Текст книги "Никто пути пройденного у нас не отберет"
Автор книги: Виктор Конецкий
Жанр:
Путешествия и география
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
В ресторане «Сплитски Врата»
Северное море, траверз Скагена.
По радио передали, что в арабской деревне Аль-Маджид израильтяне оборудовали артиллерийский полигон. Корреспондент, ясное дело, не сообщает, ибо мы против религии, что в этой деревне родилась, блудила, а потом мыла ноги Христу Мария Магдалина. Теперь там при помощи всякой электроники палят пушки.
Штиль мертвый. Дымка.
Встретили огромный танкер «Маршал Бирюзов».
Скорости большие, удаляемся друг от друга быстро.
А у меня что-то такое начинает в мозгах трепыхаться: маршал Бирюзов?.. Так. Советского Союза был маршал и погиб в Югославии – самолет зацепил за деревья на горе, заходя на посадку, и все гробанулись. И я был на месте их гибели. Там поставили памятник. А от падавшего по склону горы самолета осталась просека… Так. Но что-то еще… что-то такое еще связано с этим именем… что-то приятно-неприятное, что-то такое кисло-сладкое…
Сплит! Боцман Жора со строящегося танкера «Маршал Бирюзов»!..
Но сколько лет прошло… А вдруг?
Я вызвал танкер – его уже было плохо слышно – и спросил имя их боцмана. Оказался какой-то Андрей Остапович.
Много лет назад меня занесло в Югославию и еще умудрило разъезжать по ней на «Волге». И я встретил там в одном отеле горничную Франциску. Очень нас с этой девушкой повлекло друг к другу. Только цвейговского амока не получилось, ибо я струсил: связь с иностранкой – «как бы чего не вышло…». И удрал этак по-английски – тишком, торопливо. В результате, как положено, спутал дороги, оказался в горах, не отмеченных в путеводителе и на карте, в лесах, в стороне от обкатанных туристских трасс…
Раскаленные вершины и раскаленные ущелья. И влажный полумрак небольших лесов. Пустынная дорога и пыль за машиной.
Давно хотелось пить. И вдруг – дом на обочине дороги, на склоне очередной горы. И ящики с пустыми пивными бутылками возле стены. Нога сама по себе надавила на тормоз, и задним ходом я въехал в тень дома.
Летняя сельская горная тишина висела в горячем воздухе.
Мощно-мужественные бараны и женственные овцы стояли, глядя в никуда, и даже не жевали жвачку.
Пыль медленно спускалась на машину.
Из дверей дома вышла босоногая девушка с легким стулом.
Она поставила стул возле машины и ушла в дом, держа лицо в сторону, не выказывая интереса или любопытства к чужому человеку.
Потом она вынесла легкий стол.
Из-за плетня показались рожицы мальчишек.
Девушка поставила на стол пиво.
Я вытащил из багажника пакет с воблой.
Странно лежали северные вяленые рыбы на теплом столе в горах.
Овцы смотрели в никуда. Мальчишки смотрели на нас. Несколько пожилых женщин вышли с задов усадьбы, скрестили руки на груди, на черных вдовьих платьях. Женщины смотрели в горы, хотя им невыносимо хотелось посмотреть на путника-незнакомца.
Девушка стала в дверях дома, ожидая возможной просьбы, необходимости услужить иностранцу. Она безмятежно смотрела на овец.
В Белграде в отеле возле моего номера висела табличка: «Молимо за тишину».
Здесь тишина властвовала надо всем и всеми.
Горы хранят особую силу. Горы воспитывают в человеке молчаливость и величественность.
Югославия никогда не была побеждена. Югославия, конечно, никогда не смогла бы и победить, если бы не мы. Но и побежденной она никогда не была. И это живет в душе народа, как живет в словаках память Словацкого восстания, а в поляках – Варшавского.
Древний старик прошел сквозь женщин и мальчишек к столу.
Я встал и подвинул ему стул.
Старик глянул на девушку и сел на уступленный ему стул. В тишине дома быстро-быстро затопали босые ноги.
Девушка вынесла еще один стул.
Я сел.
Старик не мог скрыть любопытства к вобле. Он видел такую штуку первый раз за длинную жизнь. Он взял воблу и понюхал.
Вокруг нашего стола сомкнулся круг не смотрящих на нас людей.
Мужчин не было. Женщины и мальчишки.
– Твое здоровье, отец!
– Русский? – спросил старик.
– Да.
Он сделал останавливающий жест, он не разрешал мне пить пиво. И сказал что-то босоногой. Она опять убежала в дом и вынесла снежную, как Земля Бунге, скатерть. Женщины в черных вдовьих платьях подхватили со стола бутылки и воблу. И поставили их обратно, когда легкий снег покрыл теплый от солнца стол.
Старик произнес речь. Половина ее была из более-менее понятных слов.
Он говорил, что эту дорогу в горах еще до войны строили русские эмигранты. Они были раньше белыми офицерами, они были контрреволюционерами, но он их уважает, потому что они были несчастными и работали хорошо. Они были офицерами, а работали простыми рабочими. Когда пришли немцы, их убили.
Потом старик указал пальцем на каменную плиту, которая была прислонена к стене дома. Я и раньше видел эту плиту, но не обратил на нее соответствующего внимания.
СПОМЕН ПЛОЧА
ПАЛОМ БОРЦУ
ДУБАЧКИБУ ЛУБЕНКУ
(25.XII.1943–26 ГОДИНА)
СПОМЕН ДИЖУ
ОТАЦ BEЛKO
И
БРАТ JOBAH
– Это твой брат, отец?
– Сын.
Раскаленные горы и отупевшие овцы тихо жили вокруг.
– Они его тоже убили?
Старик объяснил, что они обмотали его партизанское горло колючей проволокой. Он умирал целый день. Потом старик похоронил сына. А сейчас ремонтирует могилу. Потому каменная плита стоит прислоненной к стене дома…
Прекрасны земли Адриатики, и нет слов, чтобы определить цвет воды в море. И дымка на горизонте смешивает горы с морем. Оранжевое, пепельное и пронзительно-синее переходит одно в другое без натуги, без границы, без горизонта.
Древние пиратские крепости, вздымающиеся над слабым прибоем.
И все хочешь убедить себя в том, что это не декорации приключенческого фильма. Это отсюда выходили в Средиземноморье отчаянные бриги, галеры и бригантины. В этих камнях недолго отдыхали живые, настоящие пираты.
Но, честно говоря, когда я несся в потоке других машин вдоль изрезанных берегов Адриатики, то открыточная красота пейзажей уже не волновала.
Я вспоминал Мистровича.
Раньше я даже не слышал о нем. А тут побывал в его доме, превосходной вилле, которую он завещал родине.
Широкая лестница прорезает три террасы. Террасы выложены крупными камнями, на них растут вдребезги зеленые кусты. Горячая лестница упирается в центральный портик. И когда дверь принимает тебя, то сразу попадаешь в музейную прохладу и музейный, как всегда несколько мертвый мир, в мир, где не живут люди.
Я всегда сочувствую музейным экспонатам. Им приходится быть там, где не пахнет жильем, приходится тратить часть своей красоты и на то, чтобы преодолеть в человеке музейную отчужденность.
И вот остались позади нагретая солнцем лестница, пальмы, просунувшие растопыренные пальцы листьев прямо в нестерпимо синее небо, и каменная женщина среди подстриженного машинкой газона. Женщина эта, изломав руки и скрестив колени, кричит о чем-то. И не поймешь – о чем? И какая-то тревога возникает в тебе еще до того, как двери виллы закрылись.
Там мало туристов. Я был почти один. Деревянные полы скрипели только от моих ног. Наверное, Мистрович так понравился мне потому, что я редко бываю в музеях.
Я совсем не уверен в том, что он великий скульптор. Я только знаю, что искусство – вещь такой интимности, что требует от смотрящего, или читающего, или слушающего совпадения колебаний, требует резонанса.
В тот момент, когда я вошел на виллу Мистровича, мне, очевидно, нужен был именно он.
Из-за редкости таких совпадений я со страхом хожу в музеи. Сколько раз пытался пойти и посмотреть прекрасное, чтобы обогатить себя, чтобы изменить себя, свое настроение за его, прекрасного, счет. Это иногда удавалось, но очень редко. Я не искусствовед. Я могу получить много от среднего художника и пошлой певицы, если в тот момент я живу с ними в резонанс.
И здесь случилось так, что Мистрович попал мне в жилу.
Быть может, неожиданная прохлада, тишина и просторность вокруг его скульптур. Быть может, портрет его матери – лицо крестьянки, стремительно окруженное складками шали, очень какое-то наше, русское лицо. И югослав Мистрович стал мне родным. Будто зашел в гости к русским, которые давно живут здесь, на чужбине, но воспитывают детей на родном языке и вечерами ставят самовар.
Ведь самовар – серьезная штука. Самовар – символ семьи, устойчивости во времени и пространстве. Одинокий человек никогда не стал бы держать самовар. Надо много спокойствия и много родных друг другу людей, чтобы появилась нужда в самоваре. Нужен длинный вечер, хозяйка и хозяин, нужно уважение детей к родителям и так далее и тому подобное. Недаром изгнанники и эмигранты цепляются за него.
Нам помогает в издевательствах над самоваром то, что вокруг нас сама Россия. Когда Россия есть, можно прожить и без вечернего ведерного чаепития. Но толки о быстротекучести нашего времени, его ритме и т. д. не могут унять тоску по самовару. Я еще застал их воочию. Помню запах дыма, помню колена трубы, заплаканное дымными, нестрашными слезами лицо бабушки. Помню, как, купечески важно, купечески глупо сияя начищенным боком, похожий на человечка, въезжает на веранду дачи самовар. И его маленький краник наводит меня на какие-то вересаевские размышления. И я, конечно, делюсь своим наблюдением над краником и его похожестью на некоторое мое собственное место. И получаю подзатыльник…
В Сплит добрался уже поздним вечером, поставил машину на первой попавшейся стоянке и пошел по незнакомым улицам приморского города. Просто так пошел, без цели, размяться. И сразу попал в южную, открытую жизнь, увидел людей, по-итальянски не скрывающих горестей и радостей.
Зашел в кабачок, где шумели выпивохи. Долго пришлось пробиваться сквозь их флегматичные плечи, чтобы хозяин обратил внимание на меня. Я ткнул пальцем в жареные колбаски и бутылку пепси-колы. Хозяин флегматично обсчитал меня динар на двести. Я заплатил ему семьсот вместо пятисот, которые он попросил; получил две колбаски, пепси, холодный, толстого стекла стакан и пристроился на пустых ящиках в уголке. Штатные посетители оглянулись на меня по одному разу каждый. Они хотели узнать: кто это швыряет динары?
А мне хотелось от них понимания. А им на меня наплевать было. Им вполне хватало общества друг друга. И ни единый ханыга-люмпен не подошел ко мне, не захотел выжать из глупого иностранца рюмки сливовицы или стакана вина.
Не надо быть ученым, чтобы понимать: монолог – прерогатива сумасшедшего. Речь родилась из необходимости общения. Диалог – нормальная форма литературного произведения. Даже когда народ безмолвствует, он ведет диалог с историей. Отсюда весьма подозрительно выглядит ярко выраженный «поток сознания».
Я вернулся к машине и осторожно поехал по узеньким улочкам приморского древнего города – поехал на шум прибоя.
Выбрался к набережной и запарковал машину на платную стоянку возле шикарного ресторана «Сплитски Врата». Денег было навалом – только что вышла в Сараевском издательстве книга.
Часть столиков была выставлена из ресторана на самый берег Адриатического моря. И я сел за такой столик под тентом, который шелестел от бриза.
Франциска не выдыхалась из меня, одиночество свирепело. Да я и здорово устал от гонки по серпантинным дорогам, от рож веселых западных немцев, обходивших меня на виражах…
Смысл вечерних европейских заведений в том, чтобы всей системой возбуждающих средств заставить мужчину захотеть женщину – любую! И потому очень плохо приезжать на Запад советскому гражданину без своей женщины.
Вечер был уже поздний.
Я был в шортах. Мои голубые тощие ноги покрылись пупырышками, потому что с моря дул прохладный ветерок. Вероятно, нет более нелепого существа, нежели я в шортах.
Все на набережной и вокруг было точь-в-точь как на открытках. Небо – темно-синий бархат. Звезды. Минареты. Подсвеченные фонарями цветы на газонах. И пестрая толпа туристского люда.
Пожилой официант изгибался и скользил между столиков. Он так щелкал каблуками, так изящно склонял голову – набок и вперед, – что напоминал цирковых лошадей.
Я заказал бутылку местного сухого вина. Это было сухое, но крепкое вино. Я знать не знаю букетов вин. Все они одинаково мне были противны. Я пил, чтобы опьянеть. На вкус и запах мне было наплевать, ибо я начинал этот спорт в сороковых годах с «Ленинградской» водки. Кстати, и прошедшие десятилетия не сделали из меня дегустатора.
Вышли музыканты и певица в золотом платье.
Скрипки прихватили душу, взяли в плен, украсили одиночество среди чужих людей знанием чего-то. И я все хотел убедить себя в том, что это я сижу, как пижон, на берегу Адриатического моря, и для меня поет девица. Песня медлительно истекала из ее горла и сразу попадала в микрофон, проносилась по проводам, через катоды и аноды усилителей. Песня превращалась в потоки электронов и протонов, металась в вакууме радиоламп, разности потенциалов подавались на выход, работали кварцы, трепетали мембраны. И голос певицы, наконец, колебал мои барабанные перепонки. Но даже все это не могло убить в живом голосе его красоты и печали. Слова, конечно, были непонятны, но иногда проскальзывали и знакомые. Песня отлетала от столиков ресторана в черное, уже ночное море – к островку Древник-Вели и острову Шолта, на котором горел маяк; песня летела в пролив Сплитски Врата, на мерцающий маяк островка Ливка и мимо группо-проблескового маяка Ражань…
Я сегодня так хорошо знаю все эти названия, потому что здесь вдребезги сломались судьбы капитана дальнего плавания Юры Ребристого и бывшего морского агента в сирийском порту Латакия капитана дальнего плавания Евгения Петровича Таренкова. Этот блестящий, удачливый моряк повез меня с Юрой Ребристым на «опель-капитане» по сирийско-библейским местам, чтобы сделать трамповым бродягам мимолетный праздник.
Таренков причастил нас красотой древней православной часовни, которая стоит на вершине сирийского пологого холма среди акаций.
Часовенка была пуста. Никто не жил рядом и не охранял ее.
Зыбкий перламутровый полусвет. Два подстава с металлическими противнями, наполненными песком. Свечи в нише-алтаре.
Усталый Христос и славянская вязь евангельских слов под иконой:
«Блажени есте, егда поносят вас и ижденут, и рекут всяк зол глагол на вы лжуще Мене ради, радуйтеся и веселитеся, яко мзда ваша многа на небесех…»
Таренков бросил на нишу-алтарь несколько денежных бумажек, сказал:
– Берите свечи, братцы. И ставьте: направо – за ваших раньше срока погибших, налево – за ныне еще живущих.
И мы с Юрой послушно притеплили и поставили свечи в сосредоточенной и просветленной тишине.
В этой книге слишком часто будет встречаться: «Я тогда знать не знал, что через энное количество лет произойдет то-то или то-то…» Просто это уже не так дневники, как воспоминания.
Юрий Петрович Ребристый умер в море, в дальнем рейсе прямо на судне, был кремирован в Австралии, прах его развеяли над Индийским океаном.
Ребристый был моим первым капитаном в Балтийском пароходстве. Я работал у него вторым помощником на «Челюскинце».
Мы погодки.
Подкосила Юру тяжелая и нелепая авария, суд, разжалование, суровое наказание…
В горах за Латакией Таренков еще раз остановил машину. Мы вышли в сырость горного дубового леса. И среди старых, замшелых дубов услышали шум горной реки. Она текла в ущелье. Через ущелье горбатился одноарочный каменный мост, обросший мхом.
– Его строили еще римляне, – сказал Таренков.
– Камо грядеши? – громко вопросил в вечность Юра, приостановившись у края ущелья.
– …Камо-о… грядеш… – повторило торжественно эхо.
Огромные деревья спускались по склонам к реке. Их черные, влажные стволы густо оплетали плющи. Между каменьев росли нежные, как наши подснежники, цветы – белые и голубые. И лиловые фиалки. Горная вода в речке клокотала отчужденно, ее звонкие взбулькивания возле устоев римского моста подчеркивали тишину древности.
– Если в том, что всю жизнь болтаемся по морям, есть какой-то смысл, то, наверное, он в таких минутах, – пробормотал Юра.
Поздним уже вечером Таренков привез нас на берег Средиземного моря к разбитому итальянскому теплоходу. На мель судно выкинуло ураганом, а потом береговые люди его разорили. Итальянец стоял среди прибойных бурунов почти на ровном киле, без крена, высоко и нелепо вздымались его отвесные борта в ветреные небеса.
И тут мы тоже долго молчали, глядя на разбитое судно.
Наконец Юра сказал:
– Не повезло макароннику.
А Таренков сказал, не захотев заметить в словах Юры некоторого наигранного юморка:
– Когда нападает тоска, я приезжаю сюда. Один. Даже без жены.
Юра через год, а Евгений Петрович через пять высадили свои суда на камни фактически в этом же Средиземном море, ибо Адриатическое в него входит, и почти на видимости ресторана «Сплитски Врата».
«Теплоход „Профессор Николай Баранский“ Балтийского пароходства, валовой вместимостью 9758 per. т., 25 декабря 1970 г. при хорошей погоде и отличной видимости следовал Адриатическим морем с грузом леса из Канады в порт Сплит. Капитан судна Ребристый Ю. П. вполне обоснованно решил следовать к порту назначения проливом Сплитски Врата длиной в милю и минимальной шириной около 3 кбт, имеющим хорошую навигационную обстановку. Лоция рекомендует следовать в пролив курсом норд из точки, расположенной значительно южнее входа в него. Вопреки этому указанию капитан, опасаясь сноса течением на прибрежные отмели, проложил курс прямо ко входу. Далее он рассчитывал пройти серединой пролива курсом 10°.
В 19.30 судно следовало курсом 33° полным 16-узловым ходом, находясь примерно в 4 милях от входа в пролив. На мостике находились капитан, вахтенный четвертый помощник, рулевой и впередсмотрящий. Старший помощник был отпущен на ужин. Заранее был рассчитан контрольный пеленг 357 маяка на мысе Ливка.
В 19.49, наблюдая за огнем маяка Ливка через визир пеленгатора, вахтенный помощник доложил, что судно вышло на расчетный контрольный пеленг. Капитан в это время, переключив РЛС на шкалу 0,8 мили, подстраивал станцию. Примерно через минуту после доклада о выходе на контрольный пеленг капитан подал команду „Полборта лево!“, однако, увидев, что судно разворачивается медленно, приказал положить руль лево на борт. Но время было упущено, теплоход „Профессор Николай Баранский“, разворачиваясь влево, на полном ходу вылетел носовой частью на прибрежные камни всего в нескольких десятках метров от маяка Ражань. Средняя потеря осадки составила более полутора метров.
В дальнейшем, с ухудшением погоды, кормовая часть, оставшаяся на плаву, была развернута ближе к берегу и испытывала на волнении сильные удары о грунт. В результате судно получило большие повреждения корпуса и винто-рулевой группы.
Только 30 декабря после отгрузки около 1700 тонн леса с носовой палубы (в основном за борт) судно удалось снять с мели.
Если бы капитан сразу после доклада вахтенного помощника в 19.49 дал команду о повороте влево, судно успело бы еще развернуться и миновать опасность. Но капитан промедлил, и последняя возможность была упущена. Это промедление не может не вызвать удивления – ведь судно стремительно приближалось к берегу, маяк Ражань был прямо по носу. И так близко, что его вспышки должны были освещать рулевую рубку. Причина здесь, видимо, психологическая – состояние, сходное с тем, которое раньше часто называли „радиолокационным гипнозом“.
Нельзя не отметить действия капитана сразу после посадки: благодаря верной оценке обстановки, его хладнокровию и решительности судно было спасено…»
Так звучит история на официальном языке.
– И ты, Брут? – спросил меня Юра Ребристый в коридоре Городского суда на Фонтанке. Ему показалось, что я пришел на суд, чтобы говорить внешне утешительные слова, а на деле любоваться на бывшего своего начальника, с которым мы не всегда находили общий язык, попавшего теперь в дерьмо и сидящего со споротыми капитанскими нашивками на жесткой скамье в судном коридоре. Юра ошибался. Я просто знал судью, был у него раньше на одном процессе экспертом. И надеялся «повлиять». Ни черта из моего намерения не вышло… Убытки больше миллиона – статья «Преступная небрежность».
– Юра, – спросил я уже после процесса, – я не прокурорша и не судья. Можешь ты мне объяснить, зачем тебе надо было…
– Крутить радар, когда до маяка четыре кабельтова? – закончил он мой вопрос сам.
– Да, именно это я хотел спросить.
– Я не могу этого объяснить. Это наваждение.
– Ты пил накануне?
– Ты сошел с ума. Я шел с Канады через Северную Атлантику в декабре.
Пожалуй, самый нелепый случай, который произошел со мной на судах, был не в море, а у причала. И связан он с Юрой. И я ему это напомнил при нашем последнем разговоре, когда горести его остались уже в прошлом и он уже опять был капитаном и уходил на Австралию.
Мы встретились в скверике у пароходства, где каждая скамейка, мусорная урна и даже стволы деревьев пропитались эмоциями расставаний и встреч.
– Юра, а ты помнишь, как мы грузились досками на Лондон, зимой, в лютый мороз, в Лесном порту, и ты все твердил мне с нотками угрозы: «Будьте любезны, следите за тем, чтобы все доски были расшпурены!» А я первый раз грузовым помощником и вообще не знал слова «расшпуривать».
Юра рассмеялся. Расшпуривать – раздвигать доски клиньями, подколачивать деревянными кувалдами. Но возможно такое мероприятие, только если доски достаточно толстые и идут большими партиями. Я грузил мелочовку и маленькими партиями – больше ста коносаментов (коносамент – штука сложная, будем считать их грузовыми накладными). Доски отправлялись индивидуалистам-фермерам в Англию.
Если тоненькие досочки раздвигать мощными клиньями, они просто-напросто горбятся и лопаются. А каждую фермерскую партию надо раскладывать плашмя от борта до борта и малевать на ней номер накладной, отбивая каждый номер краской определенного цвета. Где столько краски взять? Помню, я даже дымовую сажу разводил в воде. Мороз такой, что краска в ведрах замерзает. Грузчики на пределе бешенства, ибо простаивают, а я лазаю по трюмам и еще требую расшпуривать, они меня – матом. Конечно, никакой свой план грузчики бы не выполнили, если бы согласились на нелепые требования. Надоел я им хуже горькой редьки – они же давно поняли, что в деле я не разбираюсь. Ну и решили припугнуть. И вот, когда я очередной раз залез в трюм и закатил очередную истерику, над моей башкой завис подъем леса. А дальше случилось то, чего мои враги не могли предвидеть. Крановщик зазевался, и пятитонный подъем досок полетел вниз. Не знаю, какой звериный инстинкт сработал и каким чудом я успел выкинуться со скоб-трапа на твиндек; выкинулся боком и, уже лежа, увидел, как пакет досок торцом ударился в трюмную переборку на том месте, где я секунду назад находился. Гул и грохот разнесся по всему огромному теплоходу – с большого кача пакет ударился. Мокрой лепешкой рухнул бы я метров с десяти на обледенелую сталь. Так и не знаю, только попугать собрались докеры тупого и настырного штурмана или…
Конечно, любой моряк вспомнит несколько случаев, когда побывал рядом со смертью на погрузке или выгрузке, но это «расшпуривание» мне особенно запомнилось.
Рассказал я все это Юре в пароходском скверике. Он посмеялся, потом спрашивает:
– Честно говори, ненавидел ты меня тогда?
– Да, старина, был грех. Спать не мог от ненависти. Зачем ты от меня эту ненаучную фантастику требовал?
Он опять рассмеялся.
– А я, – говорит, – тогда сам первый раз в жизни имел дело с досками. Помнил только с училища: «Для полного использования кубатуры трюмов необходимо тщательно следить за расшпуриванием леса…» Ну а еще когда ты меня ненавидел?
– Когда ты выпивал на стоянках, а мне запрещал.
– А еще?
– Когда заставлял печатать на машинке свои документы.
– И такое было?
– Было.
– Ладно, меняй гнев на милость.
– Давно сменял.
– А знаешь, с досками у меня что-то роковое связано. Сели в Сплитских Вратах, погода ухудшается. Что делать? Тысячу семьсот тонн леса за борт выкинул. Его вокруг судна качает, в борта жахает. Думали какую-нибудь боновую запруду соорудить, чтобы хоть часть груза не унесло. Но куда там… И еще все время попугаи орут. Набрали мои морячки попугаев. На продажу, конечно. А потом, когда поволокли теплоход в Одессу на буксире, у меня в Дарданеллах вдруг правая рука отнялась. Надо подписывать кипы документов, а я не могу ручку взять. И начальничек на борту крупный, вижу: не верит мне, думает, симулирую, чтобы специально не подписывать. Во положеньице!..
Во всех мемуарах диалог вообще всегда выглядит обыкновенной липой, если, конечно, у тебя за пазухой не было магнитофона. Но и пересказ не годится. Ведь мы тогда РАЗГОВАРИВАЛИ…
На девятый день был у его вдовы. Ждал слез. Не дождался. Она держала себя в руках. И отчаянно ругала моряков. Вот, мол, вечно бегаете от трудного, серого, страшного. Только в семье какие-нибудь неприятности – дочь в институт не приняли, бабушка при смерти, зять запил – вы шмыг в моря! И там себе безбедно шатаетесь, а мы на суше все расхлебываем. И до того, мол, вы самовлюбленные, что вот захотите прямо в море помереть, и тут вам лафа – там и мрете, а как здесь теперь без вас жить? Если даже могилы не осталось? Как дочь воспитывать?
Оказывается, Юра еще в курсантские времена сказал невесте, что решил умереть на мостике. И его вздорное по современным временам желание взяло да и сбылось.
…Красивая певица пела в ресторанчике «Сплитски Врата» на набережной Сплита.
Слова, конечно, были непонятны, но иногда проскальзывали и знакомые. Песня отлетала от уютных ресторанных столиков в черное, уже ночное море, к проливу Сплитски Врата. Один-два слушателя-туриста поднимали над головой руки и делали несколько хлопков. Певица наклоняла к самым губам стебель микрофона и говорила слова благодарности. Ее тяжелое платье искрилось под прожектором, как перья сказочной птицы.
Бог мой, какая тоска по Франциске начала шевелиться во мне… Официант совершил тур вальса вокруг столика, опоражнивая пепельницу, заменяя стакан со льдом. Я поманил его пальцем. Он застыл и изогнулся.
– Вы не могли бы мне перевести слова песни? – попросил я.
– О! Пожалуйста! Это не наша пьеснь. Мадьярска пьеснь… Бедный крестьянин… Бьедняк… Пойма чужую лошадь… Его пойма и закрыли в тюрьму… Пойма и закрыли на дно тюрьмы…
– Грустная песня, – сказал я.
– О! Йес! – Он испытывал глазами: чего мне еще понадобится?
Певица запела опять, гортанно, покачиваясь вместе со стеблем микрофона.
– А что она поет теперь? – спросил я. Я не стал бы так утруждать отечественного официанта. Да он и не стал бы утруждаться.
– Опять мадьярска пьеснь… «Во мне вино… уже два литра… и потому у менья хорошее настроение… У меня собачье настроение… Я собака, и потому мнье очень хорошо…»
Я повернул стул спинкой к другим ресторанным посетителям и уставился в черное, ночное уже море.
Между мной и набережной шли гуляющие. Все они шли сами по себе. Отчужденность была стопроцентная. Или я просто не умею общаться с незнакомыми, или действительно всем было наплевать друг на друга. И мне тоже стало свободно. Я достал блокнот и кое-что записал о Франциске, о своей рабской трусости. Это нужно было потому, что тогда я думал о рассказе про первую любовь: детскую, начавшуюся еще где-нибудь во втором классе, но пронесенную потом через всю жизнь, хотя совершенно не состоявшуюся по причине трусости героя.
В те годы Юрий Казаков замечательно писал такие вещи, и его рассказы возбуждали и заводили, навевая очень серьезное и сильное желание творчества. В его рассказах на нескольких страницах то как-то медлительно, то мгновенно ощущались и неизбывность, и конечность времени и времен.
Романтизм есть или должен быть в любой художественности. Я не о литературоведческом романтизме. О романтической составляющей красоты. В самом приниженном и грязном реализме, в самом распущенном футуризме, в самом холодном классицизме, если они искусство, есть романтизм, ибо «если звезды зажигают – значит – это кому-нибудь нужно».
Не знаю, пробовал ли Юрий Петрович Ребристый писать, но читатель он был с большой буквы. Он с детства жил с книгами, стихами. Я-то знаю, как сложно уместить в закутке души двух таких своенравных и ревнивых, прекрасных и коварных, юных и вечных женщин, как любовь к морю, морской серьезной работе, и любовь к художественному.
Вот море Юре и отомстило. Уверен, оно толкнуло его к экрану радара, когда сполохи маяка на входе в пролив Сплитски Врата уже высвечивали самые потаенные углы рулевой рубки. Зачем ему был радар? Наваждение… «Если в том, что болтаемся по морям всю жизнь, есть смысл, то он в таких минутах…» «Камо грядеши?..» Какая-то дурацкая строчка мелькнула в усталом мозгу капитана, эхо стихотворения – и «Профессор Николай Баранский» загрохотал по камням.
После тяжелых аварий у большинства капитанов возникает отчуждение от моря и обыкновенный страх, даже если им разрешают работать; страх перед необходимостью вести судно дальше, и дальше, и дальше…
Конрад, конечно, все это отлично знал. И в тридцать семь лет бросил плавать.
Наши капитаны уходят на пенсию в шестьдесят!
…Ночная тишина спускалась с гор на южный город Сплит.
Музыка смолкла, и певица исчезла.
Только Адриатика чуть шелестела штилевым накатом.
«Пассажирский теплоход „Латвия“ Черноморского пароходства валовой вместимостью 5035 per. т. 6 июня 1975 г. при хорошей погоде и отличной видимости следовал из Корфу в порт Сплит с пассажирами на борту. В 09.30 третий помощник капитана взял пеленг и измерил расстояние до ориентира, ошибочно принятого им за остров Стипански. В дальнейшем, продолжая определяться тем же методом и по тому же ориентиру и видя, что точки „уходят“ влево от курса, он, не известив капитана, постепенно уклонился вправо от назначенного курса 346, ведущего в Шолтанский пролив, на курс 357°, который вел в другой узкий проход между островами. В 09.30 капитан поднялся на мостик. С обстановкой он познакомился чисто зрительно, не проверив достоверность обсерваций третьего помощника. Взглянув через четверть часа (впервые после возвращения на мостик) на прокладку, он не увидел ничего сомнительного. И только в 09.53, видя остров прямо по носу в непосредственной близости, капитан засомневался в достоверности места судна. Посмотрев на карту, он понял наконец весь драматизм ситуации. Надеясь еще провести судно узким проходом между островами, он скомандовал: „Право на борт!“ Но было поздно. Примерно через полминуты, развернувшись всего на 20°, судно ударилось о каменистый грунт, получив очень большие повреждения».
Капитаном был тот человек, который возил нас к часовне в Сирии и подарил мне «Мимолетный праздник» – любимая мною глава из книги «Среди мифов и рифов».
Когда не пишется, я иногда слышу голос старого-старого писателя, его слова навеяны той главой: «Ты рассказывай нам о портах; там где-то жила Мария Магдалина, которую не забыть. Деревья ушли, люди измельчали, но память о Магдалине прекрасна. Напиши о берегах, за которыми скрываются люди… Милый друг, ты уже часто теряешь голос… Остаются мифы не в пепле, а живые и требующие воспоминаний. То, что ты не написал, мяукает, забытое в корзинке. А сам не мяукай. Помни Марию Магдалину, которая во что-то верила и потому жива и бессмертна…»