355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Вахштайн » Воображая город: Введение в теорию концептуализации » Текст книги (страница 5)
Воображая город: Введение в теорию концептуализации
  • Текст добавлен: 26 марта 2022, 12:00

Текст книги "Воображая город: Введение в теорию концептуализации"


Автор книги: Виктор Вахштайн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)

Город: модель для сборки

Теория устанавливает всякий раз определенную форму действительного как свою предметную область. Каждое явление, выступающее внутри той или иной области науки, обрабатывается до тех пор, пока не начинает вписываться в определяющую предметную структуру теории.

М. Хайдеггер

Мы исходим из того, что всякая социальная теория (сконструированная рефлексивно или принимаемая на веру по наитию) – это в первую очередь некоторый ресурс воображения. Центральная характеристика теоретической конструкции – представимость мира ее средствами. Наука, по меткому замечанию Хайдеггера, «сталкивается всегда только с тем, что допущено в качестве доступного ей предмета ее собственным способом представления» [Хайдеггер 1993: 62], а потому пополнение арсенала способов представления, техник воображения и мышления – особая область теоретической работы.

Мы также принимаем как не требующий доказательств тезис о существовании «нелогического ядра логически выстроенной теории» (К. Поппер), об уровне «невопрошаемого» в социологическом теоретизировании. Феноменологическая философия вооружила социологию идеей «epoché естественной установки» [Шюц 2003] – представлением о необходимости перестать сомневаться в реальности мира для существования в этом мире. Чтобы сороконожка могла сделать хотя бы шаг, она должна запретить себе задаваться вопросом «С какой ноги ходить?». С тем же основанием мы можем говорить об «epoché рефлексивной установки» социального ученого – о приостановке сомнения в собственных аксиоматических допущениях. Сомнение в аксиомах блокирует дальнейшее рассуждение. Исследователи «городской мобильности» не ставят под вопрос «перемещения людей, товаров и идей» – иначе им просто нечего будет сказать [Урри 2012]. Аналогичным образом и исследователи «порядков повседневного взаимодействия лицом к лицу» [Гофман 2000] не сомневаются в наличии у людей лиц. (Впрочем, мало не сомневаться в существовании «городских мобильностей» или «выражения лица» – нужно научиться не сомневаться в их значимости для исследования.)

Аксиомы имеют не логическую, а имажинативную, образную природу. Мы исходим из того, что в основе любого социологического (и, вероятно, не только социологического) исследования лежит имплицитный образ изучаемого объекта. Имплицитные образы предпосланы концептуальным определениям и составляют их «твердое ядро», между собой образ и концепт соотносятся как аксиоматический и теорематический уровни знания.

Образы носят дологический и контингентный характер. С этим тезисом, по всей видимости, не согласились бы классики марксизма, для которых

предпосылки… не произвольны, они – не догмы; это действительные предпосылки, от которых можно отвлечься только в воображении… Это – действительные индивиды, их деятельность и материальные условия их жизни, как те, которые они находят уже готовыми, так и те, которые созданы их собственной деятельностью. Таким образом, предпосылки эти можно установить чисто эмпирическим путем [Маркс, Энгельс 1955].

Впрочем, данное утверждение классиков также аксиоматично и само по себе не может быть установлено эмпирическим путем, оно связано с имплицитным представлением о «действительных индивидах» и «материальных условиях их жизни» как о наиболее прочных основаниях нашего знания о мире.

Имплицитные образы объекта, лежащие в основе теоретических описаний, зачастую принимают вид метафор99
  Сам по себе образ не тождественен метафоре. Можно сказать, что метафора представляет собой одну из форм бытования дотеоретического образа – форму, которая делает возможной его последующую теоретическую обработку и превращение в концепт. Мы исходим из того, что метафоры не рядоположны концептам и потому принадлежат, скорее области дотеоретического, нежели собственно теоретического знания, но к этому тезису мы еще вернемся.


[Закрыть]
. Фундаментальные метафоры «общество как организм», «общество как высшее существо» или «общество как система» предпосланы социологическим описаниям, выполненным в технике «социетального реализма». Социология науки оперирует иным набором фундаментальных метафор1010
  Фундаментальными здесь и далее называются метафоры, служащие для описания объекта (суб)дисциплины в целом и выполняющие функцию демаркации, первичного различения объекта / необъекта.


[Закрыть]
: «наука как политика», «наука как язык», «наука как этикет» и т. п. У социологии города – свой набор метафорических инструментов.

Аксиоматика (посредством метафор) определяет оптику теории. Оптика – это стратегия взгляда. Исследователь видит мир таким, каким его делает доступным взгляду его собственный теоретический словарь. Изменяя «настройки» теории, мы изменяем пространство ее оптических возможностей.

Оптика задает горизонт проблематизации. Операция проблематизации – постановки под вопрос, представления какого-то аспекта изучаемого объекта в образе «черного ящика» – возможна благодаря несомненности аксиом и ясности оптик. Поэтому эпистемическая проблема, проблема, которую можно исследовать в пределах выбранных различений, – это всегда результат осмысленных усилий проблематизации и никогда не свойство самого объекта.

Наконец, последняя предпосылка нашего анализа: оптика является условием практики. В конечном итоге исследователь может действовать лишь в границах «видимого»; поскольку используемые им понятия являются «условиями видимости» изучаемых им объектов, всякое исследовательское действие – то есть действие эпистемическое, направленное на приращение знания об объекте – оказывается «оптически заданным»: невозможно изучать то, чего нет в словаре исследователя. А потому «теория» (выбранная осознанно или принятая имплицитно) есть в любом эпистемическом действии.

Аналогично: способность к самонаблюдению и самоописанию потенциально заложена в любом исследовательском языке. Из этого не следует, что рефлексия социального ученого – обязательный компонент его работы. Среднестатистический российский социолог может бесконечно долго рассуждать о «социальной и исторической детерминации форм знания» на примере «массовых представлений» «среднестатистических граждан» Российской Федерации, возводя генезис таких представлений к «негативной идентичности людей» и «историческим травмам», полученным ими в результате «распада Советского Союза» [Гудков 2011]. Однако требуется мужество, чтобы признать: тогда и его собственные объяснения имеют сходное происхождение, а значит, обусловлены его, исследователя, исторической травмой. Оптические возможности социолога всегда ограничены: зоны видимости окружены слепыми пятнами. Порой слепым пятном для исследователя оказывается сам исследователь.

Иллюстрацией такого образа науки служит метафора радара, который позволяет наблюдать самолеты задолго до их появления в зоне прямой видимости. Для того чтобы оператор мог их различить, в систему уже должно быть заложено отображение некоторого сегмента пространства в условную координатную плоскость, представленную на мониторе, а помимо этого – сложная совокупность идентификаций и различений («самолет/несамолет», «свой/чужой» и т. п.). При этом у нас никакой «зоны прямой видимости» нет. Никто не видел «социальных установок» и «российского общества» воочию. Кажется, что «выражения лиц» в отличие от социетальных структур доступны прямому наблюдению, но это тоже обман зрения: социологическое понятие facework [Goffman 1967] имеет с «выражением лица» такое же отдаленное сходство, как ползущая по монитору точка – с самолетом. То же самое относится и к городской жизни. Никто из нас не видел города как города. На город нельзя указать пальцем. Система локации создает лишь референции своих объектов на мониторах благодаря своим собственным средствам представления. Как замечает по этому поводу французский эпистемолог Ж. Никод:

Каждая система в конечном итоге знает только собственные изначальные формы и не умеет говорить ни о чем другом [Nicod 1924; цит. по Бурдьё 1996].

(Данный тезис Никода относится к геометрии, но может быть использован применительно к научному познанию как таковому.) Иными словами, самолет – это объект, точка на мониторе – предмет.

Обратим внимание на идею различения. По большому счету различение – это главная операция концептуализации, перевода объекта в предмет. Всякая концепция подобна системе наведения на цель, использующейся в противовоздушной обороне: чтобы можно было зафиксировать движущийся объект и идентифицировать его как вражеский самолет, в систему должна быть заложена некоторая совокупность основных различений, позволяющих ей отличать самолеты от птичьих стай, а вражеские самолеты – от собственных. Таким образом, основополагающим различением является граница между объектом исследования («самолетом») и тем, что остается за скобками описаний («птичьими стаями»). Второй порядок различений – отделение релевантных для анализа параметров объекта («свой/чужой») и нерелевантных его параметров («зеленый/серебристый»). Соответственно любая система различений является также и системой релевантностей [Шюц 2004], но это – другая тема.


Схема 7. Операции исследования и демаркация «региона науки»

Что любопытно, подобными объектами различения и идентификации могут выступать другие системы локации. Отсюда способность самореферентных научных языков к взаимному наблюдению и описанию – считыванию. Один язык может становиться ресурсом другого.

Таким образом, всякое социологическое исследование – это серия связанных друг с другом «переводов», выстроенных вокруг демаркационной линии науки/ненауки. Так же, как в каждой шутке есть лишь доля шутки, в каждом исследовательском проекте есть лишь доля науки. А вместе с ней – немалая доля здравого смысла, художественного воображения и управленческих компетенций. Ни один исследовательский проект не принадлежит научному миру целиком.

Если граница науки и ненауки может быть проведена с необходимой ясностью, то исследование (причем любое социологическое исследование) будет располагаться по обе ее стороны. Примерно так, как это показано на схеме 7.

Мы можем отметить точки перехода, в которых исследование приобретает или, напротив, теряет свою строгую научность:

– при преобразовании смутного метафорического образа изучаемого объекта в его ясное концептуальное описание (например, при движении от метафоры «Город как биогеоценоз» к концепту «городская среда»);

– при передаче разработанного в контролируемых лабораторных условиях инструментария «полевикам», которые далее должны проверить его жизнеспособность в слабо контролируемой стихии сбора данных. («Скажите, сколько времени в среднем вы тратите на дорогу от дома до работы/учебы в одну сторону?»);

– при получении сырых данных для преобразования их в данные приготовленные, пригодные к интерпретации. («Не вижу никаких зависимостей в этом массиве – попробуем отфильтровать всех, чей ежемесячный доход меньше 25 тыс.»).

Таким образом, только шаги концептуализации, операционализации (разработки инструментария) и интерпретации данных совершаются по правилам научного метода, остальные операции – и среди них полевой этап – подчинены иным законам. Причем если о регионе научного знания мы можем говорить как о более или менее консистентном, предъявляющем к нашему тексту унифицированные требования (концептуальной ясности, методологической чистоты, обоснования суждений), то регионы по ту сторону разграничительной линии крайне разнообразны. Базовые метафоры (уровень аксиом) опираются скорее на интуицию и воображение1111
  В духе известного высказывания Х. Ортега-и-Гассета: «Поэзия изобретает метафоры, наука их использует, не более. Но и не менее» [Ортега-и-Гассет 1991].


[Закрыть]
, процедуры сбора полевых данных – на логику здравого смысла и организационные способности исполнителя.

Соответственно, теория и эмпирия – это не бинарная оппозиция, между полюсами которой растянуто социологическое исследование. Скорее, мы имеем дело с постоянными переходами между разными замкнутыми субуниверсумами (Альфред Шюц называет их «конечными областями смысла»), среди которых «мир научной теории» и «мир опыта» – лишь две остановки на долгом пути. Регионы социологического теоретизирования, повседневного опыта информантов, воображения исследователей и практических задач заказчиков граничат друг с другом, но остаются взаимно непроницаемыми, поскольку каждая из областей имеет собственный императив и внутреннюю логику. Эта логика не сводима к логике остальных областей, подобно тому как «конечные области смысла» Шюца являются герметично замкнутыми и отграниченными друг от друга. Требования заказчика ничего не значат на языке теории или методологии. Концептуальные определения, образующие основу теории (такие, например, как «городской ассамбляж»), не могут быть непосредственно соотнесены с опытом – им требуется операционализация. Однако существуют своего рода принципы перевода, благодаря которым элементы исследования соотносятся между собой и предстают как различные части единой конструкции.

В этой книге нас будет интересовать только первая операция в цепочке переводов – проектирование теоретического «радара». Какие ресурсы социологического воображения используются в мышлении о городе и какие могут быть в него импортированы?

Глава 2. Идол сообщества

Когда урбанисту нечего сказать, он говорит «городская среда»; когда социологу нечего сказать, он говорит «городское сообщество».

В оптическом аппарате любой дисциплины бытуют понятия, которые не являются понятиями в полном смысле слова: они ничего не обозначают и ни на что не указывают. Если задача привычных операциональных концептов состоит в том, чтобы «схватить» некоторый аспект изучаемого мира, то у интересующих нас понятий такой функции нет – вернее, она могла быть у них в прошлом, но затем по каким-то причинам была утрачена. Позитивистский образ «нормальной науки» предполагает, что понятия, утратившие операциональность, ничего уже не схватывающие и ничего не обозначающие, должны были бы заменяться другими – более соответствующими духу времени и изменчивым реалиям изучаемого объекта. В противном случае их жизнь продолжается лишь благодаря инерции словоупотребления. Например, психологи-бихевиористы середины ХХ века полагали таким живучим недоразумением понятие сознания, а их предшественники – понятие коллективной души; социологи же в конце ХХ столетия отнесли к этой группе концепты «общество» и «социальное» [Latour 1999; Урри 2012b].

Однако категориальный аппарат нормальных социальных наук (оставим пока в стороне вопрос, о том, не являются ли два этих предиката взаимоисключающими) пестрит концептами, которые:

a) становятся предметом широкого теоретического консенсуса даже в сильно раздробленных, фрагментированных дисциплинарных полях, выполняя функцию предельного общего знаменателя;

b) онтологичны – обладают уникальной способностью присваивать статус «реальности особого рода» некоторому классу феноменов;

c) эксплицитно не определяются, потому что всегда-уже-имплицитно-определены;

d) таковы, что никто не может с уверенностью сказать, в чем это определение состоит.

Иными словами, подобным концептам присуща внутренняя тавтологичность; неслучайно именно тавтологичную форму чаще всего носит определение предмета дисциплины. (К примеру, на III Всероссийском социологическом конгрессе в 2008 году организаторы предложили 2500 участникам дать определение того, что такое социология. С отрывом победило определение «Социология – это наука об обществе». На вопрос «Что такое общество?» основная масса респондентов дать ответ затруднилась, хотя пальма первенства принадлежит ответу: «Общество – это социум». Впрочем, это, вероятно, не самый удачный пример дисциплинарной тавтологии, поскольку не вполне ясно, характеризует ли подобная тавтологичность сам заданный вопрос или особенности мышления конкретной подвыборки респондентов.) Хотя чаще всего интересующий нас класс понятий называют категориями (видимо, по аналогии с кантовскими категориями рассудка), мы вправе говорить о кодах дисциплины. С их помощью науки кодируют мир, придавая ему связность.

В этой главе мы попытаемся ответить на вопрос: каким образом операциональное, работающее понятие становится кодом? С какими последствиями (для дисциплинарного языка описания в целом и для объекта, ранее выражавшегося этим понятием) связан данный категориальный транзит? Обусловлено ли превращение концепта в код изменениями в изучаемом объекте или эта мутация связана с эндогенными факторами – трансформацией самого языка описаний?

Рассмотрим такой переход на примере одного из ключевых понятий-кодов, сопровождавших социологию города на протяжении «золотого» столетия ее истории – понятия «сообщество».

Сообщество как код города

…в процессе этой деятельности с ежедневными проявлениями сплоченности и взаимопомощи постоянно происходят те взаимопересечения интересов, которые объединяют индивидов – мужчин, женщин и детей – в сообщество.

А. Р. Рэдклифф-Браун

Есть два типа объектов социологического исследования, которые крайне тяжело поддаются концептуализации.

Первый тип допускает бесконечное множество концептуализаций, практически не оказывая им никакого сопротивления. Про такие объекты может быть сказано все, что угодно, и все будет правдой. Это эффект оптического полиморфизма – некоторые объекты подобны пятнам Роршаха или картинкам-загадкам, которые так любили Витгенштейн и психологи-гештальтисты (с той разницей, что картинки-загадки допускают только два решения: утка или кролик, античная ваза или два профиля). Эпистемическая формула таких концептуализаций – «Х как все, что угодно».

Объекты второго типа так хорошо, давно и надежно вписаны в рутину социологических исследований, что из объекта познания превратились в его инструмент. Мы уже не видим, к примеру, повседневных практик, потому что видим через них. Практики из объекта исследований стали универсальным концептом. Отсюда эффект эпистемического кодирования. Мы так хорошо различаем некоторые объекты при помощи своего исследовательского инструментария, что они (в силу неизбежной метафоричности наших концептуализаций) становятся частью этого инструментария. Эпистемическая формула эффекта кодирования: «Все, что угодно, – как Х».

Город как объект исследования заражен оптическим полиморфизмом. В нашем арсенале столько взаимоисключающих определений города, что сказать о нем что-то осмысленное уже просто не представляется возможным. Город – это система функций? Да. Город – это устойчивое ядро отношений? Само собой! Город – это инфраструктура? Несомненно. Город – это результат борьбы коллективных агентов? А куда без них? Город – это территория? Разумеется. Город – это материальная среда? Опять да.

Город – это про все и сразу, что дает исследователям городской жизни невероятную свободу, за которую им приходится платить эклектичностью описаний и деградацией собственного социологического языка (поскольку единственный язык, на котором могут быть сообщены и обсуждены результаты подобных исследований, – язык здравого смысла).

Напротив, сообщество – это исконно социологический концепт. На этапе формирования повестки дня социальных наук именно под знаменем изучения сообществ происходила унификация предметного поля дисциплины. И, как следствие, понятие сообщества очень быстро превратилось из работающего операционального концепта в инструмент кодирования, социологического «заколдовывания» мира. За какой бы объект ни брались исследователи – наука, религия, политика, экономика, технология, город, – в нем легко будут различены дискретные сообщества с собственной логикой организации, институтами, паттернами коммуникации, нормами и практиками, верованиями и правилами игры.

Как это произошло?

До наших дней дошла древняя антропологическая легенда [Николаев 2000]. Однажды молодой британский антрополог А. Р. Рэдклифф-Браун, увлекшийся анархизмом и мечтавший о реформировании современного ему викторианского общества, обратился за советом к князю П. А. Кропоткину. Совет последнего был прост и недвусмыслен: «чтобы реформировать общество, необходимо его изучить; изучать же лучше первобытные, примитивные формы социальной организации». Так, если верить легенде, Рэдклифф-Браун заинтересовался исследованием первобытных племен, а затем оставил идею изучения и преобразования современного общественного уклада.

Спустя двадцать лет к самому Рэдклиффу-Брауну со сходным вопросом обратился начинающий социальный антрополог из Чикаго Уильям Л. Уорнер. Их беседа происходила в Австралии, куда Уорнер отправился для изучения жизни аборигенов. В ответ на вопрос Уорнера Рэдклифф-Браун повторил совет, полученный им некогда от Кропоткина, порекомендовав «начать с примитивных обществ».

Действительно ли совет, данный Кропоткиным Рэдклиффу-Брауну, и совет самого Рэдклиффа-Брауна Уорнеру идентичны? По легенде, да. Но слова, повторенные через двадцать лет, как «Дон Кихот», переписанный борхесовским Пьером Менаром, меняют свой смысл. В совете Кропоткина угадывается свойственное позитивизму XIX века противопоставление простого сложному. Примитивные общества подчиняются тем же законам общественного развития, что и современные, только последние сложнее, дифференцированнее и потому менее доступны изучению. Антропологу требуется, препарировав простейшие социальные организмы – сообщества – найти универсальные закономерности общественного бытия. Предлагая Рэдклиффу-Брауну «потренироваться на аборигенах», Кропоткин подчеркивает не отличие туземцев от своих современников, а их сходство.

В ХХ столетии классическая оппозиция «простое/сложное» вытесняется противопоставлением «свое/чужое». Теперь туземцев следует изучать именно потому, что они не похожи на изучающего их антрополога, они иные, а значит, нет риска отождествления, сочувствия, нет «риска искушенности», опасности перенесения на изучаемых аборигенов собственных, почерпнутых из повседневности, донаучных объяснений. Антрополог и туземец существуют в разных «жизненных мирах»; то, что для аборигена составляет ткань повседневности, для исследователя – не более чем материал к описанию и размышлению. Закономерно, что теперь все, интересующее антрополога, представляет собой «своеобразную квинтэссенцию чужого, Другого. При этом с одной стороны, Другое привлекает, провоцирует любопытство, будит воображение, с другой – рождает тревогу, вызывает брезгливость, отталкивает, пугает или настораживает» [Ашкеров 2003: 69]. На пике своего развития антропология становится наукой о «другом». Является ли это «другое» проще «своего», не столь важно. Легко можно представить себе современного антрополога, который дает коллеге из племени Онжи с Андаманских островов совет: «Поезжайте в Чикаго и понаблюдайте за поведением жителей этих каменных джунглей; изучать того, кто тебе по определению не близок, всегда проще, чем исследовать соседей».

Опубликовав результаты австралийских исследований, Уильям Ллойд Уорнер вернулся к студенческому замыслу – изучить современное американское общество методами социальной антропологии. Его исследование новоанглийского городка Янки-сити (г. Ньюберипорт, штат Массачусетс) стало поворотным пунктом в развитии социальной науки ХХ века [Уорнер 2000]. Уорнер одним из первых применяет антропологический инструментарий к анализу жизни современного городского сообщества: он интервьюирует мэра города так, как если бы это был вождь местного племени, он изучает празднование своими соотечественниками Дня независимости так, как если бы это был кровавый ритуал жертвоприношения. Уорнер берет на себя смелость стать «чужим среди своих». В итоге «свое», общее для исследователя и исследуемых, предстало в качестве «чужого», незнакомого и настораживающего.

Различение «свое/чужое» – отправная точка не только для социальной антропологии ХХ века, но и для дисциплинарной области, называемой community studies, в которой методологические находки антропологов соединились с теоретическими ресурсами классической социологии. Что интересно, различение «свое / чужое» для классической социальной теории тоже оказывается «своим» – привычным инструментом демаркации сообщества как предмета анализа. Так, первый классик нашей дисциплины Фердинанд Тённис строит ключевое для всей его теоретической схемы описание «общества и сообщества» на базе отношения знакомого/чуждого:

Вряд ли стоит подробно объяснять, насколько велико значение этого различия, скажем о нем лишь вкратце. В чужом городе, в толпе чужих людей вы случайно встречаете знакомого, может быть, даже «хорошего знакомого» или просто старого знакомого. Как правило, это – радостное переживание. Сразу возникает желание вступить с ним в разговор… Если повстречавшийся человек известен вам как шапочный знакомый, то, наверное, в первый раз (а может, и в последний) вы поздороваетесь с ним за руку. Причем знакомый может быть вам в других отношениях… совершенно чужим человеком, в частности, принадлежать к другой нации и говорить на чужом языке [Тённис 2002: 217].

Любопытно, что это наблюдение – подтвержденное спустя полстолетия в остроумном эксперименте «Знакомый незнакомец» Стэнли Милгрэма – основано не только на здравом смысле, но и на аксиоматике тённисовской теории: идентичность сообщества укоренена в эмоциональной связи его членов. Приязнь к «своим» и неприязнь к «чужим» – это эмоциональное основание социальных отношений.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю