Текст книги "Последний поклон (повесть в рассказах)"
Автор книги: Виктор Астафьев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 58 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
Есть игроки с лешачьей верткостью – моргни только – и его Ванькой звали! Иного бьешь в упор, он выгнется, ровно змея, и… мимо! Игрок открытого боя не бросается наутек, тот, защученный в поле, раскинув руки, прет на сближение, не давая бить его со скользом, норовит поймать мяч, и не успеешь ты его ушить, как он тебе влепит ответно. Но встречаются такие пареваны – жохи, которые, помимо всех известных фортелей и уловок, выискивают неожиданные подвохи, смекают на ходу. К таким относился Санька! Гад! Паразит! Каторжанец! Немытая харя! И… не знаю, кто еще!
Вот он строчит вспять, к «салу». Колька швырк мне мячик. Заметался Санька, заплясал, вызывая поспешный удар. Я замахиваюсь раз – он приседает, замахиваюсь второй – он подскакивает. Публика начинает хихикать. Злоумышленник подло распялил рот: «Ну, бей! Бей! Прет, да? Прет?!» – Не пройдет на этот раз, Саня, не пройдет! Ты у меня и напляшешься, и наплачешься! Ближе, ближе Санька, никак ему не удается прикупить меня, вывернуться – давно мы друг друга знаем. Вот уж шаг-друтой разделяют нас – на такой дистанции ничто не может спасти Саньку. Он прибегнет, я знаю, к последнему трюку – при ударе брякнется на землю, и мяч просвистит над ним. Тогда все! Тогда конец! И Санька, и команда его, и публика засвистит, заулюлюкает, добивая неудачника. И пусть не въяве, пусть мысленно, хвалой, одобрениями публика поднимает плута и ловкача на воздух, ликуя, понесет его на руках: говорил же я – в игре все, как в жизни.
Санька пятился от меня. Колька за его спиной взывал тугим шепотом: «Дай! Дай!» – Кольке ловчей ушить Саньку. Нет уж, нет! Я столько натерпелся от этого обормота…
– Р-рыз! – взвизгнул я и, подпрыгнув для удара, сделал бросок рукой, Санька бац в утрешнюю коровью лепеху и затих – нет ликующего вопля, мяч остался у меня. Не давая опомниться поверженному супротивнику, я изо всей силы влепил тугим, что камень, мячиком в бок Саньке, и его, будто притопнутую гусеницу, повело, изогнуло. Он беспомощно возился на земле, сучил ногами, ловил ртом возух, вонзив грязные пальцы в траву…
– Вот! Додразнился… – растерянно топтался я. – В-вот…
Санька долго мочился под себя, бок у него больной. Бабушка Катерина Петровна пользовала его травками, поила теплой заячьей кровью, давала заячьего мяса, творила молитву, от всех скорбей и недугов: «Во имя Отца и Сына, и Святого Духа! Как Господь Бог небо и землю, и воду, и звезды, и сыро-матерной земли утвердил и крепко укрепил, и как на той сыро-матерной земле нет ни которой болезни, ни кровныя раны, ни щипоты, ни ломоты, ни опухоли, так же сотвори, Господи, штабы у раба Божия, у Александра пусть укрепится водоточная жила и всякая кость в теле, штабы ходил он до ветру по-людски и спал по-андельски! Он хоть мошенник и плут, Санька-то, а все же ребенок и Божий человек есть, ну как застудится… Никакой ведь сменки у парнишшонки, опрудится – и в мокром на улку. Васеня рази за всей ротой углядит? Ей самой догляд нужон…»
Громко бухалась лбом об пол бабушка, напористо просила и разбудила, видать, небесную силу – Санька наладился, «водоточная» жила в нем укрепилась. Но нет-нет согнется Санька, схватится за бок, вытаращит глаза и дышит перебоисто, судорожно: «Чё ты, Санька, чё? – спросишь. – Болит?» – «Ни-и-иштя-ак».
Трудно поднимался с земли Санька, дышал прерывисто, словно бы пытаясь сглотнуть с блюдца горячий чай, на переносице его выступили капли. Не замечая, что рука измазана зеленой жижей, он прижал к боку рубаху, согнувшись, ковыльнул к заплоту и уперся в него лбом. А я упрямо талдычил:
– Будешь знать, как дразниться! Будешь знать…
– Самово бы так! – подала сварливый голос какая-то из девчонок. И все они принялись меня судить-пересуживать – бабы и бабы на завалинке:
– Самого лихоманка треплет, дак хорошо?
– Болесь, она не шшитается ни с кем…
– От болести, как от тюрьмы да от сумы, не зарекайся.
– Известно…
– Сказать бабушке Катерине, дак она ему вольет!
– Конешно, сказать…
– Чё развеньгались-то? Ме-ме-ме, баушке сказать!.. – встрял в беседу Колька Демченко. – Тут не хохоньки да хаханьки! Игра! А в игре всяко быват…
Санька отлепился от заплота, покорно ушел в поле голить. А я ждал, что он полезет драться или бросит в меня коровьей лепехой. Я стерплю – и смута рассеется. Но Санька лишь скользнул по мне взглядом, и сердце мое сжалось – в глазах его распаялись слезы, ими размыло-размазало красноту, сгустив ее в бурую, кирпичную жижу. Там, где у Саньки болело, – находятся почки, узнал я позже. Вот по больным-то почкам, ослепленный жестоким мальчишеским гневом, и врезал я ему в бобровском переулке и до сих пор не могу простить себе того подлого удара.
Из игры Санька не вышел, но больше не нарывался, меня не травил, бегал от «сала» к «салу» только после неверного удара. Я, хоть и не всякий раз, начал попадать по мячу, и, дети есть дети, пусть в переломном, задавалистом возрасте, – мы скоро забыли про распри, вошли в азарт игры, бегали, лупили по мячу, ловили его, пока было видно, потом сидели, прислонившись мокрыми спинами к стене хохловской бани, нагретой за день солнцем, отдыхивались, лениво переговаривались, побрасывали камешки в Енисей. Промыслить бы подсолнух, пощелкать семечек, поплеваться, но они еще даже не зацвели, еще по-телячьи лопоухо висели над грядами. Но скоро, скоро воспрянут они, засветятся солнцами по всем огородам, иной через городьбу шею перегнет, и не хочешь, да рука его сама мимоходом вертанет, будто руль, туда-сюда – и под рубаху. Распластаешь кругляк, на четвертинки разделишь и сперва выешь мякоть из середки, после и за семечки примешься. К осени не житье – благодать: где гороху, где бобов, где морковки, где брюкву иль репу промыслить – подживленье сил, интерес большой утянуть огородину. Пока же все тебе развлеченье: надергать моху из пазов бани, подымить едучей горечью, которой не только глаза ест, но и в ушах от нее шумно, – да и разбредаться по домам.
В нашей избе не было свету. Бабушка уплыла в город продавать землянику. Возле ворот, на бревне, вдавленном в землю, заслеженном задами, белея исподиной, сидел дедушка Илья. На плечи его наброшена старая шубенка, на ногах катанки, взблескивающие пятнами кожаных заплат. На голове ничего нету. Редко уж в прохладные вечера выползал он за ворота. Сидел неподвижно, забывая отвечать на поклоны проходивших мимо односельчан. Батога он так в руки и не брал, но курить не мог бросить, хотя у него «харчало в груди» и бабушка прятала кисет с табаком.
Дед Илья услышал меня, хрустнув костями, стронулся, отодвигаясь в сторону, уступая мне, как это велось у него издавна, нагретое место. Мне захотелось прижаться к деду и поговорить о чем-нибудь. Но мы и раньше-то не больно много разговаривали, теперь и подавно.
– Деда, принести тебе табаку? Я знаю, куда прячет бабушка кисет. – Не дожидаясь ответа, сбегал во двор и на лавке, под опрокинутым ведром, нашел старый, залоснившийся кисет с проношенной, пыльной подкладкой. В кисет завернуты бумага и спички.
Дед резко дернулся мне навстречу, но тут же тонкий, протяжный стон пронзил старика, отбросил спиной к заплоту. Минуту-другую белел он, распятый на темных бревнах заплота, только борода его мелко-мелко подрагивала от булькающего дыха да дергалось горло. Но вот отвалила, скатилась в кости боль, дед беззубо пожевал, борода его походила сверху вниз, утвердилась на месте, и он начал свертывать цигарку. Долго он ее крутил, усердно, весь ушел в эту работу. Я ждал со спичкой наготове. Совладал дед наконец и с цигаркой. Я чиркнул спичкой, поднес огонек к бороде деда, в которой белел хоботок цигарки. Великим усилием, смирив дрожание в пальцах, дед нащупал цигаркой огонек, ткнулся в него, будто пчелка в цветок, зачмокал по-детски жадно, захлебисто замычал от сладости, и при остатнем свете гаснущей спички увидел я – он пробует мне подмигнуть и улыбнуться, взяла, мол, старая…
Тут же тяжкий кашель сразил деда Илью, и долго он бился на бревне, бухая на всю улицу, отплевываясь под ноги, мучительно высвобождая из себя что-то застоявшееся, удушливое, ядовитое…
– Вот, слава Богу, про-хо-одит… Вот, слава Богу, ожива-аю, – перехваченным голосом известил он. Часто и все еще сорванно дыша, дед согнутым пальцем тыкал под глаза, сморкался громко, с чувством, вытирая пальцы о голенище катанка и уже без спешки, обстоятельно курил, не соря искрами, не захлебываясь дымом.
– Сама-то в городу, видать, заночевала, – не то спросил, не то сообщил дед, помолчал и мрачно прибавил: – Меньше гвалту в избе. И в деревне грохоту… – И стал жаловаться мне, что бабушка прячет табак, прячет и прячет, никаких слов не понимает… чисто дитя…
Кто из них теперь дитя – сказать трудно. Та прячет кисет, этот за ворота вылазки делает в надежде, что его кто-нибудь попотчует табачком, та разгоняет курцов, этот с ней сутками не разговаривает – забастовка!
С табаком у деда проруха – лишь в уголках кисета спеклась табачная пыльца, он и тому радехонек, тянет носом табачный запах. До свежего табаку далеко, он только еще зацветает на дальней, почти в жалицу оттесненной гряде. Я втихую помогаю деду, когда кто из мужиков оставит кисет – отсыплю горсть, но мужики к нам редко стали заходить, какой им интерес со стариками якшаться?
В нашем селе – так уж повелось – табачное дело стояло на парнишках. Бабы, зловредничая, ткнут табачишко на огородных выселках, не поливают зряшное, по их рассуждениям, растение, не полют, не пасынкуют. Гробовозы – мужики гордые, огород полоть и поливать не пойдут. Вот и крутись парнишка, поливай, щипли цвет, отростки, иначе вся крепость из листа уйдет. Пальцы слипаются, душина от рук, горечью рот дерет, а мужики только и соизволят, что срубить острым топориком табак, свалить его в борозды, поморить да связками на чердак поднять.
Выветрится табак, олютеет во тьме, и целое беремя его завалят в печь – сохнет он там дня три, и все домашние ходят ровно бы чумовые, клянут табакуров, малые дети головами маются и даже блюют. Зато парнишкам полная власть – они начинают сечь табак, просеивать, и редко какая хозяйка выдюживает бряк, стук, табачное удушье – сбегает из дома.
Поскольку в нашей семье из парнишек остался только я, на меня и перешла обязанность владеть табаком. Поначалу я отлынивал от этой томкой и пыльной работы, не понимая крупной от нее выгоды, – две-три горсти табаку в кармане – и ты уж ближе к народу, особенно к шпане, везде ты свой человек. А обмен? За табачок гони товары: серу, бабки, фантики, когда и пряник, и конфетка обломится. Однажды в клубе Мишка Коршуков, сроду своего табаку не имевший, хватился стрельнуть у одного парня, у другого – ни табачинки. А я р-раз в карман да всей-то горстищей самосаду Мишке. А он р-раз в карман да ответно всей-то горстищей конфеток!
У деда табачное корыто – хоть в нем купайся. Просечено корыто насквозь, и ко дну его пришита плаха, однако и плаха истоньшилась, по звуку чую – скоро и в ней проруб засветится. Но дед новое корыто не долбит: «Этого хватит на мой век», – и я берегу корыто, секу не со всего маху. Мне кажется, если корыто прорубится – и деду конец.
Ситечко у деда согнуто из старого ведерного железа, на нем дырки гвоздем набиты. Есть еще одно ситечко, из жести, на нем дырки шильем натыканы – для отсева табачной пыли. Мелким ситечком редко какой парнишка пользуется – кому охота лишнюю работу делать? Но я нарочно мелким ситечком трясу, бабушку чтоб изводить. Никакой от нее жизни мужику в доме не стало. Где ни расположишься табак рубить, все неладно, все она за корыто запинается. Забрав корыто, топор, я один раз отправился в горницу, уселся на пол, рублю табак, ору песни. Бабушка примчалась: «Ты чё тут делаешь?» – «Табак рублю!» – «Пошто ты при иконах, комунис, экое поганство утворяешь?» – «А где мне? На крыше?» Бабушка загорюнилась: «Чё токо из тебя и получится?..»
С тех пор я властвую в кути, рублю табак, припеваю под стук топора: «Моя милка как бутылка, а я сам как пузырек…» Просевая табак, трясу ситечком так, что всех сплошь разрывает чихом. «Будьте здоровы!» – кричу я. «Штабы ты пропал!» – мне в ответ. Я и сам ка-ак чихну, аж сопля на щеку выскочит. Я ее не стираю, вытаращив глаза, пялюсь на народ.
– Артис из него, робяты, артис выйдет! – закатывалась бабушка. – Пропащая голова!
Разочка два меня подпутыпали с табачком, за ухо брали, но лупить особо не лупили – сирота потому что. Других дерут – изловят с табаком, штаны спустят и: «Ах вы, сени, мои сени!..» И вот что опять же непостижимо: сечет родитель парнишку, люто сечет, заранее зная – бесполезная это работа, – подрастет его парнишка, все одно курить станет.
Как я пошел в школу, деду легче с бумагой стало. Прежде вся деревня пользовалась газетами сапожника Жеребцова, но нет в селе ни Жеребцова, ни газет – увезли его со всем выводком бесплатно на север, за горы. Дед искурил исписанные мои школьные тетрадки. Промокашки остались, все в пятнах. Он как-то муслил, муслил, слепил цигарку кое-как из промокашки, а она не курится. Шлепнул дед цигарку оземь, вдаль уставился, борода у него заходила вверх-вниз, вверх-вниз – тогда-то я и увел из бабушкиного сундука церковную книгу. Дед ее полистал, полистал, посмотрел страшные картинки и испуганно прошептал: «Ташши обратно, от греха… – и через время смущенно добавил: – Да в ей, в этой божецкой книжке, и бумага на курево негодная». – Бога, конечно, боялся дед, но еще больше старух – чуть чего – и раскаркаются: «Покарат, покарат!..»
«У-у-у, шоптоницы! Деда в угол зажали! Бабушка в городе не раскошелится на пачку махорки да на книжечку бумаги…»
Докурив одну цигарку, дед тут же изладил вторую. Попала ему табачная пыль в нос, он жахнул чихом, утерся и, памятуя о примете, что если труднобольной человек чихнет – долго жив будет, сделался оживленным, толковал мне, что Иванов день наступает и что в ночь на этот праздник цветет разрыв-трава, но цвет держит во времени всего на три молитвы, только их успеешь прочесть – и отцвело! Разрыв-травой зовется та трава, об которую в Иванову ночь ломается коса. Бабы той травой мужей с женами разводят, злодеи разрыв-траву в кузнице бросают в горно – и шабаш! – ничего не горит, не калится, пока кузню не освятят…
– Хто е знат! Может, причуды все это – приметы наши, деревенские, токо за их спросу нет. Вот скалились мы ране над бурмистовской Секлетиньей: она хлебы как сажат, подол подымет да приговариват: «Подымайся выше! Подымайся выше!» – Ан хлеб-то у ей завсегда удача – пышный-пышный!.. Я вот гляжу: вертоголовай ты больно, все тебе игруньки, все хаханьки, а ты бы чё и запоминал из нашева, из старова. Под закат сонца, скажем, деньгами и хлебом никого не ссужай – обеднешь. После заката сор веником в избе не мети – разметешь богачество. При первой кукушке брякни деньгам, чтоб водились…
«Что же ты, дедушка, не брякал?!» – хотелось мне спросить, но дед невнятно уже наставлял, чтоб я до утренней зари не глядел в окошко – «невесту красиву сглазишь…».
«Эх, горе наше! – съежился я в себе. – Правду мелют старухи, дед и в самом деле недолгий жилец, заговариваться вон начал, – и, ощутив беспомощность перед неотмолимой смертью, нащупал в темноте деда Илью, собрал в горсть на его груди полушубок, прижал к себе, и угрелся, утих возле меня дед, как я когда-то угревался подле него.
От Енисея поднимался слабый свет, с левой его стороны тревожное пламя известковых печей беззвучными сполохами пошевеливало небо. Из-за огородов и бань, с дальних хребтов накатывала прохлада. Ногам, побитым за день, телу, разгоряченному и потному, сделалось знобко. Я поджал ноги, нащупал ими иссохшую за день, жесткую травку и, растопырив пальцы, влез ими в кучерявины, будто в мягкую овчину, пятки вжал под бревно – прокаленная пыль ласкала кожу ног птичьим теплом.
Мелкая скотина загнана во дворы. Коров подоили и отпустили в ночное, чтоб овод не одолевал. За поскотиной слышалось грубое бряканье ботал и тилилюканье колокольцев. За заплотом нашего двора, под навесом зашевелились куры, одна упала с насеста, пробовала закудахтать, но петух угрюмо на нее прорычал, и сонная курица, не решаясь взлететь, присела на землю. Не загнал я куриц в стайку, пробегал, завтра гляди да гляди – в огород заберутся, яйца в жалице снесут. Да подумаешь, хозяйство какое! Надо его бабушке – паси! А нам с дедом все пропадом пропади, мы сбросили оковы.
В щели заплота, из подворотни, из-под крыши и от самого дома томко грело – дерево отдавало тепло, накопленное за день. Тепло перебарывало еще слабо веющую прохладу, размягчало под рубахой тело, погружало все живое в разморенную дремотность. Начала видеться разрыв-трава – смесь крапивы, орляка, конопли и еще чего-то. На бурьяне том немыслимом не то пестрые цветы, не то живые щеглы сидят, клювы открывают, в клювах зернышки катаются… Глядь, прямо по траве дядя Ваня босиком идет-бредет, ломаной косой машет, «шорт!» – говорит. Как можно в такую ночь черта поминать! Только я так подумал, глядь – курица литовкой косит!.. А там, дальше, вроде бы уж и черти настоящие в лапту играют, и черти-то все как будто обликом знакомые…
Но только я начал пристальней вглядываться, как все во мне встрепенулось, видения отлетели, весь я подался в темноту вечера, чуть не уронил деда с бревна. Губы мои шевелились, ровно бы хватали что-то горячее, сладкое, на самом деле повторяли слова песни-игры, заполнившей разом и землю, и небо, и первую, оттого и густую такую, смоль вечера. Возле дома Ефима Вершкова, на травяной ли поляне в бобровском переулке, где мы еще так недавно сражались в лапту, собрались девчонки, вошедшие в тот возраст, когда пора помогать по хозяйству, но зато вечером можно им бегать сколь угодно, не подвергаясь строгому родительскому досмотру.
– Гори, гори ясно, чтобы не погасло! – заливались во тьме голоса, и чем далее уходил день, чем глубже становился вечер, чем плотнее подступала темная ночь, тем они громче звенели, захлебываясь теплым духом лета, плывущей из леса смесью запахов: хвои, цветов, трав, папоротников и какого-то пьянящего дурмана, ощутимо реющего над селом.
Движение зарева в небе от известковых печей, скольжение теней леса и гор в Енисее, беспроглядность лугов за поскотиной и в особенности темень, обступившая со всех сторон село, дома, пугали: девчонкам чудилось кругом волшебство, в груди от этого теснился страх. Но вот хиус с реки и распадков раздул пламя в печах, выбил из них искры, шевельнул тени в реке, взволновал траву на лугах, и задвигалась трава, чуть засеребрилась первой росою и тут же обмерла, – сладкую боязнь красоты ощутили девчонки и сами в себе почуяли легкость и отблеск этой красоты, прикрытой тайностью ночи, и каждая девушка думала, что это ощущение несет в пугливо вздрагивающем сердце только она, что тайна эта ее, но удержать в себе ту тайну нет сил, и легкую от предчувствия счастья, может, и беды, подхватило, понесло в ту бездонную пустоту, в которой что-то серебрилось, что-то дышало, что-то веяло, парило, и то совсем близко, у ног, на земле, то в звездной выси, в недоступном небе, пугая и маня, мерещилось что-то жуткое и отравно-сладкое, а еще выше, в непостижимой запредельности, не сердцем одним, всем телом предчувствовалось что-то и вовсе губительное, чему непременно надо было сопротивляться, но не было сил владеть собою.
Девчонок крутило, несло куда-то, и раскинутые руки казались им крыльями, земля под ногами – горячим облаком, звезда в небе – манящим огоньком, кровь давила голову, волнами билась в ней и, перекипелая, скатывалась в грудь, кололась во всем теле, рвалась из жил и рвала жилы. Напуганные, ошалелые, озаренные манящим светом, сжатые зыбкой тьмою девчонки бегали и то пели, то, словно в больном бреду, звали: «Мамочка! Мама! Мамочка! Мама!», будто погружались в смертную глыбь.
Они, девчонки еще, не знали, что их начинает затягивать и кружить бездонный омут жизни, но уже молили оберечь их, помочь им справиться с собой и с этой страшной силой, слепящей разум, сминающей сердце, но ничего, даже себя не слыша и не помня, – зачем и куда бегут, кого кличут, о чем заклинают, вперебой звенели девчонки: «Гори, гори ясно!..»
Я узнавал по голосам Нюру сидоровскую, Катю и Нюру Бобровых, Нину Шахматову, Лену Юшкову, Тоню Вычужанину – все девчонки одного возраста и в переходной поре – протяни руку – и нащупаешь порог бабьей жизни. Предчувствуя ее напрягшимся, встревоженным сердцем, одурманенные угарным чадом девчонки и живут тревожно, чувствуя: они не играют в горелки, они доигрывают все свои детские, беззаботные игры.
По-щенячьи взвизгивая, чего-то крича в бестолковом восторге, хватаясь за старших сестер, носятся слепо девчонки помладше: Лидка Боброва, Люба Вершкова, Шурка Юшкова, Танька дяди Левонтия, скоковские и верехтинские. Они взбудоражены игрой, тревогой, исходящей от «большух», но скоро темнота и прохлада вечера усмиряет их, они отделяются от старших девчонок, организуют свой хоровод, поют складно и ладно: «Сидит дрема, сидит дрема, сама дремлет, сама спит…»
Но я слышу их краем уха, мне не дает покоя игра старших девчонок. Заранее обмирая сердцем, я представляю себя играющим вместе с ними в заветную игру: держась за девчоночью горячую руку, чувствую – ходит-бродит в девчонке ошалелая куда-то устремленность. Завихрит, подхватит девка меня и унесет в неведомые дали и выси, и я буду тоже орать чего-то, не зная слов, не успевая их запомнить от голову кружащей обалделости. Но слова, правила игры, музыку песни, ароматы леса, колдовскую тишину летнего вечера я запомню, постараюсь запомнить потом и все то, что скрывается, не может не скрываться в темном настое летней ночи в канун Иваны Купалы, когда цветет в лесу разрыв-трава и волшебно светятся папоротники. Потом, потом я открою, непременно открою свою тихую тайну, постигну смысл волнующей игры, вкушу дурманности такого же тихого и дикого вечера.
В ту пору мне казалось, что я буду расти, а «моя» девочка станет меня дожидаться. Но время шло и разводило людей по широкой земле. Увело оно куда-то и деревенскую голосистую девочку. Я забыл ее лицо, забыл имя, всю забыл. Осталась лишь песня, да и она звучит во мне без слов, только мелодией, да и мелодия стихает, стирается во мне, однако я все еще слышу голос, назначенный мне, он все еще достигает меня из темноты деревенского вечера, из пространства времени, разделившего нас, – голос загаданной мною, единственной девочки.
Теперь-то я знаю: самые счастливые игры – недоигранные, самая чистая любовь – недолюбленная, самые лучшие песни – недопетые.
И все-таки грустно, очень грустно и жаль чего-то.