чудеса я не верила и знала, что надежды нет. Зная бабушку, предвидела реакцию ураганную, ужасную, разрушительную для меня и всего нашего дома. Я жила словно под козырьком лавины, которая вот-вот обрушится, похоронит всю мою прежнюю, пусть не особо радостную, но все-таки привычную жизнь – и стремилась оттянуть как можно дальше миг смерти моего настоящего. То есть нет, это не вполне точно. От лавины, наверное, все-таки можно куда-то убежать или просто спрятаться. Мой же конец был совершенно неминуем. И оттягивала я его без всякого смысла – так, наверное, приговоренный к смертной казни продолжает даже в последние дни цепляться за жизнь, соблюдая все обычные ритуалы, словно это спасет? чистит зубы по утрам, ест, пьет, ходит на прогулку… Зачем он это делает и зачем то же самое делала я; на что надеялась? На бога, которого не существует в природе, в чем окончательно убедила меня последующая цепь страданий? Или на встречу с принцем в самый последний момент? Или… Или все все-таки на то, что бабушка не достигнет предела в своей неумолимой строгости, а поймет, пожалеет, пощадит, не станет добивать меня? Не знаю. Ничего не знаю. Просто я сказала себе, что надо держаться. Продержаться как можно дольше прежде, чем поднять руки и сдаться. Наверное, во мне все-таки были черты бабушкиного несгибаемого характера.
И я держалась, как могла. Не подавала виду, не наваливалась на огурцы и селедку, хотя внутри иногда все немело от желания наесться чего-нибудь соленого. Делала по-прежнему основную часть домашней работы, стирала белье и мыла полы: бабушка здорово постарела за последний год, ведь ей уже исполнилось восемьдесят лет. Я выбивалась из сил, готова была стоять на голове, лишь бы бабушка ни о чем не догадалась. И она ничего не замечала, хотя, конечно, могла расколоть меня в два счета, бросив хоть один женский внимательный взгляд. Но она давно уже перестала быть женщиной и не присматривалась ко мне, ей в голову не могло прийти, что ее внучка-комсомолка, будущая строительница коммунизма, беременна неизвестно от кого.
В школе, конечно, было труднее. Я пускалась на неимоверные хитрости, чтобы не привлекать внимания к своим формам. Прицепила к портфель ремень и носила его на шее, прикрывая живот. На переменах старалась не вылезать из-за парты, вообще пыталась меньше вставать в полный рост и не оборачиваться боком к тем, кто на меня смотрит. Когда вызывали к доске, я долго и упорно отнекивалась, находя тысячи причин, пока не лопалось учительское терпение, а если все-таки отвертеться не удавалось, то во время ответа держала перед собой громадный носовой платок, прикинувшись, будто меня мучит хронический насморк. Впрочем, живот мой вел себя по-божески. Здорово надувшись за первые пять месяцев, потом он вроде как приостановил свой рост. Наверное, мне повезло, что я была худой, и он просто проваливался вниз. К тому же грудь моя – теперь я была ей благодарна! – утяжеляла мою фигуру, смягчая контраст между верхней и нижней половинами. Но самым главным, конечно, было то, что я ни с кем не дружила и никто не проявлял ко мне повышенного интереса. Правда, осенью со мной пытались возобновить контакт девицы из той «бутылочной» компании – но я уклонилась, и они отвязались, решив, видно, что я еще с весны осталась в шоке. В общем, худо-бедно можно было жить, пока я оставалась в платье. Главную угрозу представляла физкультура: трико проявило бы мой живот сразу и во всей красе. но природа была ко мне милостива – в тот год на редкость рано лег снег, и вместо кувыркания в спортзале мы стали кататься на лыжах. У меня не имелось куртки, я ездила в пальто и была неуязвима.
В общем, я жила, стремясь сохранить все по-старому, в ежедневном чудовищном нервном и физическом напряжении, словно шпион в стане врага. Ума не приложу, как я избежала выкидыша. Другая женщина, с любовью и надеждой ждущая ребенка, истекла бы кровью после одной генеральной уборки или пары кругов на лыжном кроссе. Но мне ребенок был не нужен, и по закону всемирной подлости со мною ничего не случилось.
Рожать мне предстояло в середине февраля. Покажется невероятным, но я продержалась незамеченной до девятого месяца! И, быть может, отходила бы весь срок, не вмешайся внешнее обстоятельство.
Развязка настигла меня в январе: сразу после каникул грянули жестокие морозы, лыжные походы отменялись один за другим, и директриса приказала снова проводить физкультуру в зале. Я пошла на урок, надеясь уже вовсе неизвестно на что. Едва переодевшись, поняла, что буду раскрыта с одного взгляда. Не выходя из раздевалки – о, лучше бы я затаилась там, просидела до звонка, а потом выскользнула незамеченной я снова натянула платье и решила бежать, пока одноклассницы не успели ничего заметить. Но в коридоре меня сцапала физкультурница – мерзкая мужеподобная баба. мастер спорта по толканию ядра, – и велела идти в зал. И я совершила вторую, непоправимую ошибку: ляпнула сдуру, будто у меня… ну, в общем, такие дни, что я не могу заниматься физкультурой. Это безотказно срабатывало – и не один раз в месяц! – с другими учителями, но сейчас я подписала свой приговор: физкультурница могла простить что угодно, хоть похороны любимой кошки, только не это. Напротив, она с особой жестокостью мучила нас, девчонок, заставляла бегать, прыгать, подтягиваться на турнике и биться животом о брусья, едва узнав о наших женских проявлениях. Я поняла, что одним словом погубила все, но отступать было некуда. Дело кончилось тем, что она, рискуя опоздать на урок, схватила меня за шиворот – в буквальном смысле, это не составляло ей труда, – и не поленилась оттащить в директорский кабинет. Там я начала заливать то же самое – но директриса молчала и только разглядывала меня так пристально, что в животе что-то зашевелилось. Я невольно повысила голос, заговорила громче, еще громче, потом перешла на крик, обозвала обеих фашистками и еще как-то – и больше уже ничего не помнила. Потом ощутила едкий запах нашатыря и услышала вопрос в упор: знает ли о б э т о м бабушка? Мне бы, дуре, ответить, что да, знает – и дело бы закончилось, но я не успела сообразить и сходу выложила как есть. А потом ползала перед ними на коленях, по-детски умоляя не сообщать домой, потому что бабушка старенькая и этой новости не перенесет, и лучше я сама со всем разберусь. Конечно, это звучало чудовищной глупостью, но я была уже у последнего барьера.
Директриса медово улыбнулась, пообещав сохранить между нами «нашу маленькую женскую тайну», и на следующий день послала за бабушкой пионервожатую.
Впрочем, а что она еще могла сделать, куда переложить чудовищную ответственность за мою жизнь? И вообще – не думаю, что моя беременность оказалась первым случаем в этой достаточно развращенной школе, но тем не менее она являлась ЧП, которое следовало поскорее из школьного сделать домашним. Не знаю, о чем шла беседа а директорском кабинете, но когда я вернулась домой и увидела бабушку, то сразу поняла: вот теперь – действительно к о н е ц. Даже сейчас, на безопасном расстоянии десяти лет, я не могу без содрогания вспоминать тот вечер. Как глупа и наивна была я, надеясь в глубине души на бабушкино смягчение… Бабушка ровно и осанисто встала посреди комнаты, взявшись двумя руками за спинку стула – точь-в-точь как на известной картине «Вечеринка», подумала я, изо всех сил пытаясь не падать в пропасть, зацепиться мыслями хоть за что-то, чтоб не умереть тут же от предчувствия ужаса и унижения, – и своим ровным, великолепно сохранившимся учительским голосом объявила, что своим развратным поведением я опозорила весь наш род, за что она проклинает – про-кли-на-ет! – меня и больше не считает своей внучкой, хотя и обязуется кормить меня, покуда будет жива, так как чувство долга для нее превыше всего н свете, превыше всех эмоций. После этого она выпустила стул, взмахнула руками и медленно осела на пол.
Теперь, будучи взрослой, я понимаю, что бабушка убила себя сама – убила страшной силой своего негнущегося характера. Натура цельная и сильная, слепо убежденная в правоте своих взглядов, не допускающая возможности компромисса, пусть даже продиктованного здравым смыслом, она внутренне не могла смириться с тем ударом, который я ей неожиданно нанесла, и мозг ее, привыкший контролировать любую ситуацию, не выдержал перенапряжения. Будь бабушка мягче и проще, будь она хоть капельку человечнее – она поплакала бы, поругала меня от души, а потом смирилась бы с происшедшим, и мы зажили бы с нею дальше, как-то приспособившись к новому положению. Но приспосабливаться бабушка не умела и не желала; в жизни она всегда оставалась несгибаемой коммунисткой, фанатичкой однажды принятых догм, рабыней своих выдуманных принципов, для которой кроме пути вперед существовал лишь путь в могилу. И она – подсознательно, конечно, но неизбежно – выбрала для себя второй. Правильная жизнь, которую она пыталась строить много лет, зашла в тупик и рухнула в одночасье – и бабушка предпочла смерть…
… С трудом, чувствуя боль в животе, я подняла ее и перетащила на кровать. Утром она не смогла стать; я вызвала участковую, и та сказала, что у бабушки, видимо, произошел микроинсульт, и ей нужен покой. Я даже не испугалась страшного медицинского слова «инсульт». Мне было все равно – я была как в тумане, у меня самой кружилась голова. С этого момента время моей жизни остановилось и я больше не замечала его хода.
Несколько дней бабушка не разговаривала, лежала почти не шевелясь и молча принимала мой уход. В школу я больше не ходила, почувствовав даже облегчение оттого, что теперь из-за бабушкиной болезни с полным правом могу туда не являться. Дома же, по инерции боясь самого призрака прежней страшной бабушки, притворялась, будто иду учиться – а сама целыми днями бродила по городу, отогреваясь в магазинах. Потом бабушка вдруг ожила, начала подниматься и заговорила – но лучше бы уж она молчала…
Она принялась говорить очень много, не по делу и невпопад, путала время суток и дни недели, и даже названия предметов. Она стала страшно беспомощной, она плутала в нашей крошечной квартире, словно в огромном лабиринте, ночами по несколько раз вставала в туалет и потом долго не могла оттуда выбраться. В голове у нее словно что– о переключилось, и она вдруг разом одряхлела и сделалась похожей на склеротических старух из глупых кинокомедий. Мне, конечно, смеха было мало. Я уже поняла, что к старой жизни возврата не будет, но заглянуть вперед мне не хватало душевных сил.
А процесс, идущий во мне, продолжался, несмотря ни на что. Схватки у меня начались внезапно и сразу очень сильно, и я испугалась, что сейчас рожу прямо тут, посреди комнаты, и не буду знать, что дальше делать. Я кое-как оделась, спустилась во двор, доковыляла до углового телефона-автомата и вызвала себе «скорую». Правда, подниматься обратно в бом уже не было сил; я примостилась на скамеечке возле подъезда и сидела без всяких мыслей, тупо глядя, как легкий снежок покрывает мои колени. Потом за мной приехали. Я сказала бабушке, что ухожу в роддом, но она, кажется, ничего не поняла. Как я оставила ее дома одну? сама не знаю; просто в от момент мне самой было так плохо и страшно, что я не могла ни о чем думать. Хотя даже если бы и смогла – куда бы сумела я отвести бабушку, кого позвать посидеть с нею, пока меня не будет? Никуда и никого. Мы жили с нею так изолированно ото всех, что в трудную минуту невозможно было рассчитывать на чью бы то ни было помощь…
В роддоме меня как следует обмяли и сказали, что я зря испугалась, это еще не роды, они будут дня через три, но они не могут отпустить меня обратно домой, поскольку у меня нашлись какие-то отклонения в строении тела, и «всякое может случиться». Я была в шоке; я ехала сюда, искренне рассчитывая, что роды займут от силы часа два. Я упрашивала не держать меня, поскольку теперь наконец по-настоящему испугалась оставлять бабушку одну, но меня не слушали. У меня отобрали вещи и документы, выдали застиранную рубашку и положили на дородовое отделение. Наверное, мне стоило отважиться и сбежать оттуда в больничном ватнике, но тогда я все еще не доросла до принятия сильных решений. И смирилась со всем.
Когда сейчас приходится слышать или читать слово «ад», то в памяти сразу встает наш районный роддом – иначе его назвать нельзя. Мне казалось, я угодила в какой-то описанный классиками дореволюционный ночлежный приют для бродяг: в коридорах стояла вонь, матрасы напоминали булыжную мостовую, рубашки разодраны и покрыты не отстирывающимися бурыми пятнами. Но, впрочем, это теперь я вспоминаю с ужасом внешние детали, тогда же мне было без разницы; ничто внешнее не могло сравниться с тем, что делалось у меня внутри.
Рожала я непрерывно восемнадцать часов; ребенок никак не мог из меня выйти, застряв где-то на полпути, и меня по-всякому мяли, давили, корежили до суставного хруста, делали надо мной еще что-то, чего я уже прост о не понимала. В эти бесконечные вечер, ночь и полдня меня просто не существовало. От меня осталась внешняя оболочка, принявшая по случайности образ человека, которого в детстве иногда называли зайчиком; я превратилась в один сплошной сгусток боли, и на свете больше не было ничего иного – лишь одна жгуче красная, расплавленная боль. Временами я теряла сознание, проваливалась в неожиданно прохладную бездну, вбирала вдох облегчения в онемевшие от крика легкие – меня хлестали по щекам, приводя в чувство, и швыряли обратно в красно-черный расплав.
Когда я все-таки отмучилась и полуживую меня свезли в палату, я не чувствовала даже облегчения. Не радости от того, что все кончилось, ни страха перед своим материнством. Мне все стало совершенно безразличным; вместо меня на продавленной койке под колючим одеялом лежал кусок тупо ноющей пустоты. Я даже не поинтересовалась, кто у меня родился. Потом мне сказали – девочка! – но и это меня не тронуло.
Наш роддом стоял на окраине, в окне палаты торчала ажурная вышка телецентра. В тот самый вечер, когда появилась на свет моя нежеланная дочь, нечто странное творилось в атмосфере, и над этой вышкой вспыхивали в небе светящиеся шары. Акушерки бегали по коридорам с криками, что это инопланетяне прилетели спасать нас – от чего именно, уже не помню, – и все женщины, кто мог ходить, прилипли к подоконникам. Я не вставала; я не могла шевелиться дня два: при родах у меня что-то порвалось и теперь было зашито там, откуда начинаются ноги. Я лежала равнодушным пластом, но мне было все видно поверх голов. Шары сами собой возникали в воздухе, раздувались до громадных размеров и тихо лопались один за другим. Они были сияющие, желтовато-зеленые, точь-в-точь такие же, какие гуляли в моих пьяных глазах среди космического пространства т о г д а – когда я, изнасилованная неизвестным человеком, лежала на мокром ватнике в закутке гардероба. Как давно это было и как, оказывается, неисчерпаема бездна несчастий, которые еще могут произойти.
Я не размышляла о будущем, даже о бабушке почти не беспокоилась; боль опустошила голову. Но когда на следующее утро нам принесли детей, я с неожиданной для себя твердостью заявила, что от ребенка отказываюсь и кормить его не буду. Мне никто не говорил, что если не собираешься брать ребенка, то нельзя ни разу давать ему свою грудь, я сама это поняла, словно во мне проснулась опытная женщина. Кругом началось кормление младенцев; слышалось вялое чмоканье, то здесь то там вспыхивал плач – я лежала, тупо разглядывая пятнистый потолок, и мне ни до чего не было дел.
В нашей палате лежало десять или двенадцать женщин разных возрастов, и все круглыми сутками чесали языки, ругая мужей, матерей и свекровей; у большинства уже имелись дети, к каждой из них каждый день прибегали под окно то муж, то мать, то свекровь; в общем, все они были счастливы тем невидимым и глупым семейным благополучием, которое не принято ценить, скрывая под кухонной бранью, но которого так не хватало мне. Дома их ждал дом. С проблемами, заботами, волнениями – но все-таки д о м. Меня ждала комната с безумной, проклявшей меня бабушкой. На разве это могло кого-то тронуть? разве кто-то из них, семейно устроенных, был способен хотя бы попытаться понять чужое безвыходное положение? Узнав, что я не беру дочку, вся палата от меня отвернулась.
Я еще не могла вставать; свежий шов болел, как открытая рана, но женщины, словно сговорившись, дружно меня не замечали, не слышали, когда я просила дать попить или еще чем-нибудь помочь. Временами я ясно слышала направленные в мой адрес замечания типа «таких стерилизовать надо прямо тут», а некоторые глядели на меня так, что я всерьез опасалась, как бы меня ночью не придушили. Впрочем, если бы они это сделали, то спасли бы меня. Грудь моя, раздутая молоком, горела так, будто ее набили углями. Я тихо стонала, закусив губу, не зная, как успокоить эту новую, неожиданную боль, но все, я думаю, даже радовались моим страданиям. И лишь одна женщина – неопределенных лет, со стертым лицом, единственная из всех не принимавшая участия в общей болтовне, – повернула ко мне голову и бесцветным голосом посоветовала грудь чем-нибудь потуже, чтобы молоко перегорело и у меня не начался мастит.