Текст книги "Ловля пескарей в Грузии"
Автор книги: Виктор Астафьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
Неподалеку от дарницы вкопан в землю огромный керамический сосуд – все для тех же подношений, но уже вином. Керамическая крышка куда-то запропала, накрыт он ржавою крышкой производства казенных умельцев нынешних времен. Сосуд был пуст, лишь на дне его маслянилась пленка дождевой воды и ужаленно из нее метнулась ударенная внезапным светом, словно бы переболевшая желтухой, слепая лягушка, метнулась и, беспомощно скребясь вялыми лапками о стенку тюрьмы-сосуда, обреченно сползла на дно, припала брюхом к мутной водице.
Я быстро захлопнул крышку чана и постоял среди двора, изморщенного тропами и дорожками. Трава-мурава упрямо протыкалась в щели троп, западала в выбоины, переплетаясь, ползла по человеческим следам, смягчая громкую поступь любопытного человека. Мурава в Грузии красновато-закального цвета, крепка корнями и стеблями, обильна семенами. Сплетаясь в клубки, траве удается выстоять против многолюдства, приглушить топот туристов, сделать мягче почву под стопами старцев, перед уходом в мир иной крестящих себя, собор, целующих отцветшими губами священные камни Гелати, срывающих стебелек трудовой и терпеливой травы, чтобы положить его под подушку в домовину, чтоб унести с собой в мир иной земное напоминание о родине – единственной, неизменной, мучительной и прекрасной.
В чистом и высоком небе качался купол собора, над ним летел живым стрижом крестик, и вспомнилось, не могло не вспомниться в ту минуту: «Синий свет, небесный свет полюбил я с ранних лет…» – стихи, как этот крестик в вышине, легкие, всякому уму и памяти доступные – стихи Бараташвили, – современника и наперсника по судьбе русского поэта-горемыки Алексея Кольцова.
Кланяйтесь, люди, поэтам и творцам земным – они были, есть и останутся нашим небом, воздухом, твердью нашей под ногами, нашей надеждой и упованием. Без поэтов, без музыки, без художников и созидателей земля давно бы оглохла, ослепла, рассыпалась и погибла. Сохрани, земля, своих певцов, и они восславят тебя, вдохнут в твои стынущие недра жар своего сердца, во веки веков так рано и так ярко сгорающего, огнем которого они уже не раз разрывали тьму, насылаемую мракобесами на землю, прожигали пороховой дым войн, отводили кинжал убийц, занесенный над невинными жертвами. Берегите, жалейте и любите, земляне, тех избранников, которые даны вам природой не только для украшения дней ваших, в усладу слуха, ублажения души, но и во спасение всего живого и светлого на нашей земле. Быть может, им – более надеяться не на кого – удастся остановить руку современного убийцы с бомбой, занесенную над нашей горькой головой.
Где-то обрякнуло и тут же сконфуженно замерло железо. Горы поскорее вобрали в себя, укрыли в немоте гранита этот неуместный звук. В настенных зарослях, среди черных ягод, пела птица-синица, вещая скорый дождь, и по-российски беззаботно кружился, заливался над одичалым садом жаворонок да стрекотали и сыпались отрубями из-под ног в разные стороны, на лету продолжая стрекотать, мелкие козявки, похожие на кузнечиков…
Жизнь продолжалась, привычная, непритязательная, святая и грешная, мучительная и радостная – в Гелати верилось: никто ее погубить и исправить не может. Никто не смеет навязывать свою жизнь, свои достоинства, пороки, радости, слезы и восторги. У каждого человека своя жизнь, и если она не нравится кому-то, пусть он, этот кто-то, пройдет сквозь голод, войны, кровь, безверие, бессердечность и вернется из всего этого, не потеряв уважение не только к чужой жизни, но и к своей тоже, ко всему тому, что ей выпадает, а выпадает ей дышать не только дымом пороха, отгаром бензина, но случается подышать и святым воздухом, в святом месте, здесь ли вот, в Гелати, возле собора, в полупустом ли русском селе, возле бурной ли горной речки, на безбрежном ли море, в березовом ли лесу, возле журавлиного болота, среди зрелого поля, поникшего спелыми колосьями…
Медленно, осторожно вступил я в прохладный собор. Он был темен от копоти, и только верхний свет, пробивающийся в узкие щели собора, сложенные наподобие окон и бойниц одновременно, растворял мрак. В глубокой, немой пучине храма рассеянно, пыльно стоял свет, все, однако, до мелочей высветляя, вплоть до полос от метлы на стенах, до крошек щебенки в щелях пола, пятнышек от восковых свечей. С высокого, шлемообразного купола на стены собора низвергались тяжелые серые потеки, в завалах, трещинах и завихрениях потеков скопилась копоть, и в разрывах, протертостях, в проплешинах, в струях как бы остекленевшего дождя нет-нет и просверкивал блеск нержавеющего металла, проступали клочья фресок: то подол чистой, крестами украшенной хламиды, то окровавленная, гвоздем пробитая, нога Спасителя, то рука с троеперстием, занесенная для благословения, то голубой и скорбный во всепонимании глаз матери-Богородицы, не погашенный временем и многовечной копотью свечей.
Выяснилось: густая, маслянистая копоть на стенах собора была не от сальных и восковых свечей, не от робких лучинок древлян – копоть осталась от костров завоевателей-монголов. Только копоть, только оскверненные храмы, уничтоженные народы, государства, города, селения, сады, только голые степи, мертвящая пыль да пустыни… ничего более не оставили завоеватели. Ни доброй памяти, ни добрых, разумных дел – уж такое их назначение во все времена. По дикому своему обычаю, монголы в православных церквах устраивали конюшни. И этот дивный и суровый храм они тоже решили осквернить, загнали в него мохнатых коней, развели костры и стали жрать недожаренную, кровавую конину, обдирая лошадей здесь же, в храме, и пьяные от кровавого разгула, они посваливались раскосыми мордами в вонючее конское дерьмо, еще не зная, что созидатели на земле для вечности строят и храмы вечные.
По велению царя Давида меж кровлями собора была налита прослойка свинца. От жара диких костров свинец расплавился, и горячие потоки металла обрушились карающим дождем на головы завоевателей. Они бежали из Гелати в панике, побросав награбленное имущество, оружие, коней, рабынь, считая, что какой-то всесильный, неведомый им Бог покарал их за нечестивость…
Все это тихим голосом переводил мне умеющий незаметно держаться, вовремя прийти на помощь Шалва. Грузины сохраняют собор в том виде, в каком покинул его содрогнувшийся от ужаса враг.
И думал я, внимая истории и глядя на поруганный, но не убитый храм: вот если бы на головы современных осквернителей храмов, завоевателей, богохульников и горлопанов низвергся вселенский свинцовый дождь – последний карающий дождь – на всех человеконенавистников, на гонителей чистой морали, культуры, всегда создаваемой для мира и умиротворения, всегда бесстрашно выходящей с открытым, добрым взором, с рукой, занесенной для благословения труду, любви, против насилия, сабель, ружей и бомб.
Всевечна душа скорбящего Гелатского собора. Печальная тишина его хмурого лика одухотворена. Память древности опахивает здесь человеческое сердце исцеляющим духом веры в будущность, в справедливость нами избранного тяжкого пути к сотворению той жизни, где не будет войн, крови, слез, несчастий, зависти, корысти и ослепляющего себялюбия.
С опущенной головой, с приглушенно работающим, благодарным сердцем покинул я оскверненный, но не убитый храм, у выхода из которого, точнее, у входа, лежала громадная плита, грубо тесанная из дикого камня, и на ней виднелась полустертая ступнями людей вязь грузинского причудливого письма. «Пусть каждый входящий в этот храм наступит на сердце мое, чтобы слышал я боль его», – перевели мне завет царя-строителя, лежащего под этой надгробной плитой, Отар, истинный грузин, не удержался и добавил, что царь Давид был на два сантиметра выше русского царя Петра Великого.
Я улыбнулся словам моего сокурсника – человеческие слабости, как и величие его, всегда идут рука об руку, и тут уж ничего не поделаешь. Быть может, этим он, человек, и хорош. Убери у него слабости – что он станет делать и как жить-то со сплошными достоинствами? Говорят, если питаться одними только сладостями, у человека испортится, загниет кровь, разрушатся кости, усохнет мозг и он помрет преждевременно.
Все вокруг Гелати приглушило дыхание. Здесь молчала вечность, внимая печальной мудрости творца, вникая в смысл нетленных слов, вырубленных на камне…
Жаворонок летал по небу, беззаботно вился, с упоением пел, и – рядом с ним, в голубой выси, все так же стрижиком, летел куда-то крестик храма, тренькали синицы в гуще иссохшего бурьяна, все вещая дождь, и какая-то неведомая птица дребезжала в горах железным клювом, а может, куры служки колотили за жилой пристройкой в пустое корыто; над дальними перевалами призраком возник и плавал на почтительном расстоянии, в отдалении от святого места, горный орел, высматривая с высоты добычу.
Синицы не зря вещали дождь. С гор наползли и начали спускаться над долинами грузные облака, выволакивая за собой зачерненные в глубине тучи, еще рыхлые, закудрявленные по краям.
Мы быстро мчались вниз, к городку Ткибули, и, продолжая своим чередом идущие мысли, Отар рассказал, что в древности, когда еще была в Гелати академия, да и после, на протяжении многих лет, может, и веков, в Грузии существовал дивный обычай: каждому, кто заводил семью, на свадьбу дарилась книга «Витязь в тигровой шкуре». Книги в древности были дороги, крестьянам и горцам не доступны по средсгвам, и тогда родичи жениха и невесты складывались и нанимали на собранные деньги писца и художника. Дивные есть в Грузии рукотворные издания бессмертной поэмы и накопилось их так много, что если собрать только уцелевшие от войн, смутных времен, бездумного отношения к бесценным самописным реликвиям, – все равно наберется их целый музей! И какой музей! Единственный в нашей стране, может, и во всем мире, музей!
«Витязь! Витязь! Дорогой! До того ли многим нынешним твоим землякам, чтоб что-то бесплатно собирать и хранить?..»
Отар не знал, я не успел ему сказать в спешке, что из опостылевшей конюшни под названием Дом творчества я часто уезжал куда глаза глядят. Был и в Зугдиди, и в глубине Грузии, кое-что повидал и запомнил. Более других запала в память встреча с корреспондентом сатирического московского журнала, не умеющим писать по-русски и нанимающим разных «бездомных» русских горемык, владеющих крепким пером, но загнанных на юг бедами и болезнями. Труженик обличительной прессы давал литрабу и то, и другое. Не свое, конечно, государственное, но получалось, как свое. Когда товарищ мой, много лет мыкавшийся по Северу, крепко поработавший на южного хозяина, попал в центральную газету, сатирический туз приглашал его к себе уже в качестве почетного гостя. Был и я приглашен в дом важной персоны «откушать в качестве поэта» вместе с какими-то иностранцами, будто бы французского и польского происхождения – французы те смахивали на уроженцев Бессарабии, поляки – родом из-под Рязани, – однако хозяин рассыпался перед ними мелким бесом, и два угрюмых джигита, преступники, видать, вытащенные могучим пером и не менее могучими связями из тюрьмы, волокли и волокли на стол поросят, дочерна испеченных па огне, с заткнутыми луком задами и торчащим из-под невинного детского пятачка чесноком, похожим на широкостеблую курскую осоку. Тут же состоялся быстрый и тихий торг: хозяин приобрел у «иностранцев» какие-то импортные тряпки и вместе с ними удовлетворенно закурил черную, испаренным банным веником пахнущую сигару, балакая с иностранцами о том о сем на каком-то языке.
– Это он по-какому? – спросил я у товарища.
– Ему кажется – на английском.
У хозяина была дочь десяти лет от роду. Товарищ мой имел красивого, хорошо воспитанного сына того же возраста. И хозяин, казалось мне, с юмором – в сатирическом же журнале работает – говорил, что он открыл в кассе счет на имя дочки и каждый месяц кладет деньги с таким расчетом, чтобы к ее совершеннолетию был миллион, кроме того, он сулился купить молодоженам «Мерседес» и отдать во владение дом в Гали.
– Моя дочь, мое богатство, плус красота, ум и скромность твоего сына – какие будут у нас внуки!..
О «Витязе в тигровой шкуре» в качестве подарка молодоженам хозяин же не поминал.
Потом мы поехали во владение хозяина и оказались в районном селении Гали, почти сплошь занятом обитателями Черноморского побережья, выкачивающими из спрятанных за горами садов и усадеб капиталы.
– Я имею всего шестьдесят тысяч дохода в год, – жаловался хозяин, – мои соседи – двести, пятьсот. Это потому что мои мама и папа старые. Я жалею их.
Две согбенные тени копошились во дворе возле непрестанного огня, на котором кипело и парилось варево для чачи – пятьсот деревьев сада были обвешаны зреющими плодами мандаринов и двадцать деревьев – каким-то скрещенным фруктом. Оранжерея-теплица была вскопана и засажена черенками роз, земля подымалась третий раз за сезон: сперва под ранние цветы, затем под помидоры, теперь вот под розы. Папа с мамой уже не могли работать па земле, для этого дела посылались рабочие из местных совхозов. Поработав в саду, они громко, с вызовом, чтоб слышно было гостям, потребовали по пятерке на брата и свежей чачи по стакану.
– Разбойники! Грабители! – приглушенным голосом возмущался хозяин.
– Heт! – дерзко возражали ему рабочие из совхоза, – мы – совецкие тружэныки, а вот ты разбуйнык и бандит! – и, закинув мотыги за плечи, величественно удалились трудиться в другие частные сады и усадьбы.
Отправляясь спать в роскошный двухэтажный дом, в кровать, застеленную голландским бельем, я зашел во флигелек – пожелать спокойной ночи старикам. Одетые в хламиды, среди сырых стен, прелых углов, на топчанах, сделанных из сухих ветвей фруктовых деревьев, утонув в пыльном, словно бы сгорелом хламье, на свалявшихся овечьих шкурах лежали старики и с бесконечной усталостью ответили на пожелание спокойной ночи, что хотели бы уснуть и не проснуться, что ежевечерне, ежечасно молят они Бога, чтоб он успокоил, прибрал их простуженные, изработанные кости, прикрыл землею…
Я уже согрелся, засыпал в волглой постели – в Гали сыро, камни, строения, заборы покрыты плесенью, – как снова услышал приглушенный, злой голос хозяина.
– Что это он?
– Ругает стариков за то, что не погасили свет в туалете. Мы оставили невыключенную лампочку…
«Витязь! Витязь! Где ты, дорогой? Завести бы тебя вместе с тигром, с мечом и кинжалами, но лучше с плетью в Гали или на российский базар, чтобы согнал, смел бы оттуда модно одетых, единокровных братьев твоих, превратившихся в алчных торгашей и деляг, имающих за рукав работающих крестьян и покупателей; навязывающих втридорога не выращенные ими фрукты, цветы, не куривших вино, а скупивших все это по дешевке у селян; если им об этом скажут, отошьют их, плюнут в глаза, они, утираясь, вопят: „Ты пыл бэдный! Пудэш бэдный! Я пыл богатый! Пуду богатый!“ Они не читали книжку про тебя, Витязь. Иные и не слышали о ней. Дело дошло до того, что любого торгаша нерусского, тем паче кавказского вида по России презрительно клянут и кличут „грузином“…»
И Отар вот тоже дитя своего времени. Посмотрел я его книги, изданные в Москве, и меня поразило, что из сокурсников Отара и верных товарищей, переводивших его сложную прозу на русский язык, остался лишь один я, остальные все заменены грузинскими фамилиями – так выгодней. Да и я остался в переводчиках лишь потому, что попал в «обойму».
Неподалеку от Ткибули с черной, словно бы обугленной долины, с такими же черными на ней кустами, пнями, деревцами и кочками, снялось и загорланило недовольное воронье; нанесло на нас стояло-гнилой вонью – хоть нос затыкай.
– Что это такое?
– Смотри!
А-а, знакомая картина. По России знакомая. И надоевшая. Водохранилище. Тут вернее его назвать – водо– и землегноилище. Широкая пойма реки, постепенно сужающаяся и ветвящаяся в недальних горах, с осени была покрыта толщей воды. За зиму воду сработали. Сел на притоптанную и припорошенную землю лед, а подо льдом-то и у нас много чего остается и гибнет; здесь же, в благодатном климате, в прогретой воде, живет и растет всего так много, что от обсохшей, гниющей дохлятины стоит смрад, будто на поле битвы. Особенно вонько от грязных, кучей скрестившихся раков, что сползались в колдобины, лужи, под кусты – в сырое место, – тут их и придавило льдом, тут они и обсохли. Рыба, водоросли, лягухи и больные птицы, мыши и крысы, зайчата и норки – целая бойня на непролазном и непроездном кладбище живности и лучшей, веками сносимой в долину земли (а новые поля и плантации – на склонах голых гор, на свежезаголенной глине).
Скопленная за весенний паводок вода сработалась, а может, лето засушливое было, и водохранилище, угольничком располосованное на лоскутья в заливчиках; впадинах и водомоинах, стекленело вдали, подпертое обнажившейся и оттого высокой стеной плотины. Сюда, в предгорье, вода придет поздней осенью, с затяжных дождей, а может, и не придет, не покроет эту грязную, омертвело-темную долину.
Мы проезжали по брусчатому мостику через приток запруженной мутной речки, с тоже черными, ослизлыми берегами и очумелым от грязи кустарником, все же пробившим кое-где лист. Сквозь сохлый панцирь грязи местами украдчиво светились пучки травы на черныx кочках, как бы не верящие, что им удалось вырасти, даже цветки цикория по обсохшему кое-где бережку, припоздалой мальвы и неведомые мне колючки с мелким рассыпчатым цветом рдели и лезли на бугорки, на бровки бережка, цеплялись друг за дружку полуголыми стеблями, похожими на кости птичьих лап.
– Стой! – заорал я.
Шалва ударил на тормоза. Машина клюнула носом, задрала зад так резко, что открылся багажник.
– Я буду рыбачить на этой реке!
Спустившись с мостика, я выломал побег гибкого орешника. Отар, перегнувшись через перила, курил, стряхивая пепел с сигареты в не просто мутную – в непроглядно-грязную воду речки.
– Какая тут рыба? Она что, такая же дурная, как ты? Есть только одна у нас рыба – фарэл называется. Она там, за дэвятью горами, в моей Сванетия.
Шалва тоже улыбнулся снисходительно, будто смотрел на прихотливые шалости неразумного племяша. Но оба они перестали острить и насмехаться надо мной, когда после первого заброска в темные пучины речки казенный пластмассовый поплавок на казенной мимоходом мною купленной леске повело в сторону и разом утопило.
– Сэйчас он вытащщит вот такой коряга! – раскинул руки Отар.
– Нет! – возразил брату Шалва. – Старый сапог или колесную шину…
Но я выкинул на брусчатку моста темно-желтую, усатую рыбину и по сытому пузу, всегда и везде туго набитому, тут же узнал беду и выручку всех младых и начинающих рыбаков, мужика водяных просторов, главным образом отмелей, едока и неутомимого работника – пескаря. Начал было удивляться: пескарь любит светлую воду, но некогда было удивляться.
– А-ах! – закричали братья и в форсистых пиджаках, в глаженых брюках, упали на мост – ловить рыбину. Когда поймали, долго рассматривали ее, что-то кричали друг другу на своем языке. Отар опамятовался первым. Вытирая чистым платком руки и отряхивая штаны, все еще не сдаваясь, стараясь удержаться на ехидной ноте, не мне, а брату или пространству родных гор молвил:
– Была адна рыба, и та бежала из тюрьмы. Может свободная, умная рыба забраться в такое?!
Он не успел договорить – на досках бился, прыгал второй пескарь, был он крупней и пузатей первого. И пока братья ловили пескаря па брусьях, пока думали, что с ним делать и куда девать, я вытащил из мутной воды пятерых пескарей и белую, неожиданно белую плоскую рыбу, которую, захлопав в ладоши, как в театре, братья назвали «цверкой», и я догадался, что это означает – щепка.
Червяка у меня было всего два, я их вынул из-под брошенного возле моста бревешка, и от червяков осталась одна, на малокалиберную пульку похожая голова. Тоном полководца я приказал братьям найти банку, накопать мне червей – и они со всех ног бросились выполнять мое приказание, потеряв всякую степенность, не жалея форсистых остроносых туфель и брюк.
На голову червяка я выхватил еще несколько пескарей, вздел их на проволоку, отмотанную от перевязи моста, и, потрясенные моими успехами, братья сломленно попросили сделать и им по удочке. Когда я отвернул лацкан пиджака и братья увидели нацепленные там крючки и когда я из кармана вытащил запасную леску, они в один голос сказали:
– Какой умный человек.
Скоро братья, как дети, носились с гамом и шумом по берегу речки, выбрасывали пескарей в грязь, и если у меня или у одного из братьев срывалась добыча и шлепалась обратно в речку, орали друг на дружку и на меня тоже:
– Ты чего делаешь? Ты почему отпустил рыбу?!
А когда Отар зацепил за куст и вгорячах оборвал удочку, то схватился грязными руками за голову и уж собрался разрыдаться, но я сказал, что сей момент налажу ему другую удочку, привяжу другой крючок, и он, гордый сын сванских хребтов, обронил сдавленным голосом историческое изречение:
– Ты мне брат! Нет, больше! Ты мне друг и брат!
На проволоке моей уже было вздето до сотни пескарей и с десяток цверок. Братья заболели неизлечимой болезнью азартного, злостного индивидуалиста-рыбака, каждый волочил за собой проволоку с рыбинами, хвалился тем, что у него больше, чем у брата, и подозрительно следили братья один за другим, чтоб не снял который рыбеху с его проволоки и не вздел бы на свою.
Уже давно накрапывал и расходился дождь, мы могли застрять в грязной пойме с машиной, я взывал к благоразумию, но одному русскому с двумя вошедшими в раж и впавшими и безумство грузинами справиться явно непосильно.
А тут накатило и еще одно грандиозное событие. Я, уже лениво и нехотя подбрасывающий на берег пескарей, заметил, что моя проволока, тяжелая от рыбы, привязанная к наклоненному над водой кусту, как-то подозрительно дергается, ходит из стороны в сторону, и подумал, что течение речки колеблет мою оснастку, да еще рыбы треплют кукан. Однако настороженность моя не проходила, и холодок надвигающейся беды все глубже проникал в мое сердце.
Я воткнул в берег удочку, пошел к кукану, поднял его над водой и чуть не умер от разрыва сердца: весь мой кукан, вся рыба были облеплены присосавшимися, пилящими, раздирающими на части рыбин раками, ухватками и цветом точь-в-точь похожими на дикоплеменных обитателей каких-нибудь темных, непролазных джунглей. Раки-воры, раки-мародеры шлепались обратно в речку, в грязь растоптанного берега, но иные так сладко всосались, вгрызлись в добычу, что и на берегу не отпускались от бедных, наполовину, а то и совсем перепиленных пескарей и цверок. Мне бы еще больше удивиться – рак еще шибче пескаря привередлив к воде, мрет первым в наших реках с испорченной, мутной водой, но это ж Грузия! Чем дальше вглубь, тем меньше понятная земля.
– Это что? – наступал я на потрясенных больше меня братьев. – Это что у вас в Грузии делается, а? Грабеж! Да за такие дела в войну… – Я, совсем освирепелый, поддел грязным ботинком пятящегося с суши в воду рака, не выпустившего из клешней превращенного в ил пескаря, со скрежетом продолжающего работать челюстями и всеми его неуклюжими, но такими ухватистыми, безжалостными инструментами. И теперь уже смиренный Шалва, весь растрепанный и грязный, заорал на меня:
– Ты что делаешь, а? Зачем бросаешь обратно рак? Его варить. С солью… М-мых! Дэликатэс!
– Да мать его туды, такой деликатес! – не сдаваясь, бушевал я на всю грязную, к счастью безлюдную пойму речки-ручья. – Он рыбу сожрал, падла! Он – вредитель!
Шалва, разбрызгивая грязь, уже бежал от машины с ведром и с пяток «не смывшихся» обратно разбойников здешних темных вод успел побросать в посудину.
– Мало, – сказал Шалва.
– Мало, да? – подхватил я свирепо. – Сейчас будет много Счас!.. Счас!.. – я стянул со всего проволочного кукана и ссыпал в ведро остатки рыбешек, узлом привязал к концу проволоки половину несчастного, недожеванного пескаря и опустил его в мутную воду, под тот куст, где висел кукан. Проволоку тут же затеребило, затаскало.
Братья перестали удить, наблюдая за мной, испуганно переглядывались: уж не рехнулся ли дорогой гость? Собрав остатки своего мужества и терпения, я дождался, чтобы проволоку не просто потеребило – чтоб задергало, вихрем выметнул на берег трех присосавшихся к рыбине раков, да еще с пяток их на ходу отвалились и шлепнулись назад в речку. Братья и говорить не стали, что я умный. Это было понятно без слов. Я был сейчас не просто умный, я сделался первый и последний раз в жизни «гениальный». Отар, сбросив в ведро раков, совсем уж робко обратился ко мне как к повелителю и владыке:
– Стэлай нам так же, дарагой!
И я привязал им по недоеденному пескарю в проволоке, и они начали притравлять, заманивать и выбрасывать на берег раков, мстительно крича какие-то слова, которые и без переводчика я понимал совершенно ясно: «А-а, разбуйнык! А-а, мародер! Ты что думал? Думал, что тебе даром и пройдет?! Кушал наша рыба! Теперь мы тебя кушат будем!»
Братья – южный народ, горячекровный. Забыли про удочки, про дождь, все более густеющий, про жен, про детей, про дядю Васю – про все на свете. Их охватило такое неистовство, такой восторг, который можно было зреть только на тбилисском стадионе «Локомотив», когда Месхи слева или Метревели справа, уложив на газон фантастическими финтами противника, делали передачу в штрафную площадку, центр нападения Баркая просыпался и, не щадя блестящей что куриное яйцо лысины, с ходу, в птичьем полете, раскинув руки, в гибельном прыжке, в падении, бодал мяч так, что вратарь «Арарата» и глазом моргнугь не успевал, как он уже трепыхался в сетке. И тогда все восемьдесят пять тысяч болельщиков (это только по билетам! А поди узнай у грузин, сколько еще там и родных, и близких – без билетов!) вскакивали в едином порыве, прыгали, орали, воздев руки к небу, целовались, плакали, слабые сердцем, случалось, и умирали от восторга чувств.
Вот с чем я могу сравнить ликование и восторг братьев-добытчиков, которых лишь надвинувшаяся темнота и дождь, перешедший в ливень, смогли согнать с речки. За все радости, за все наслаждения, как известно, приходится расплачиваться «мукой и слезами». До слез, правда, дело не дошло, но намучились мы вдосталь, почти на руках вытаскивая машину из глубокой поймы по глинистому, скользкому косогору ввысь, и, когда подъехали к дому на окраине Ткибули, нас встретил с криком и плачем старый человек, у которого оказалась снесена половина лица, – это и был дядя Вася. Он так нас заждался, так боялся, что эти сумасшедшие кутаисские автогонщики врежутся в нас, что у него случился сердечный приступ, он упал на угол старинного сундука, зачем-то выставленного на веранду.
Дядя Вася всю жизнь проработал под землей Ткибули шахтером, и у него плохое сердце от тяжелой работы, сердце, надорванное еще в войну, когда стране был так необходим уголь.
Наборщиком же, который печатал первую книжку Отара, и Цхалтубо работает совсем другой дядя – не Вася, а Реваз, по фамилии Микоберидзе.
– А-а, все понятно! Почти все…
Ах, как это замечательно, когда в жизни встречаются такие добросердечные дома и люди, как дядя Вася. Как чудесно быть гостем, значит, и другом, пусть мимолетным, недолгим, у людей, умеющих без задней мысли жить, говорить, радоваться простым земным радостям, ну хотя бы встречному человеку, новому ли светлому дню, улыбке ребенка, говору ручья, доброму небу над головой.
Застолье было невелико, скромно, однако так радушно, что мы засиделись за столом до позднего, почти предутреннего часа, не чувствуя усталости, скованности, и мне казалось, что я и без перевода слышу и понимаю все, что говорят и поют люди другого языка и нации, приветившие и обогревшие путника едой, вином и таким душевным теплом.
Главным заводилой за столом был Георгий, тот самый, что служил с Шалвой на Урале и был зятем дяди Васи, но в родстве с моими друзьями не состоял, однако и того, что служили люди вместе, хватило им для родственной привязанности друг к другу. Георгий тоже работал под ткибульской землей в шахте, добывал уголь стране. Жена его преподавала русский язык в школе и не только ловко меняла посуду, наливала в рюмки вино, но и переводила мне разговоры и песни, когда забывал это делать Отар, увлекшись беседой, куревом и вином.
Дядя Вася за столом сидел мало. Он себя плохо чувствовал. Он лежал все на том же сундуке, об который своротил свое лицо, но, превозмогая себя, нет-нет да и поднимался, ковылял в дом, смотрел на стол – все ли в порядке, говорил что-то руководящее женщинам, и те, снисходительно улыбаясь, уверяли его, что ни о чем не надо заботиться, они все понимают, зорко за всем следят, храня учтивость и скромность, никому не мешают и будет так, как всегда было у женщин их рода, а он, дядя Вася, знает же, что по гостеприимству, умению бдить и потчевать гостей никакие женщины ткибульской округи с ними сравниться не могут.
Дядя Вася немного успокаивался, просил налить ему бокал вина, подняв его над головой, старался говорить патетические тосты, но дыхание его рвалось, он хватался за сердце, глазами, в которых стояли благодарные слезы, смотрел на нас:
– Как я счастлив! Как я счастлив! У меня пятнадцать лет не было гостей! Пятнадцать лет! Пойте громче! Пойте, чтоб все соседи слышали, что у Василия, у бэдного пэнсионера Василия, тоже могут быть гости!..
И зять его, рано начавший седеть в шахте, где, он сказывал, уголь черный, но мыши живут белые и слепые, тряхнув рассыпчато-кудлатой шевелюрой, сразу высоко начинал: «О-о-о-ой-её-оо-ля-ля-ле-ле-о-о-ой-я-а-але-ля-ляо-о-о-ой…» – И мы подхватывали песню, в которой слов было совсем мало, да и те вроде бы ни к чему. Дядя Вася от чувств, его переполнявших, кусал Георгия за щеку и отправлялся на свой сундук.
Было много раз пито за здоровье хозяина – дяди Васи, который, рассказывала нам тихим голосом дочь, в войну часто отдавал шахтерский паек эвакуированным детям, своя семья, случалось, ложилась спать голодной. Вот тогда часто, очень часто бывали у них гости, ели, пили, спали, и однажды затесался к ним дезертир, неделю жил, всех объел, потом его арестовали. И дядю Васю тоже. Но все люди Ткибули знали доброе, слабое сердце дяди Васи, и суд пощадил его, вернул обратно в шахту, только премиальных денег и пайка премиального его лишили да послали из забоя на опасные работы с проходчиками. Но дядя Вася и там не пропал, вышел в стахановцы, угодил на городскую Доску почета. Она, та Доска, до сих пор висит возле шахтоуправления, может, просто забыли снять с нее карточку старого шахтера, может, рука не поднимается это сделать, может, фанеры нет, новую Доску почета сделать. Но как бы там ни было, такого работника, такого отца, такого хозяина дома нет больше на всем белом свете!