355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Конецкий » Среди мифов и рифов » Текст книги (страница 4)
Среди мифов и рифов
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:12

Текст книги "Среди мифов и рифов"


Автор книги: Виктор Конецкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Хандра
(Первый рассказ Геннадия Петровича М.)

Когда-то в Архангельске перед уходом в Арктику на сухогрузном речном кораблике я сошёл на берег, чтобы попрощаться с ним. И читал в сквере газеты, и попивал лёгкое винцо, и спрятался от дождика в садовой сторожке.

Своё сидение в будке я почему-то зафиксировал на бумаге и потом вставил в путевые очерки. Они были напечатаны в журнале. Не могу сказать, что кот, кусающий только для вида астру, ловкие воробьи и незнакомый мне мужчина, который носил папиросы в нагрудном кармане пиджака, и разговаривал с воробьями, и беспокоился о пуговице незнакомой ему женщины, вызвали восторг читателей. Однако нет ничего на свете, что не имело бы продолжения.

Года два спустя я получил пакет из института, носящего имя великого русского психиатра. Честно говоря, я не торопился вскрывать пакет, потому что уже получал письма, в которых содержались прозрачные намёки на состояние моей психики. Один доброжелатель, например, подсчитал, сколько раз я в одной повести употребил слова «красные пронзительные огоньки». И пришёл к выводу, что я, как и Гаршин с его красным цветком, кончу в пролёте лестницы. Соврёт тот, кто скажет, будто ему приятно получать такие предсказания.

В пакете оказались письмо и рукопись. Письмо написал мне врач-психиатр. Он длительное время лечил Геннадия Петровича М. Рукопись принадлежала ему. Геннадий Петрович страдал манией одиночества. Он был уверен, что находится внутри большой рыбы, кита или кашалота – как пророк Иона.

Честно говоря, до этого письма я знал о пророке Ионе только то, что прочитал о нём у Мелвилла. Автор «Моби Дика» относился к пророку с юмором. Он отказывался верить в то, что Иона сидел в брюхе живого кита. В крайнем случае Мелвилл помещал Иону в китовую пасть. Но в брюхе мёртвого кита пророк, по мнению главного китового специалиста, сидеть мог, «подобно тому, как французские солдаты во время русской кампании превращали в палатки туши павших лошадей, забираясь к ним в брюхо». Так писал Мелвилл.

Первопричиной душевной болезни Геннадия Петровича были травмы, полученные в автомобильной катастрофе. Врач сообщил, что Геннадий Петрович хранил вырезанные из журнала страницы с моим очерком, и сообщил, что мужчина в архангельском сквере – он. Потому врач послал его рукопись мне.

Геннадий Петрович был инженером, специалистом по автоматизации каких-то процессов в радиотехнической промышленности. Пробовать писать он начал в травматологической больнице, где после аварии провёл около года. Очевидно, понимал, что возвратиться к нормальной работе он уже никогда не сможет, и искал новое занятие для себя. Во всяком случае, не тщеславное желание возбудить участие или удивление или увековечиться в памяти потомков водило его рукой.

Соблазн отождествлять автора с литературным образом, особенно если рассказ ведётся от первого лица, бытует в читающей публике уже давно, с тех пор как эта публика появилась. И необходимо подчеркнуть, что, хотя рукопись Геннадия Петровича не может не носить следов моего пера, отношусь я к Геннадию Петровичу как Лермонтов к Печорину – Бог меня прости за такие параллели!

Истинный автор умер седьмого сентября шестьдесят шестого года. Название я сохраняю авторское: «Хандра».

«Деревянный двухэтажный дом стоял в снегу, среди старых елей. В лёгких летних верандах окна были синими от изморози.

Мне дали светлую, тёплую комнату. И это было хорошо. А особенно хорошо было то, что комната квадратная. Мне нужна симметрия.

До обеда оставалось ещё часа два, и я пошёл прогуляться.

Падал снег. Ветра в лесу не было. Высоченные старые ели ловили снежинки складками коры, ветками, каждой хвоинкой. И всё стало белым, обвисло, опустило плечи под тяжестью снега. И вдруг какая-нибудь ветка вздрагивала, снег падал с неё, ветка радостно взмахивала над угнетёнными подругами. И казалось, взлетела большая птица.

Однажды я услышал в лесной тиши гитарный звон, долгий-долгий. И не сразу понял, что это упавшая с дерева льдинка задела где-то провода.

С детства я боюсь леса, хотя люблю каждый лист, травинку, ягодку и муравья. Не заблудиться боюсь, или нападения, или страшного зверя. А ощущаю лес живым единым организмом, с разумом. И лес смотрит на меня неодобрительно, потому что я глубоко чужд ему. Он дышит и шевелится не в такт с моим дыханием и движениями. Между тем говорят, что подружиться со зверем может только тот дрессировщик, который дышит со зверем в такт.

Слишком я занят собой в лесу. Он обостряет чувства, и я быстро устаю от их интенсивности. И от количества мыслей, мелькающих без системы и плана. Это даже не мысли, а обрывки мыслей, мечтаний, воображений, воспоминаний. И неожиданные, точные догадки, даже озарения, связанные с работой. Всё это беспорядочно и густо замешано.

Я слишком становлюсь самим собой. И поворачиваю, укоряя себя за неумение быть с природой внутри неё, неумение обойтись без людей и книг, от которых ушёл с удовольствием. И знаешь: пробудь в лесу дольше, и важные, точные решения, связанные с жизнью и работой, озарят. Но поворачиваешь к обжитому, к людям.

Никто без важного дела не надоедает действительно замкнутым, молчаливым личностям. А ко мне, даже если я настойчиво отстраняюсь, люди пристают. Они чувствуют мою зависимость от них. Я срываюсь на грубость и наживаю врагов, а это утомительно. Я не люблю иметь врагов, я не Дон Кихот и не Лермонтов.

В тот раз я не повернул обратно. Мне после травмы следовало дышать свежим воздухом, надо было заботиться о физическом состоянии организма. От слов „организм“, „симпозиум“ меня начинает мутить. Но я заставил себя думать о здоровье и в одиночестве пошёл дальше по зимнему лесу. Это было смешно, потому что уже в юности мне стало казаться, будто я стар и неизлечимо болен и никакой свежий воздух, рационы, режимы, ограничения в вине или курении мне не помогут.

И я никогда не берёг себя: всё, мол, уже поздно. Это, между прочим, очень российское качество.

Но женщина, которую я любил, не соглашалась со мной. Она хотела, чтобы я думал о длинной, здоровой жизни. Мы встретили с ней однажды котёнка в зимнем лесу и гнали его к деревне по глубокой снеговой дорожной колее. Он был уже не очень маленький, но глупый. Белый, испачканный углём, с розовым носом. Мы боялись, что он заблудится и замёрзнет или его схапает лесной зверь. Он неохотно бежал перед нами и часто оглядывался. Мы смеялись. Нам было хорошо тогда. Её смех наполнял весь лес. Лес признавал её своей.

Я шёл зимним лесом совсем один.

Старые ели сменились соснами, молодыми, растущими густо, отчего ветки их торчали вверх, и лес поскучнел, потерял в сказочности и таинственности. Наст под соснами был гладкий, свободно укреплённый ветрами. Но и на этом насте виднелись вмятины от комков упавшего с веток снега. Тучи извивались вяло, как махорочный дым.

И я заметил тишину. Тишину, от которой зазвенело в ушах. Оказывается, я заметил тишину, потому что она исчезла.

Два тяжёлых танка вывернули из-за поворота. Они были по-боевому задраены, без видимых людей. И неслись прямо на меня в облаках снежной пыли. Не хотелось отступать за обочину, в сугроб, набивать снег в ботинки. И я сделал ещё несколько шагов, рассчитывая на совесть водителей. Но танки сокрушительно пёрли прямо на меня, и передний пипикнул неестественно тоненьким голоском, требуя пространства. Я отступил. Снежная пыль, грохот и солярный выхлоп взвихрились вокруг. И очень скоро всё опять затихло в лесу.

– Не надо было отступать, – обязательно сказала бы мне женщина, с которой когда-то мы гнали котёнка к деревне.

– Вам следует вернуться в пятый класс, – буркнул бы я.

– Они бы свернули, надо было немного помедлить.

Конечно, если она вдруг явилась, то могла бы спросить, почему я здесь и как себя чувствую после аварии. Но она только смеялась, что я испугался танков. Когда-то она водила меня по тонкому льду Финского залива. Она видела, что я трушу, и специально уводила дальше и дальше от берега. Всё это было. Финский залив, ледяной слабый припай, ветер…

Теперь её сын учится уже в восьмом классе и занимается музыкой.

По широким следам танков шагалось быстрее, и я запарился. Сосняк кончился, к дороге склонились через канавы старые вётлы. Их тонкие ветки не удерживали снега, верхушки деревьев были цвета охры, пушистыми, лёгкими. Отмёрзшие нижние сучья ржавились заскорузлыми лишаями.

Слева за вётлами виднелась равнина с редкими перелесками, справа темнели свежие земляные обвалы. И сперва почудились в этих обвалах и отвалах следы войны. Но это оказался карьер.

На отвороте к карьеру стоял человек. Он был в ватнике, ватных штанах, валенках с галошами и солдатской ушанке.

– Эй, чего делаешь? – спросил он, когда я подошёл.

– Гуляю.

– А я машину жду, оказию, к шоссейке, к антобусу, в город.

Он был небрит и отменно некрасив. Длинный нос-хобот, штук пять железных зубов; морщинистый, но ещё не старый. Пахнуло от него пропотевшей одеждой и давно не мытым телом.

– Ну и что? – спросил я. Хотелось отделаться.

– Пойдём вместе. К шоссейке, – решил он.

Я понял, что он будет много говорить. Разговор, согласно пословице, сокращает дорогу. А я очень не люблю, когда, например, едешь в такси и попадается разговорчивый таксист. Особенно если рассказывает он вещи тяжёлые, о несправедливости например, и как бы ждёт от тебя помощи. Чужие несчастья расстраивают меня не меньше собственных. Но не скажешь чужому человеку: „Помолчите!“ И я вытащил сигареты, чтобы угостить попутчика.

– Нет, не курю, – отказался он и забормотал сиплым голосом, что робит в кочегарке при санатории, дым вонючий задувает, пылюка от угля, кашля, грудь табака не принимает; всю жизнь рабочий, хотя землицы есть несколько соток; теперь жизня хорошая: хата, где обогреться, есть, картошка есть, а где картошка – там и кабан, а что ещё надо?..

Слова его разделялись матерщиной, неясным бормотанием и даже мычанием. Я понимаю такую речь, хотя она не доставляет мне удовольствия. Он чувствовал, что я понимаю, и продолжал говорить и говорить:

– Ну что, воевал с сорок первого ить до сорок шестого, ить вернулся, а детишек четверо, ить хлеба один кусок на усех, назавтра робить пошёл, ить раны ще болели.

Он не жаловался, наоборот, несколько раз повторил, что жизнь делается лучше, и главное: чтобы опять не было войны – „страшного дела“.

У нас считается, что русский солдат на войне работает, воспринимает её как страшный, тяжёлый, но труд. Труд по сохранению своей жизни и уничтожению противника. Труд по созиданию мира через войну. И мы даже обратной связью теперь называем широкую, большую работу „фронтом“, а руководство – „штабом“. Может, это и полезно, но мне иногда жутко слушать про войну как про труд и про труд как про сражение.

Попутчик мой замолчал наконец.

Ветерок несильно дул нам в лица, дышал надвигающейся оттепелью и доносил громкий ор ворон. Самих птиц ни в небе, ни на вётлах видно не было…

Несколько машин с прицепами, гружённых гравием, обогнали нас. Попутчик голосовал робко. Поднимал руку, когда ясно было, что машина уже слишком близко, что шофёр тормозить поленится. И сразу находил объяснение шофёрской лени или безразличию: то, мол, прицеп вихлял, то подъём крутой, то уклон скользкий. Чувствовалась в нём какая-то привычная, извечная забитость и полное неверие в своё право на автостоп.

А мне тоже очень трудно бывает голосовать. И наше сходство в этом раздражало меня. Вернее, раздражало, как он всё оправдывал свою робость, приговаривая, что „шофёра, как все люди, – разные“.

Так мы и дошли до шоссе и увидели дымок и снежную пыль за автобусом. Ждать следующего надо было час. Но попутчик и здесь переживать не стал. Сказал, вздохнув:

– И в антобусе разные люди ездют…

И наконец поинтересовался мною: с какого года? Воевал? Женат? И сперва не поверил, что я холостой. Но потом убеждённо сказал, что это дело наживное – было бы здоровье и талант в руках, а годы мои – ещё самый расцвет жизни…

Удивительно он это сказал. С таким добрым желанием и верой в моё хорошее будущее, что я будто снежный душ принял.

Мы попрощались за руку. Я снял перчатку, он этикет соблюдать не стал, и я пожал ему мокрую тряпичную рукавицу.

Я был благодарен ему за добрые слова. И зашагал обратно, мимо виденной уже берёзовой рощи, ёлочек снегозадержания, ям карьера, старых вётел… Только весь пейзаж изменился, засверкал и заискрился блёстками инея в воздухе, потому что солнце просветило тучи. В разрывах туч показалось мартовское, левитановское небо. Тени деревьев переплелись на снегу в кружево, и хотелось тени потрогать руками – так выступали они из белизны снега. А хвоя старых елей стала тёмной, как древнее серебро.

И вдруг я увидел лисицу, настоящую, живую, свободную. Лиса тоже увидела меня и замерла на обочинном сугробе, поджав к груди переднюю лапу. Она была, конечно, хищная, но такая живая и ослепительно рыжая, освещённая солнцем, среди белого снега и синих теней. Я вздрогнул, когда увидел её, и тоже замер. Но потом не сдержал себя и поднял руку в молчаливом приветствии.

Лисица длинными неторопливыми прыжками пересекла дорогу близко передо мной и исчезла.

Пожалуй, я был счастлив тогда, среди зимнего солнечного дня один на один с лисицей.

После обеда все участники симпозиума спустились в холл смотреть по телевизору фигурное катание. Я немного опоздал, не сразу нашёл свободное место и некоторое время оставался на виду, испытывая от взглядов коллег стеснение, смущение и даже страх.

Почему это? Почему мы так плохо чувствуем себя, оказываясь под взглядами чужих людей? Ведь уже тысячи лет мы живём и смотрим друг на друга – можно уже и привыкнуть не стесняться. Вероятно, мы подсознательно понимаем, что всё мелкое, гадкое, трусливое отпечаталось в нашем внешнем облике; и вот начинаешь мельтешить, закуривать, пить воду, то есть пытаешься набросить на себя маскировочную сеть.

Или же это чувство неловкости – пережиток далёкого, дикого времени, когда чужой взгляд означал удар в спину, схватку, гибель? Когда выигрывал тот, кто видел, а его не видели? И страх перед чужим взглядом сохраняется в нас тысячелетиями?

Сначала ощущение неловкости, оставшееся после моего топтания посередине холла, мешало мне проникнуться красотой зрелища. Мне не приходилось раньше видеть ни танцы на льду, ни фигурное катание, хотя я много слышал хорошего о новом увлечении. Просто у меня нет телевизора.

Некоторое время я с досадой отмечал, как мгновенно менялись участники чемпионата, когда их выступление заканчивалось и они оставались без искусства, мастерства, творческого возбуждения.

Но вот я начал волноваться за выступающих. Когда вдруг кто-нибудь падал, я невольно про себя говорил: „Милая, или милый, ну ничего-ничего, не расстраивайся! Не плачь, все вы ещё так хороши, молоды, впереди будет вам большая удача!“ И композиторов я утешал. И Сен-Санс, и Моцарт, и Бриттен казались мне добрыми дядюшками или дедушками, которые выводили на скользкий блеск ледяного поля племянников и внучек, сопровождали их в каждом движении.

Очень хорошо ещё было, что соревнуются девушки и юноши из разных стран Европы. Когда объявляли их национальность, то сразу возникали за ними Рим и София, Париж и Прага. И образы этих городов как бы отражались на льду.

Это был нежный и мужественный мир. Волновало ещё, конечно, и то, что всегда волнует в балете, – женская обнажённая, подчёркнутая даже костюмами, красота. Это сложное волнение так же далеко от похоти, как решительность далека от нахальства. Оно рождает на мгновения веру в мечту, и мне казалось, что впереди ещё ждут меня и живая красота, и даль незнакомых стран, и счастье.

Мешали мне соседи. Один, как потом оказалось – охотник, предсказывал баллы, которые выкинут судьи. Он торопился, чтобы кто-нибудь другой не опередил его. Другие шутили, и часто получалось грубо:

– Вот пара – как швейцарские часы открутили!

Это после выступления швейцарцев.

Или:

– У них пять ног на двоих!

– Ну, такой бабе только штангу поднимать!

Это говорилось без злобы или злорадства – так просто.

Я знаю, красота, особенно если смотреть на неё не в одиночестве, вызывает в нас желание её принизить. Быть может, нам делается заметна собственная некрасивость, наша далёкость от искусства, и мы острим, снимая этим душевную обиду. Или же показываем знание закулисной стороны зрелища. И такой знаток тоже был. Он объяснял нам названия отдельных движений и как они влияют на формирование костей в детском возрасте.

Он объяснял про кости и тогда, когда одна девушка из Западной Германии с таким озорством и лукавством станцевала русский танец, что мы даже захлопали.

Девушка танцевала на бис, очень устала. И вообще многие уставали, вероятно, так глубоко, как устают птицы над океаном. Девушки опускались на скамейку, как перелётные птицы на мачту встречного судна. И коньки им торопливо отстёгивали мамы, тренеры или, может быть, влюблённые.

О том, кто с кем из выступающих живёт, тоже высказывались предположения. И я вдруг подумал, что должен остановить товарищей, что они убивают своей пошлостью не только красоту, но себя в первую очередь обворовывают. Однако смешно было говорить такие прописные, старчески брюзгливые истины интеллигентным людям с высшим образованием. И как будто я сам никогда не острил глупо, когда красота стесняла мне душу!

За ужином немного выпили, чтобы закрепить знакомство. Я не должен был пить, но боялся обратить на себя внимание. От водки сразу сдавило виски.

Руководитель семинара сказал о распорядке первого рабочего дня.

– Каждый день будет у нас иметь сюжет, – сказал руководитель. – Как у спортивных пар. У них есть сюжет. Женщина там как бы уплывает, но опять возвращается. И у нас каждый день будет иметь начало, середину и конец…

На тему о том, что женщина уплывает, но опять возвращается, рассказали несколько анекдотов.

Когда анекдоты исчерпались, перешли на политику. А я молчал и тем обратил на себя внимание.

– Вы осторожный человек! – с понимающим смешком сказал самый молодой. – Конечно, спокойнее помалкивать!

Он хотел сказать, что я трус. Я действительно боюсь паспортисток, домоуправа, дворников, но, мне кажется, в концлагере я бы вёл себя достойно.

Голова болела ужасно, застолье было невыносимо, и я ушёл на воздух.

Дорога только смутно белела, старые ели вздыхали, и слышалась невнятная капель. Мне хотелось сказать: „Мама, возьми меня отсюда!“ Я шептал так несколько десятков лет назад, когда попал в детскую комнату при милиции и мне там крепко всыпали. Стало смешно: я вспомнил, что и мне было любопытно, кто из фигуристов муж и жена и кто нет.

Просто пока я не познакомился с человеком поближе, я вижу в нём собственные недостатки, как через увеличительное стекло. И раздражаюсь. Так было всегда, но теперь, после аварии и травмы, это обострилось. Люди вокруг – отличные специалисты. И через несколько дней я увижу, что пошлость в них наносная, а биографии значительные. И сам я стану нормальным, буду произносить не всегда нужные слова и совершать не всегда нужные поступки. Всё станет на места. Нужно немного потерпеть.

Я тихо шёл в ночном лесу, фонари возле дома уже стали не видны. Шорох капели нарастал и говорил о весне, хотя весна должна была наступить ещё не скоро. Небо казалось светлее леса – наверное, над тучами взошла луна. И я тихо назвал по имени женщину, с которой когда-то мы гнали по колее котёнка. И она пришла. Она всегда приходила, когда я так звал её. Мы взялись за руки и долго стояли молча, чтобы не тревожить лесную ночь. Да нам и не хотелось говорить.

Быть может, она всегда оставалась бы со мной, если бы я мог воспринимать её как саму жизнь, а не как украшение жизни.

Я ходил по лесу ещё целый час, чтобы в доме все легли спать, чтобы не видеть никого при возвращении. И женщина была со мной.

Когда уже показался слабый свет фонарей, вернее отблеск на снегу между деревьями, впереди раздались голоса и появились две фигуры, квадратные от тяжёлых пальто.

– Сюда! – шепнула она. И потащила меня с дороги в сугробы. Снег сразу набился в ботинки. И в сугробах остался рваный рыхлый след.

Мы отошли шагов на двадцать и замерли в темноте, под старой елью, как та рыжая лисица, которую я встретил днём. Моя попутчица прижала палец к губам, платок с её головы сбился, волосы растрепались, и сквозь волосы блестели звёздным, сильным светом её глаза. Потом она засмеялась и, чтобы не было слышно, закусила варежку. Я тоже смеялся. Я стал таким же молодым и озорным, как она.

Голоса приближались.

– Кормят вполне прилично, и шеф не очень работу любит, – говорил один.

– Так-то оно так, но… Смотрите! Конечно, здесь водятся лоси! Следы! Я-то охотник, нас не проведёшь! Здесь свернул с дороги лось-двухлеток…

– Это мы – лоси. Мы один общий двухлетний лось! – шепнула бы женщина, которую я любил. С ёлки падали капли и древесная мелочь. Запах оттаявшей хвои наполнял ночь.

Коллеги на дороге не предполагали, что мы прячемся так близко. Они поговорили ещё о том, какие дурные у нас на Руси сортиры, и помочились на обочину…»

Я вернулся в номер, растёр промокшие ноги одеколоном и выпил воды. Потом прилёг, закурил и включил репродуктор.

Передавали оперетту «Девушка с синими глазами». Я ничего не понимаю в музыке, но тут мне показалось, что весёлыми голосами поют панихиду. Надо было принять валерьянки и снотворного. Во мне росла ночная тревога, предчувствие кошмаров, страх одиночества.

Я думал о спящем вокруг лесе, снежных полях, тихих деревнях, ночных шоссе, одиноких машинах. Я представлял наш старый деревянный дом с летними верандами. Вот он стоит, весь тёмный, и только в моём окне – свет. Поскрипывают балки на пустом чердаке, чуть слышно звякает отставший лист железа в жёлобе крыши…

Обычно деревянный дом в лесу будит в моей душе спокойное, дачное ощущение, но тут вдруг показалось, что я в далёком, чужом аэровокзале, застрял из-за нелётной погоды, сижу уже несколько суток, противны стали буфет, зал ожидания, газетный киоск…

Я прикурил очередную сигарету и почему-то поднёс огонёк к волосам на руке. Запахло палёной шерстью. Я удивился глупости, которую делаю.

И опять увидел её. Она сидела в кресле под окном, уперев босые ноги в батарею отопления. Я встал и растёр ей ступни остатками одеколона. Так однажды было. Давно.

– Уезжайте, – сказала она.

– Будет глупо выглядеть, – сказал я. – Придётся выдумывать причину для отъезда, врать. Я не хочу врать.

– И не надо. Так и скажите: «Мне здесь больше невозможно. Я уехал. Мне следует вернуться в больницу».

– Уедемте вместе, – попросил я.

– Вы сами знаете, что вам лучше быть одному, – сказала она.

– Всегда?

– Да, – сказала она и пошевелила пальцами на тёплой батарее.

– Ещё болят? – спросил я.

– Нет. Уже блаженно. А ваша рука?

Место, где я опалил волосы, болело, но не сильно.

Дожидаться утра не было смысла – дорогу к шоссе, к автобусу я знал после дневной прогулки и проводов кочегара. Я написал записку руководителю, собрал чемодан и ушёл.

В ночном лесу, как всегда, нечто жило, смотрело на меня. Обочины дороги различались плохо, я много раз сбивался в снег и опять промочил ноги. Но дышалось хорошо, головная боль прошла, думалось интересно и странно. Я размышлял о том, что если на теле людей ещё растут волосы, то, значит, мы недалеко удалились от диких предков. И если в душе живёт атавистический страх перед ночным лесом, то значит, мы ещё очень молоды. А когда мы повзрослеем, жизнь, может быть, станет праздником, сплошным ликующим праздником, как зрелище танцев на льду. И чёрт с тем, что это будет уже без меня.

…Школьник убежал с урока, студент – с факультетского собрания, инженер или учёный – с симпозиума, потому что хандра. Ну и что? Тут главное знать: куда убежал?

Геннадий Петрович убежал в кашалота.

Известно, что сам чёрт бессилен перед человеком, который ещё способен смеяться. Но Геннадий Петрович потерял юмор. Ему было страшно от мысли, что каждый день, когда не было праздника развития или углубления духа, – потерянный день. Ему казалось, что с возрастом количество таких дней только растёт и растёт. И что он видит вокруг себя всё больше и больше дураков. В заметках он ссылался на высказывание доброго, мудрого, спокойного врача прошлого века, который заявил, что научился без раздражения смотреть на важно расхаживающих дураков только тогда, когда ослеп на один глаз. Доктор, судя по этому высказыванию, сохранил юмор, даже ослепнув на один глаз. Геннадий Петрович заболел серьёзнее. Он не заметил юмора в словах доктора. «Разве можно быть нормальным человеком, если у тебя один глаз, и ты живёшь в жизни, а не в романе Стивенсона?» – записал Геннадий Петрович на полях.

Я промучился с его рукописью целую ночь – ужасный почерк. Интереснее всего было: действительно ли мужчина в архангельском сквере и Геннадий Петрович один и тот же человек? Так уж устроены пишущие люди – всегда не хватает уверенности в том, что кто-то действительно тебя прочитал. Геннадий Петрович хранил журнальную вырезку. Это интриговало. И я дозвонился в институт имени великого психиатра к врачу, который прислал мне рукопись Геннадия Петровича.

– Мы справлялись по этому поводу, – сказал врач. – Служебных командировок в Архангельск больной не имел. Но известно, что он иногда, при наличии денег и времени, улетал или уезжал куда глаза глядят. Такое поведение в здоровом состоянии разительно противоречит последующей энтропии. И это очень интересно…

Я не стал признаваться, что первый раз слышу слово «энтропия». Спросил только ещё о женщине из рукописи Геннадия Петровича – нет ли возможности узнать её адрес?

– Мы её не искали, – сказал врач. – По ряду причин я думаю, что её просто не было. То есть было несколько женщин в разные периоды жизни. Последние годы их не было вообще. И те, прошлые, не могли нам существенно помочь.

– Неужели он не просил о свидании с кем-нибудь?

– Нет. Он не хотел видеть даже мать. Кстати, она умерла за месяц до него. Он тяготел к полной неподвижности и одиночеству. И бывал тих и радостен, если мне удавалось оставить его в ординаторской. Я иногда нарушал все правила и оставлял его в ординаторской даже на ночь, когда сам дежурил по отделению. Там он и писал. Там он чувствовал себя в рыбе, в замкнутом пространстве.

– Почему именно в рыбе?

– А бог его знает. Все мы, знаете ли, сидим в рыбе, потому что не знаем, куда плывём, – пошутил психиатр. – Начитался Библии – сейчас это модно. А Библия для слабой психики – опасная штука.

– Если рассказ автобиографичен, а мне кажется, это так, то автор представляется довольно робким человеком.

– Во-первых, он не боится признаться в этом – уже кое-что. Во-вторых, Петрович попал в катастрофу благородным образом, если можно так выразиться. Мальчишка-велосипедист съезжал с железнодорожной насыпи и вылетел на шоссе. Петрович резко крутанул баранку и был готов. Очень интересно, что здесь замешан велосипед. Вы читали Беккета?

– Нет, – признался я. По тому, как врач стал называть Геннадия Петровича Петровичем, я понял, что врач ещё молод и что он был со своим подопечным в добрых отношениях.

– Очень интересный случай… Мальчишка наведывался сюда с матерью. Они и в травматологическую клинику к Петровичу наведывались. Они из Гатчины. Они и хоронили.

– А друзья, сослуживцы?

– Сослуживцы помогли кое в чём, но, знаете, последние полтора года он уже не работал, был на инвалидности. Его подзабыли. Это случается чаще, чем наоборот.

Мне нравился здоровый цинизм молодого, но уже много знающего о жизни человека.

– Петрович читал Декарта. Ему, как инженеру вероятно, интересны были мысли о том, что все мы – машины. Листали Декарта?

Я поторопился уйти в кусты:

– Вы не смогли бы дать остальные его записи?

– Нет. Они нужны нам. Позвоните годика через два. А то, что я вам послал, можно использовать?

– У нас не любят патологии, – сказал я.

– Патология – это учение о страдании, о болезненных процессах и состояниях организма. Можно не любить патологичность, но не патологию.

– Простите, я неточно выразился…

– Есть ещё вопросы? – спросил психиатр без большой любезности. Специалиста часто раздражает разговор с неспециалистом.

– Нет. Спасибо. Мне всё ясно, – ляпнул я.

– Очень рад, что вам всё ясно, – сказал он не без сарказма и повесил трубку.

Я немного обозлился. Типичная современная молодёжь: нахватались Беккетов и Декартов, получили специальное образование и уже можно посматривать сверху вниз. И всё-таки сквозь раздражение я поймал себя на некотором уважительном к этому молодому психиатру отношении.

Думаю, в будущем мы с ним ещё встретимся. Отплаваю я своё, осяду на суше, налажу быт, заведу наконец собаку, прочитаю Беккета и полистаю Декарта. И тогда мы встретимся. И все рукописи Геннадия Петровича перейдут в мои руки. И, быть может, тогда я смогу назвать вам его полное имя.

А рассказал я здесь всю историю потому, что именно в Средиземном море особенно ощущаешь причастность к древнему, прикосновение к мифу. Я был бы совсем не готов к этому прикосновению, если б не записки Геннадия Петровича. Вернее, его странная болезнь. Она заставила меня прочитать всё, что я мог достать, о пророке Ионе.

Жизнь даёт мне сюжет, размышлял я. Не пустить ли мне героя новой повести сквозь океаны в чреве большой рыбы? Мысль о такой повести тревожила больше и больше. Вложить нечто современное в прекрасно отработанный, отшлифованный веками миф – в этом я ощущал значительность, недоступную мне, если пытаться работать на материале только окружающей жизни. Эта «окружающая жизнь» – самое трудноуловимое.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю