Текст книги "Маленькая печальная повесть"
Автор книги: Виктор Некрасов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
– 5 —
Ашот лежал на диване и смотрел через окно, как какой-то парень на крыше противоположного дома возился с телевизионной антенной. Тянул провода, бегал куда-то, что-то приносил, прыгал. «Фанфан-тюльпан, – подумал Ашот. – Жерар Филип». Солнце заходило за бесчисленные трубы парижских домов, вдали виднелся купол Инвалидов – «Когда ж, наконец, соберусь поклониться праху Императора?» – и Ашоту все казалось, что это ненастоящее, что это открытка.
Он протянул руку, взял крохотный приемничек «Сони», начал крутить. Разные французы очень быстро говорили о чем-то непонятном. Вот болтуны… Иногда прорывалась музыка, дома от нее млели, а тут все эти роки уже раздражали. Просачивались сквозь синкопы английские, испанские, итальянские голоса. И вдруг – «Маяк». «Труженики полей Краснодарского края перекрыли взятые ими после июльского Пленума повышенные обязательства. Хлеборобы с энтузиазмом, с огоньком ответили на решение Пленума о дальнейшем…» С каким это огоньком, интересно? За бутылягой? А американский фермер – их там, кажется, всего три процента – всю страну кормит и за границу к тому же продает. Ашот не знал еще, что через два-три года главным покупателем будет страна строящегося коммунизма. Он встал, тихонько заглянул в соседнюю комнату. Мать спала, с позавчерашнего дня она неважно себя чувствовала и все время спала.
После двенадцати вернулась Анриетт, эту неделю у нее заняты были вечера, работала в агентстве «Франс-Пресс».
– Устала?
– Не очень. Как всегда.
Она вынула из сумки «Ле Монд» и бросила на стол.
– На последней странице, внизу, справа.
– Что внизу справа?
– А ты прочитай.
Он ткнулся в нижний правый угол. Присвистнул. Бросилась в глаза «Kounitsyn».
– О Сашке? Твою мать…
В заметке сообщалось, что на открытии театрального фестиваля в Авиньоне выступит известный советский танцор, ныне живущий в Америке, Александр Куницын. Одно выступление состоится и в Париже 17 июня…
– Вот это да! – Ашот вскочил и натянул зачем-то штаны.
– Ты что, за билетами уже?
– Черт! Сашка в Париже! Подумать только. Ну, он у меня не выкрутится, падлюка, прижму к стенке. Пусть только попробует…
– Что попробует?
– Пусть только попробует, – Ашот заметался по комнате. – Я ему покажу, пусть только попробует. Сегодня какое число?
– Восьмое.
– Так, значит… Да куда она делась?
– Кто?
– Да трубка. Вечные твои уборки. Сколько раз говорил, что место ей здесь…
Как ни странно, но она оказалась именно здесь. Набил ее, старательно прижимая пальцем, закурил.
– Пусть только попробует… Мы ему покажем… Дадим дрозда.
Концерт состоялся в зале «Мютюалитэ», не самом большом, «Пале де Конгрэ» побольше, но очень престижном. Когда-то с успехом выступал здесь Окуджава. Несмотря на язык, народу собралось тогда много, в проходах даже стояли.
Ашот ожидал афиш. Но их не было. Сашкино имя фигурировало только в общей концертной программе. Тумба с этими строгими, без выкрутас анонсами стояла на углу бульвара Сен-Жермен и рю дю Бак, и, сидя в угловом кафе «Эскуриал», Ашот всегда внимательно ее разглядывал. Штерн, Иегуди и Иеремия Менухины, наши Ростропович, Гидон Кремер. Лучшие имена. И вот среди них – Куницын. Сашка Куницын! Гад Куницын! Они с Анриетт сидели в этом самом «Эскуриале», посасывая сквозь соломинку ледяной оранж-прессэ, и, нет-нет, Ашот кидал взгляд на афишу.
– Ты знаешь, о чем я думаю? Ахматова, встретившись с Солженицыным, а он ей очень понравился, сказала: «Одно у вас осталось испытание. Испытание славой». Или что-то в этом роде. И Солж не выдержал. Даже Солж, великий Солж…
– Ну почему? Человек защищает свою точку зрения, имеет же он право ее иметь и защищать?
– Да не о ней речь, не о точке зрения. Бог с ней. Речь о славе. Не знаю, может, и я, добившись ее… пока, правда, что-то не светит, о знаменитых звукооператорах я что-то не слыхал, но, может, и я, добравшись до Олимпа, задеру нос, но вот Сашка… Наш Сашка, таскавший маме картошку, когда я ногу подвернул, ходивший в рваных джинсах… ты скажешь, что в этом и шик, но, в общем-то, не такой уж шмоточник… Главное, что называется, бессребреник. Есть – есть, нет – нет… У кого трешку всегда можно было тиснуть, даже пятерку, червонец? У Сашки! И тут же забывает. «Разве ты мне должен? Ну давай тогда шиканем, в „Садко“ двинем». Деньги считать не умеет. Любой импресарио его обштопает. Лопух.
– Что это – «лопух»? – переспрашивала Анриетт. – Такой лист большой?
Всю ночь перед концертом Ашот проворочался. Вставал, набивал трубку, смотрел в окно.
На концерт пришел заранее, надо было еще пропуск взять у администратора. Пришел один, у Анриетт было вечернее дежурство, а мама что-то совсем раскисла. Народу собралось много, даже толпились у входа. Лишнего билетика, правда, не спрашивали.
Место оказалось хорошее, десятый ряд. Долго не получалось с освещением. Прожектора вспыхивали и гасли. Потом пробовали звук. Ашот нервничал, без конца складывал и расправлял программку. В ней сообщалось, что в первом отделении – «Щелкунчик», «Раймонда», «Спящая красавица», во втором что-то неизвестное, английского или американского композитора и, ничего себе, «Полуденный отдых фавна», повеяло Нижинским.
Наконец все вспыхнуло и зазвучало. И на сцену вылетел, точно с облаков спустился – кто? – Сашка. Слетел и застыл, очевидно, ожидая аплодисментов. Они последовали, не очень бурные – бурным еще рано, – но хлопал весь зал. Он слегка, только головой сделал поклон и…
Дальнейшее было триумфом. Самым настоящим. Ашот пытался восстановить потом все в памяти и не мог. Полеты, взлеты, перелеты, казалось, даже и земли не успевал коснуться и опять в воздухе, После каждого фуэте или особого, понятного только специалистам трюка зал раскалывался от аплодисментов. Красив, изящен, легок, горяч, порывист, никакого напряжения. И ноги вроде длиннее стали.
В антракте Ашот ходил один. Увидел двоих знакомых и одного хмыря со своего телевидения, но встречи избежал, прошел мимо, возможно, те даже и обиделись. Рассматривал большие фотографии, задержался у нью-йоркской афиши «Карнеги-холл», очень лаконичной, легкими штрихами ноги в прыжке, голова откинута. Постоял в очереди в буфет, выпил стопку водки – для храбрости, что ли? Вернулся на свое место.
Второе отделение было уже не классика. Появился, крадучись, озираясь, долго ходил, ложился, потом вскидывался, пролетел через всю сцену и опять, не торопясь, начинал пятиться, точно чего-то опять испугался. Музыка обрывистая, однообразная. Принят был сдержаннее. Но вот «Фавн», почти совсем без трюков и полетов, оказался – Ашот с облегчением вздохнул – не тем и не другим, не классикой и не модерном. И Сашка был предельно артистичен. Ну, конечно же, Ашот всегда говорил, Сашка не только танцор, он артист.
К концу выступления зал устроил Сашке овацию. Никак иначе это не назовешь. Зал поднялся, стал неистово хлопать, отовсюду неслись крики «браво!», «бис». После третьего или четвертого его выхода – раскланивался он спокойно, достойно, без всяких поцелуев в зал, Ашоту стало еще радостнее – начали скандировать, ринулись к сцене. Во Франции это почему-то не принято, но полетели на сцену цветы, крохотные красные, оранжевые, голубые букетики. Ашот чувствовал, что сейчас разревется. С трудом сдерживался, глотал, глотал тот самый ком в горле.
«Случилось! – подумал Ашот. – Случилось-таки. Париж у ваших ног…»
Пробиться за кулисы оказалось почти невозможно. Один тип боксерского сложения не пускал никого в маленькую дверь, ведущую на лестницу, другой, тех же данных, с лестницы в само помещение гримерной. Но Ашот пробился.
Сашка. Совершенно мокрый, пот с него катился в три, пять, шесть ручьев, стоял, окруженный плотной толпой, и сиял. Милая его курносая морда источала счастье. Вертел головой, улыбался, смеялся, поминутно вытирал пот, слепивший глаза. Со всех сторон совали программки, открытки, фотографии, он, не глядя, расписывался, кому-то что-то оживленно отвечал, на каком языке – непонятно…
Ашот подошел и негромко сказал: «Аркадий!»
Сашка мгновенно застыл, улыбка исчезла с его лица.
– Аркадий, не говори красиво, – еще тише сказал Ашот.
И тут Сашка встрепенулся, растолкал всех к черту и ринулся к нему. Назвать объятиями это нельзя было, это был обрушившийся на Ашота вихрь, муссон, торнадо, мистраль, новороссийский норд-ост, только горячий и потный.
– Так твою мать! – естественное, что вырвалось из Сашки, и Ашот отвечал ему тем же, выражающим все на свете, кратким, русским, назовем это – выражением. И оба тискали, мяли друг друга, хлопали по спине. Отстранялись, впивались глазами един в другого и опять обнимались, хохотали.
Наконец, запыхавшись, успокоились.
– Ну как? – спросил наконец Сашка. В голосе его звучала тревога.
– Как, как… – Ашот улыбнулся. – Терпимо.
– Гад! «Терпимо»!..
– А ты чего ждал от меня?
– Нет, серьезно, как «Фавн»?
– Как?
– Как! – почти крикнул Сашка.
Ашот сделал паузу. Сашка напрягся. Застыл в вопросе.
– Сашка, ты артист. Вот все, что я могу сказать.
И опять вихрь. Сашка схватил маленького Ашотика, поднял в воздух и закрутил по крохотной комнате, расталкивая всех. И бухнулся на поставленный кем-то стул.
– Ну, спасибо, Ашотик… Спасибо. Я знал… Будто чувствовал… Господи… Ведь ты… Ведь мне… В общем, терпимо?
– Терпимо.
Толпа опять сомкнулась вокруг них. Подошел пожилой, с помятым, дряблым лицом, с бабочкой на шее субъект и дама, видом – постаревшая Софи Лорен. Что-то ему, наверное, напоминали. Он кивнул головой, да-да, помню. Потом еще какой-то, тоже с напоминанием, третий, очевидно, журналист, с блокнотом в руках.
«Ничуть не изменился, – подумал Ашот. – Ну, ни чуточки. Все такой же. Даже помолодел вроде».
Сашка, оторвавшись от наседавших со всех сторон, повернулся к Ашоту.
– Ну, как же нам быть? Видишь, что делается?
Ашот ничего не ответил. Ждал. Протиснулась и овладела Сашкой группа молодых ребят, очевидно, балетных, засыпала вопросами. Опять потянулись руки с карандашами, ручками.
– Как же нам быть? – повторил Сашка, отстраняя рукой патлатого парня. – Сейчас у меня это самое, вроде как прием. В вашем «Максиме». Лифарь будет, сам Серж Лифарь, понимаешь? Кажется, он даже и организатор… Что ж делать? Телефон у тебя есть?
– Нету.
– Запиши тогда мой, – он протянул в пространство руку, и в ней сразу же оказались программка и авторучка-бик. Он записал номер. – Это отель «Монталамбер», в самом центре. Это портье, это номер комнаты, 245.
– Ясно. Когда позвонить?
Сашка почесал затылок.
– Когда, когда… Утром… Нет, утром не получится. Давай после обеда, по-вашему апрэ-миди… Нет, тоже не выходит… Давай все же утром! В восемь утра. Даже в полвосьмого. Идет?
– Идет.
– Значит, договорились. Завтра в полвосьмого… Господи, столько надо…
Верткий фотограф с тремя аппаратами на шее, тщетно – пытавшийся пробиться к Сашке, завладел-таки им.
– Да… Как Ромка? – спохватился вдруг Сашка. – Что ты о нем знаешь? Жив, здоров?
– Жив, здоров…
– Ладно. До завтра. В полвосьмого, значит.
– Знаешь, – Ашот с трудом пробился к Сашке. – Запиши-ка мой адрес. На всякий случай.
Сашка замахал руками.
– Зачем он мне? Все равно потеряю, ты же знаешь. Жду звонка, и все…
На него опять набросились.
Ашот пошел домой, Возвращался с каким-то странным чувством. Радости, растерянности. Зашел в кафе, ахнул двойного коньячку… Да, ничуть не изменился. Глаза вот только… Впрочем, какие еще могли быть глаза… Сколько же это прошло? Год? Нет, больше. Полтора уже. Выехали в октябре… Год и семь месяцев. Бежит время. Ашот проехал свою остановку, пришлось возвращаться.
На следующий день ровно в семь тридцать он снял трубку автомата. Длинные гудки, никто не подошел. В восемь то же самое. В девять, десять, одиннадцать, двенадцать. Глухо.
В обеденный перерыв поехал в этот самый «Монталамбер». В метро просмотрел газеты. В «Котидьен», «Либерасьон» небольшие, но очень хвалебные заметки, в «Фигаро» даже статейка побольше, где в приятном контексте вспоминали Дягилева, русские сезоны в Париже. Сашки в отеле не оказалось. Ашот оставил записку, просил, чтоб Сашка позвонил Анриетт на работу.
Она вернулась к шести, никто ей не звонил.
Поздно вечером, опять не дозвонившись, Ашот пошел еще раз в отель. Любезный портье сказал ему, что месье Куницын совсем недавно, полчаса, не больше, уехал на вокзал. Поезд в 23:30, с гар Аустерлиц, на Авиньон…
– Записки он мне не оставил? – спросил Ашот. – Гляньте, пожалуйста.
Портье глянул в ящичек возле гвоздика с ключом.
– Нет, ничего нет, месье. Пусто.
– Ну, надо ж его понять, – говорила в тот вечер любящая «мир-дружбу» Анриетт. – Успех, голова кругом, растерялся, приемы, Лифарь, один день в Париже, со всех сторон дергают…
– Конечно, конечно, – соглашался Ашот, ему очень хотелось согласиться. – Но все же…
Закутанная в платок мама, ее все еще знобило, тоже защищала Сашку:
– Ведь это Сашка, наш Сашка, ты ж его знаешь. Горячий, импульсивный, увлекающийся. Сам говоришь, какие у него были глаза, когда тебя увидел.
– Глаза-то глаза, но…
– Что «но»?
– Да как-то все не то… Не так.
– Нет-нет, Ашот, не осуждай его. На обратном пути из Авиньона он обязательно…
– Та же суета, разрывание на части… Куда уж там… И адреса так и не взял.
– А ты почему не оставил сейчас у портье? Сходи завтра, занеси, он, вероятно, в том же отеле остановится.
Скрепя сердце на следующий день, возвращаясь с работы, занес. Портье успокоил, сказал, что номер зарезервирован.
Нет, Сашка есть Сашка, закрутился, завертелся, спохватился уже в поезде, стал казнить себя… Зайдет, не может не разыскать. Ну, вот не может! А внутри сосало, скребло, на работе был рассеян, отвечал невпопад.
– Да успокойся ты, наконец, – мать видела, как мается ее, ах, какой ранимый Ашотик. – Я понимаю, все понимаю, но и ты должен понять. Тебе хотелось бы, конечно, чтоб он…
– Да, хотелось бы… – пресекал Ашот. – Ладно. Хватит. Увидим.
«Нет, не могу, у меня свидание с другом… И все. Свидание с другом, которого не видел Бог знает сколько… Ясно?» – вот что сказал бы Ашот на его месте. Но Сашка не сказал, уехал в Авиньон.
Прошла неделя, фестиваль закончился. В газетах о нем много писали. Писали и о Сашке. Расхваливали. Ашот ждал.
Статьи прекратились. Ашот продолжал ждать.
– Да ты сам зайди, – твердила мама. – Чего тянуть. Зайди в гостиницу, и все.
– И дай наконец ему дрозда, – подсмеивалась Анриетт. – Ты ж собирался.
И он зашел. Ему сказали, что да, останавливался, три дня прожил и в конце прошлой недели улетел в Нью-Йорк.
– 6 —
Шел третий год парижской жизни. Ашот с матерью получили гражданство. По французским законам для этого надо было бы прожить здесь пять лет, но помогли кое-какие связи Анриетт. Несколько идеализировавший на первых порах западные порядки Ашот, столкнувшись с французской канцелярщиной, был поражен ее сходством с родной, советской. Он утверждал даже, что она позаковыристей и труднее объяснима.
– Советские анкеты ясны. Служил ли в белой армии, состоял ли в рядах какой-нибудь партии, есть ли родственники за границей, переписываешься ли, был ли судим, за что, сколько отсидел, как у тебя с пятым пунктом? Во всем железная логика. Если служил, состоял, переписываешься, сидел и на вопрос пятой графы, как в том анекдоте, отвечаешь «да» – значит, плохой, не годишься, проваливай. А у французов? Почему-то им обязательно надо знать, где и когда родились и умерли родители первой вашей жены. Зачем это им? А хрен его знает. И как докажешь? Бумаг-то никаких. Представьте свидетелей. Каких, откуда? Умные французы подсказали – это не важно, формальность, желательно только, чтоб по возрасту подходили. И вот ищешь и наконец находишь троих стариков и старушек, и они, волнуясь и трепеща, врут напропалую, что знали, мол, таких-то и родились они и умерли тогда-то. И этой липы, оказывается, достаточно. И так на каждом шагу. Логики никакой. А у нас – железо.
Стали ли – обзаведясь «карт д'идентитэ» и паспортом в синей обложке, он нужен только для поездок за границу, – стали ли наши милые армяне-ленинградцы французами? Рануш Акоповна, нужно прямо сказать, нет. Не вписывалась, язык не давался, только к концу первого года стала справляться с продуктовыми магазинами и булочной, в больших магазинах «Лафайет», «Прэнтан», «Бомаршэ» терялась, в подземных переходах метро путалась, ехала не в ту сторону, в автобус влезала не в ту дверь, привыкла сзади входить, спереди выходить, а тут наоборот, в телевизоре ничего не понимала и все вздыхала: «Ну нет у нас мяса, к десяти кончаются молоко и яйца, но Катька-продавщица сто лет тебя знает, на тебя не кричит, иной раз даже улыбнется и бумажку найдет завернуть, мясник Левка, нет-нет, да и приличный кусочек подкинет, а тут…» – "А тут все вежливы, – смеялся Ашот. – На каждом шагу «мерси». – «Нужно мне их „мерси“… – отмахивалась мама. – На все у них „мерси“. Даже на объявлении (кое-какие она уже могла прочесть) – „Стоянка машин воспрещается, мерси“. Да ну их…» Нет, не прижилась Рануш Акоповна.
О себе Ашот говорил: «французом не стал. И не стану. А парижанином – да. Нравится мне этот городишко». С миром наживы и стяжательства свыкся относительно быстро, хотя не нажил и не стяжал ничего. С языком более или менее справился, первые полгода ходил на курсы. На работу не сразу, но устроился. Сначала осветителем в театре «Одеон». Посмотрим, что у них за театр, думал он. Разочарование пришло почти сразу же. Смотрел на сцену из своей, под потолком, ложи с прожекторами и злился. Потуги, потуги, не больше, опивки. Сходил в «Комеди Франсэз», в «Театр де Пари» – все то же, орут, прыгают, проваливаются, цирк какой-то, очевидно, думают, что так было у Мейерхольда. Классика – Расин, Мольер – туда-сюда еще, а вот посмотрел «Вишневый сад» («Питер Брук! Как, вы не были еще на Питер Бруке?») и просто растерялся, все действие почему-то лежа. Раневская, Гаев – все на полу. В фижмах, рюшках, пышных юбках – и на полу. И Гаев в сюртуке валяется. Поместье еще не продано, а мебели – нет. Что все это значит? Новации? С «Трех сестер» со второго акта убежал. Тузенбах и Соленый в ярко-красных штанах хлещут коньяк «с горла». Нет, это не театр.
Ашот ушел из «Одеона» и устроился звукооператором на телевидении. С сослуживцами вроде бы поладил, даже привык, что ровно в двенадцать надо идти в кафе чего-то пожевать – никакая сила не заставит французов в эти часы работать, – привык и к тому, что не принято в этой стране стрелять друг у друга трешку. Исключено. Начисто. Это и удивляло, и раздражало. Не принято забегать на огонек, о встречах уславливаются за месяц, водки не пьют, пол-литра на троих для них смертельная доза, в метро места даме не уступают, и это галантные французы, где ж д'Артаньяны? Бывший мушкетер все выискивал – и обнаружил только бронзового, на памятнике Дюма-отцу. И вообще французы оказались куда замкнутее, куда прижимистее, чем он ожидал. И бесцеремоннее в то же время. Долго не мог привыкнуть к поцелуям на каждом шагу – в метро, в магазине, на улице остановятся, обнимутся ни с того ни с сего и взасос. Потом понял, что он сам ханжа советской выучки, и общая раскованность, безбоязненность, легкость и свобода поведения стала даже нравиться. Развалились в своих маечках, а летом и просто в трусах, на лестнице у Сакре-Кер, бренчат на гитарах, и никакой мент к ним не подойдет: «А ну, марш отсюда, чтобы духу вашего не было!»
В Париже, выполнив положенное – Лувр, Роден, Ар Модерн, Оранжери, Же де Помм, Эйфелева башня, – понял, что самое приятное – просто шататься, каждый раз открывая что-то новое. У Парижа свое лицо и в то же время разное. В районе парка Монсо, там, где они жили, на всех этих рю Мурильо, Рембрандт, Веласкес, тихие особнячки богачей, четырех-пятиэтажные, с лепными фасадами, с кариатидами «отели», что значит просто приличный доходный дом, тоже не для бедняков. А возле гар дю Лион подозрительные, полутемные, грязные переулки, полно арабов, чужая речь, что-то тревожное. На Сен-Дени, Пигаль цыпочки стоят в подъездах, крутят на пальце ключи, значит, все в машине будет происходить… А как хороша пляс де Вож – площадь Вогезов – с Людовиком XIII посередине, тем самым, нашим, родным, мушкетерским. А кругом – недавно посаженные липы. Старые вымерли от какой-то букашки, и устроен был референдум – сажать ли новые или обнажить фасады XVII века, розовые, с высокими трубами, черепичными крышами. Победили любители флоры. В одном из этих домов жил Виктор Гюго.
Пристрастился к книжным магазинам. В основном, побаивался их, все время хотелось что-нибудь купить, то Сальвадора Дали, то Моне или Рембрандта, то «Холодное оружие XVI-XIX веков» или «Замки Луары», то два толстых тома «Второй мировой войны» или тоже двухтомник «Улицы Парижа»… В русском, советском «Глобе» руки тянулись к Ахматовой, Мандельштаму, Цветаевой, Булгакову, Платонову – в Москве, Ленинграде только в подворотне, за пазухой у спекулянта найдешь, а здесь лежит себе, бери сколько хочешь. Ну, а у Каплана на рю д'Эперон или в магазине ИМКА – море разливанное антисоветчины. Первые месяцы Ашот просто не в силах был переварить все это обилие, этот низвергавшийся на него водопад эмигрантской литературы. Набоковы, Алдановы, Мережковские, Зайцевы. И «ГУЛАГ», Андрей Синявский, неизданный Платонов или ахматовский «Реквием». Ну, как все это переварить?
С ныне живущими эмигрантами сблизился не очень. Писателей сторонился, все они между собой более или менее переругались, с художниками встречался, кое с кем из тех, кого знал еще в Ленинграде, актеров не было совсем. Сделал попытку организовать какой-то кружок, студию, ничего не вышло. На «голом энтузиазме», по ночам, в подвалах – в Париже это не прошло.
Жизнь вел, в общем, замкнутую – на работу, домой, что-то по хозяйству, книги, иногда телевизор.
Кино! Вот тут первое время просто безумствовал. Кроме новинок, боевиков, пересмотрел всех Феллини, Висконти, Антониони, Бергманов – все время где-то мелькают то «Ночи Кабирии» (лучший, лучший из фильмов!), то «Рокко и его братья» с молоденьким еще Делоном, то «Римские каникулы» (подумать только, сейчас Одри Хепберн пятьдесят!), то фестиваль Хичкока. Сойти с ума! Впервые увидел популярного до сих пор, увы, покойного уже Брюса Ли – короля карате, кунг-фу. Маленький, ловкий, всех избивает. Ринулся, конечно, и на порнофильмы. Ну их! Долго, обстоятельно, со всеми подробностями, во всех ракурсах, чудовищных размеров. Стенания, вздохи, чмоки, прерывистое дыхание. Все это, оказывается, записывается потом отдельно. И главное – скучно. Забавнее – вампиры, Дракула, но и тут после третьего уже не хочется ходить. Но вообще раздолье…
Квартирка их была маленькая, всего три комнаты, на третьем (по-русски – на четвертом) этаже, без лифта, это не очень устраивало Рануш Акоповну, зато район хороший, рядом парк Монсо. В хорошую погоду можно взять книжечку – Пьера Жильяра, например, воспитателя цесаревича Алексея, «Тринадцать лет при русском дворе» – и, устроившись в тени на аллейке Контесс де Сегюр, тихонько себе читать, а рядом мраморный усатый Ги де Мопассан, к которому тянется бронзовая дама в платье с турнюром, и детишки кругом, и их мамы, читающие книжки, и сторож со свистком во рту – не ленится и все свистит, высвистывая парочки, уютно устроившиеся на травке.
К концу второго года поднапряглись и обзавелись маленьким, подержанным «рено-5». Водила Анриетт. Ашот все собирался пойти на курсы, да как-то не получилось. В Париже машина не очень нужна – пробки, заторы, – но на уик-энды, которыми французы, в основном, и живут, можно куда-нибудь прошвырнуться, в старинный живописный Прованс, в Фонтенбло, погулять по парку, заглянуть в замок, постоять на лестнице, где прощался Наполеон со своей гвардией. Строились планы, копились деньги, чтоб следующим летом поехать куда-нибудь на юг, очень хвалили маленький уютный Коллюр на берегу моря, возле испанской границы.
Вот так и жили. Не роскошествуя, не позволяя себе лишнего. Заработков хватало, хотя к концу месяца часто случалось, что в извещении из банка (да-да, «Креди Лионэ»!) цифра на правой колонке «Кредит» перекочевывала в левую «Дебет», что значило – какие-нибудь 200—300 франков не банк тебе должен, а ты ему. Но это бывало не часто.
А чаще всего – это происходило по ночам, когда не спалось – Ашот ловил себя на том, что хотя он уже и француз, но плевать ему с десятого этажа на все их выборы, на бесконечные дискуссии с пеной у рта в парламенте, чего-то требует партия Ширака, а чего-то Жискар с Барром, и на то, что заваливается у них металлургия и автомобильная промышленность, он тоже плевал.
И эти вечно чем-то недовольные «агрикультеры», нашим бы колхозникам их заботы. Не интересует это его, ну вот нисколечко. А вот что там, в далеком Питере, как там Ромка с фильмом – затеял, полез-таки, несчастный, в режиссуру, – вот это волнует. И что в его, казалось бы, осточертевшем Ленинграде происходит? Писали, что новый директор студии вроде ничего. Все это свое, далекое, но свое. Мать с Эткой над ним смеются, он нет-нет да и купит в «Глобе» «Литературку» или «Советскую культуру». Вот и интересно. Какие новые фильмы, кто что сыграл на сцене, какое звание получил (подумать, Кирилл Лавров уже Герой Соцтруда!), а кто и концы отдал. В «Глобе» сдружился с директрисой Ольгой Михайловной, и она разрешала ему на субботу-воскресенье брать «Новый мир», «Юность», кое-что и там появлялось. В том же «Глобе» купил Шукшина, Распутина, Трифонова, прозу Окуджавы. Ну, а кроме того – живые москвичи, ленинградцы…
Чем хорош Париж? Не только тем, что он хорош, а тем, что все знают об этом и стремятся в него. Летом не пробиться сквозь толпы американцев, англичан, немцев (западных, в основном), не говоря уже о японцах. Они везде, всюду, и все с «Канонами», «Никонами». И среди этой массы – в шортах, джинсах, майках, свитерах, босоножках и в тяжеленных горных ботинках на толстой подошве – маленькие, но плотно сколоченные группки людей в серых пиджаках и болтающихся брюках. Это советские туристы. Встретить их можно иной раз и в Лувре, и в Бобуре, но, главным образом, в магазине «Тати». Оттуда их не выгонишь – там все дешево. Дрянь, но дешевая и все-таки парижская.
Но это туристы, у них маршруты, строгий распорядок, к одиннадцати, кровь из носу, быть в гостинице. А есть категории и повыше – приехавших по приглашению. На месяц, два, три. Эти живут у друзей, ходят больше по «Лафайетам», что не мешает – это уже в последние дни – и в «Тати» заглянуть. Эти держатся посвободнее. Первые дни еще озираются, от чего-то отказываются, куда-то не идут, с кем-то не встречаются, потом – парижский воздух, что ли? – срываются и – эх! была не была! – соглашаются, идут, встречаются…
Так разыскали Ашота актеры театра Ленинского Комсомола, гастролировавшего в Париже, встретился он кое с кем и из моисеевцев. Побродил по Монмартру, посидел в кафе с Вовкой Симакиным из Ленконцерта, приехал тот с какой-то делегацией. От него и узнал, что Роман ударился в режиссуру, задумал и даже запустил собственный фильм то ли про Пушкина, то ли про Лермонтова. Вовка точно не помнил, нет, про декабристов, кажется, но Пушкин и Лермонтов там появляются. Это ему уже Ветряк говорил, его пробовали на одного из них. Промелькнула Верка Архипчук, старая знакомая, гимнастка, приехала на соревнования в Страсбурге. Все они были ошарашенные, растерянные, все время боялись куда-то опоздать, что-то пропустить. Только хитроглазый Валя Брудер, из ТЮЗа, по прозвищу Тюлька, он приехал простым туристом, сказал: «А имел я их всех в виду, покажи мне что-нибудь про совокупление». И они пошли на полупедерастическую картину «Любовь вчетвером». Тюлька был в восторге. «А? В матушке Москве такое? Ходынка, проломленные черепа…» Прощаясь, Ашот преподнес Тюльке номер «Плэйбоя» с большой раскладывающейся картинкой-портретом обнаженной девки не в самой пристойной позе. «Дай второй! Я таможеннику суну. Век будет благодарен. А этот провезу, будь спок!»
И на фоне всех этих событий – приездов, отъездов, сидений в кафе, ста граммов с оглядкой («А нельзя ли загнать фотоаппарат, а?»), хождений в «Тати», изредка даже в музеи, так вот, на фоне этих событий произошло еще одно, весьма знаменательное.
В один прекрасный день, как писали в старину, хоть день был серенький, дождливый, вечером, где-то уже после одиннадцати, в дверь раздался звонок, вещь в Париже необычная. Ашот даже спросил: «Кто там?» В ответ что-то промычало.
Ашот открыл дверь и… О Господи! Жискар д'Эстэн, президент республики. В пальто, в шляпе, с зонтиком в руках, Ашот даже попятился. И вдруг движение, раз-два, Жискар исчез, и перед ним Роман… Ромка Крымов!
О! Это мгновение! Первая минута. О, эти исторгшиеся из уст – все те же, любимые и ненавистные, не меняющиеся в веках, неистребимые, невозможные в приличном обществе и все же произносимые, крепкие, крутые, обозначающие все на свете, кроме того, что они обозначают, о, эти слова, без которых не обходится ни одна радостная встреча, они были произнесены. И повторены. И Ромка затащен, усажен на почетное место, иными словами – в кресло, которое без особых на то оснований называлось «вольтеровским».
– В память о тебе купил. А твое, твое, с вылезающими пружинами, живо еще?
– Да живо, живо…
Не знали еще, о чем говорить.
Роман озирался по стенам, разглядывая обстановку – «Не очень-то буржуазно, где ж камин?» – увидел фотографию над письменным столиком, где они втроем в плащах и шляпах с перьями…
– Не забыл? Помнишь?
– Хо-хо!
Женщины заметались, вынимали что-то из холодильника.
– Чем же нам тебя угостить, Ромочка? Что это, Ашотик, бургундское?
Рануш Акоповна совсем растерялась – одна бутылка, и то начатая.
– Бутылка? А это что? – в руках у Романа блеснул такой знакомый сосуд с золотыми медалями.
– «Столичной» не побрезгуете? Прямо от Елисеева. – Он шикарным жестом поставил бутылку на стол. – Ну, так как тебе мой Жискар? Вернее, твой, ваш. Поверил, признайся?
– Да тут любого Брежнева можно купить, не удивишь… Карнавальные маски.
Женщины успели уже прихорошиться, Рануш Акоповна накинула даже оренбургский платок, свою гордость.
– Ладно, к столу. – Анриетт стала тащить Романа из кресла, он в шутку сопротивлялся.
– Не взыщи, Ромочка, – извинялась Рануш. – Как говорится, чем богаты, тем и рады. Чего нет, того нет.
– Нет? – Роман расхохотался. – Это у Елисеева нет… Сыр, правда, бывает до десяти утра, – он ткнул пальцем в аппетитный кубик с дырочками. – Ветчина – как повезет, паштет такой вообще никогда, исключено. – Роман стал разливать водку по граненым стаканам. – Ладно. Так вот, – и Роман произнес пышный тост в честь исторического собрания общества Франция – СССР, нет, ну его в баню, Париж – Москва – Ленинград, и по этому случаю… – Короче, ахнули! И чтоб до дна у меня.