Текст книги "Конь с розовой гривой (сборник)"
Автор книги: Виктор Астафьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Белогрудка
Деревня Вереино стоит на горе. Под горою два озера, и на берегу их, отголоском крупного села, ютится маленькая деревенька в три дома – Зуяты.
Между Зуятами и Вереино огромный крутой косогор, видный за много десятков вёрст тёмным горбатым островом. Весь этот косогор так зарос густолесьем, что люди почти и не суются туда. Да и как сунешься? Стоит отойти несколько шагов от клеверного поля, которое на горе, – и сразу покатишься кубарем вниз, ухнешь в накрест лежащий валежник, затянутый мхом, бузиною и малинником.
Глухо на косогоре, сыро и сумеречно. Еловая и пихтовая крепь надёжно хоронит от худого глаза и загребущих рук жильцов своих – птиц, барсуков, белок, горностаев. Держатся здесь рябчик и глухарь, очень хитрый и осторожный.
А однажды поселилась в чащобе косогора, пожалуй, одна из самых скрытных зверушек – белогрудая куница. Два или три лета прожила она в одиночестве, изредка появляясь на опушке. Белогрудка вздрагивала чуткими ноздрями, ловила противные запахи деревни и, если приближался человек, пулей вонзалась в лесную глухомань.
На третье или четвёртое лето Белогрудка родила котят, маленьких, как бобовые стручки. Мать грела их своим телом, облизывала каждого до блеска и, когда котята чуть подросли, стала добывать для них еду. Она очень хорошо знала этот косогор. Кроме того, была она старательная мать и вдосталь снабжала едой котят.
Но как-то Белогрудку выследили вереинские мальчишки, спустились за нею по косогору, притаились. Белогрудка долго петляла по лесу, махая с дерева на дерево, потом решила, что люди уже ушли – они ведь часто мимо косогора проходят, – вернулась к гнезду.
За ней следило несколько человеческих глаз. Белогрудка не почувствовала их, потому что вся трепетала, прильнув к котятам, и ни на что не могла обращать внимания. Белогрудка лизнула каждого из детёнышей в мордочку: дескать, я сейчас, мигом, – и вымахнула из гнезда.
Корм добывать становилось день ото дня трудней и трудней. Вблизи гнезда его уже не было, и куница пошла с ёлки на ёлку, с пихты на пихту, к озёрам, потом к болоту, к большому болоту за озером. Там она напала на простофилю сойку и, радостная, помчалась к своему гнезду, неся в зубах рыжую птицу с распущенным голубым крылом.
Гнездо было пустое. Белогрудка выронила из зубов добычу, метнулась вверх по ели, потом вниз, потом опять вверх, к гнезду, хитро упрятанному в густом еловом лапнике.
Котят не было. Если бы Белогрудка умела кричать – закричала бы.
Пропали котята, исчезли.
Белогрудка обследовала всё по порядку и обнаружила, что вокруг ели топтались люди и на дерево неловко лез человек, сдирая кору, обламывая сучки, оставляя разящий запах пота и грязи в складках коры.
К вечеру Белогрудка точно выследила, что её детёнышей унесли в деревню. Ночью она нашла и дом, в который их унесли.
До рассвета металась возле дома: с крыши на забор, с забора на крышу. Часами сидела на черёмухе, под окном, слушала, не запищат ли котятки.
Но во дворе гремела цепью и хрипло лаяла собака. Хозяин несколько раз выходил из дому, сердито кричал на неё. Белогрудка комочком сжималась на черёмухе.
Теперь каждую ночь она подкрадывалась к дому, следила, следила, и всё гремел и бесновался пёс во дворе.
Как-то Белогрудка прокралась на сеновал и осталась там до света, а днём не решилась уйти в лес. Днём-то она и увидела своих котят. Мальчишка вынес их в старой шапке на крыльцо и стал играть с ними, переворачивая кверху брюшками, щёлкая их по носу. Пришли ещё мальчишки, стали кормить котят сырым мясом. Потом явился хозяин и, показывая на кунят, сказал:
– Зачем мучаете зверушек? Отнесите в гнездо. Пропадут.
Потом был тот страшный день, когда Белогрудка снова затаилась на сарае и снова ждала мальчишек. Они появились на крыльце и о чём-то спорили. Один из них вынес старую шапку, заглянул в неё:
– Э, подох один…
Мальчишка взял котёнка за лапу и кинул собаке. Вислоухий дворовый пёс, всю жизнь просидевший на цепи и привыкший есть что дают, обнюхал котёнка, перевернул лапой и стал неторопливо пожирать его с головы.
В ту же ночь на селе было придушено множество цыплят и кур, на высоком заплоте задавился старый пёс, съевший котёнка. Белогрудка бегала по забору и до того раздразнила дураковатую дворнягу, что та ринулась за ней, перепрыгнула через забор, сорвалась и повисла.
Утят, гусят находили в огородах и на улице задавленными. В крайних домах, что ближе к лесу, птица вовсе вывелась.
И долго не могли узнать люди, кто это разбойничает ночами на селе. Но Белогрудка совсем освирепела и стала появляться у домов даже днём и расправляться со всем, что было ей под силу. Бабы ахали, старухи крестились, мужики ругались:
– Это ж сатана! Накликали напасть!
Белогрудку подкараулили, сшибли дробью с тополя возле старой церкви. Но Белогрудка не погибла. Лишь две дробины попали ей под кожу, и она несколько дней таилась в гнезде, зализывала ранки.
Когда она вылечила себя, то снова пришла к тому дому, куда её будто на поводе тянули.
Белогрудка ещё не знала, что мальчишку, взявшего кунят, пороли ремнём и приказали отнести их обратно в гнездо. Но беззаботный мальчишка поленился лезть в лесную крепь, бросил кунят в овражке возле леса и ушёл. Здесь их нашла и прикончила лиса.
Белогрудка осиротела. Она стала давить напропалую голубей, утят не только на горе, в Вереино, но и в Зуятах тоже.
Попалась она в погребе. Открыв западню погреба, хозяйка крайней в Зуятах избы увидела Белогрудку.
– Так вот ты где, сатана! – всплеснула она руками и бросилась ловить куницу.
Все банки, кринки, чашки были опрокинуты и побиты, прежде чем женщина сцапала куницу.
Белогрудку заключили в ящике. Она свирепо грызла доски, крошила щепу.
Пришёл хозяин, он был охотник, и когда жена рассказала, что изловила куницу, заявил:
– Ну и зря. Она не виновата. Её обидели, осиротили, – и выпустил куницу на волю, думая, что больше она в Зуятах не появится.
Но Белогрудка принялась разбойничать пуще прежнего. Пришлось охотнику задолго до сезона убить куницу.
На огороде возле парника он увидел её однажды, загнал на одинокий куст и выстрелил. Куница упала в крапиву и увидела бегущую к ней собаку с мокрым гавкающим ртом. Белогрудка змейкой взвилась из крапивы, вцепилась в горло собаке и умерла.
Собака каталась по крапиве, дико выла. Охотник разжимал зубы Белогрудки ножом и сломал два пронзительно острых клыка.
До сих пор помнят в Вереино и в Зуятах Белогрудку. До сих пор здесь строго наказывают ребятам, чтобы не смели трогать детёнышей зверушек и птиц.
Спокойно живут и плодятся теперь меж двух сёл, вблизи от жилья, на крутом лесистом косогоре белки, лисы, разные птицы и зверушки. И когда я бываю в этом селе и слышу густоголосый утренний гомон птиц, думаю одно и то же: «Вот если бы таких косогоров было побольше возле наших сёл и городов!»
Гуси в полынье
Ледостав на Енисее наступает постепенно. Сначала появляются зеркальные забереги, по краям хрупкие и неровные. В заливчиках и заводях они широкие, на быстрине – узкие, трепещущие. Но после каждого морозного утра они становятся всё шире, а потом начинает плыть шуга. И тогда вся река шуршит печально, утихомиренно, засыпая до весны.
С каждым днём толще и шире забереги, уже полоса воды, гуще шуга. Она теснится, рыхлые льдины с хрустом лезут одна на другую. А потом окрепшая шуга спаивается, и однажды, чаще всего в студёную ночь, река встаёт.
Там, где река в последний раз сердито громоздила льдины, остаются торосы – острые ледяные клыки торчат всюду.
Но вот закружилась позёмка, потащило ветром снег по реке, и зазвенели тонкие льдинки, сдерживая порывы ветра; возле них, как у щитков, образовались сугробы. Только на быстрине, на самой стремнине, где торосы высоки и льдины крепки что сталь, всю зиму торчат они, зеленоватые, сверкающие на солнце.
Но как бы ни крута была осень, как бы густо ни шла шуга, она никогда не может разом усмирить Енисей. На нём то там, то тут остаются полыньи. Самая большая полынья – у Караульного быка.
Здесь всё бурлит, клокочет, шуга плывёт дальше, свирепое течение крушит хрупкий припай. Не мирится Караульный бык, не желает вмерзать в реку. Уже вся река замёрзла, а он стоит в полой воде. Уже идут по льду первые отчаянные пешеходы, осторожно прощупывая палкой лёд перед собой; появилась одинокая подвода, затем длинный, неторопливый обоз, а у быка всё ещё колышется пар и чернеет вода.
От пара куржевеют каменные выступы быка, а кустики, трава и сосенки, прилепившиеся к нему, обрастают толстой бахромой, и среди тёмных, угрюмых скал Караульный бык, разрисованный пушистыми, до рези в глазах белыми узорами, кажется каким-то чудом.
Однажды после ледостава кто-то сообщил в деревню, что возле быка, в полынье, плавают гуси и не улетают. Гуси крупные, людей не боятся – должно быть, домашние.
И в самом деле, вечером, когда мы, ребятишки, катались на санках, с другой стороны реки послышались тревожные крики. Можно было подумать, что там кто-то долго, настойчиво и нестройно наигрывал на пионерском горне.
Гуси боялись наступающей ночи. Ведь полынья с каждым часом становилась всё меньше. Мороз исподволь, незаметно округлял её, припаивал к закрайкам плёночки льда, которые твердели и уже не ломались от вихревых струй.
На следующий день мы целой оравой перешли реку по свежей, ещё чуть наметившейся тропинке и приблизились к быку. Один по одному забрались на выступы обледенелого камня и сверху увидели гусей.
Полынья сделалась совсем маленькой. Там, где вода выбуривала тугим змеиным клубком и кипела так, словно её подогревали снизу громадным костром, ещё оставалось тёмное яростное окно. И в этом окне металась по кругу ошалевшая, усталая и голодная стайка гусей. Чуть впереди плавала дородная гусыня и время от времени тревожно вскрикивала. Иногда она подплывала к хрупкому припаю, врезалась в него грудью, пытаясь выбраться на лёд и вывести весь табун.
Мне и прежде приходилось видеть плывущих среди льдин гусей. Где-то в верховьях Енисея они жили себе, жировали и делались настолько беспечными, что и ночевать оставались на реке. И эта беспечность приводила к тому, что ночью их подхватывало свежей шугой, выталкивало на течение, и к утру они уже оказывались невесть где и в конце концов вмерзали в лёд или выползали на него и, конечно, гибли от мороза.
А эти всё ещё боролись. Их подбрасывало на волнах, размётывало в стороны, как белый пух, и тогда мать вскрикивала коротко и властно. И мы понимали это так: «Быть всем вместе! Держаться ближе ко мне! Не вешать голов!»
Внезапно одного гуся течением отделило от стайки, подхватило и понесло к краю полыньи. Он поворачивался навстречу струе грудью, пытаясь одолеть течение, но его тащило и тащило. А когда пригнало ко льду, он закричал отчаянно. Мать бросилась на крик, ударяя крыльями по воде, но молодого гуся притиснуло к краю льда, свалило на бок, и он беленьким комочком мелькнул под припаем, как под стеклом, и исчез навсегда.
Гусыня кричала долго и с такой печалью, что у нас спины покоробило.
И тут кто-то из ребят сказал:
– Пропадут гуси. Все пропадут. Спасти бы их!
– А как?
Мы задумались. Ребятишки-ребятишки, а понимали, что с Енисеем шутить нельзя и что к полынье подобраться невозможно. Обломится припай у полыньи, и мигнуть не успеешь, как очутишься подо льдом и закрутит, как того гуся, – ищи-свищи потом.
И вдруг разом, как это бывает у ребятишек, мы заспорили. Одни предлагали подбираться к полынье ползком, держа друг друга за ноги; другие говорили, что надо позвать охотников и пристрелить гусей, чтобы не мучились; третьи утверждали, что надо ещё день подождать, и гуси сами тогда выйдут на лёд, выжмет их из полыньи морозом.
Так, споря, мы спустились с быка и очутились на берегу возле домов известкарей.
Много лет мои односельчане занимались нехитрым и тяжёлым делом – выжигали извёстку из камня. Камень добывали из скал, возили на берег. Здесь же на берегу разделывали приплавленные плотами брёвна на длинные поленья – бадоги.
Возле одной поленницы, гулко охая, бил по клину деревянной колотушкой Мишка Коршуков. Вообще-то он был, конечно, Михаил, вполне взрослый человек, но так уж все его звали: Мишка и Мишка.
Однажды этот Мишка на спор перешёл во время весеннего ледохода Енисей и оттого считался в деревне отчаянной головушкой.
– Что за шум, а драки нет? – спросил нас Мишка, опуская деревянную колотушку. Его озорные чёрные глаза искрились смехом, на носу и на груди блестел пот, и весь он был в плёнках берёсты, и кучерявая цыганская го лова сделалась седой от этих плёнок.
Мы рассказали Мишке про гусей. Он радушным жестом указал нам на поленья. Когда мы расселись и сосредоточенно замолкли, Мишка закурил, выпустил клуб дыма и сказал:
– Погибнут гуси, если не помочь им выбраться.
Нам сразу стало как-то легче: Мишка выручит, он такой.
Мишка и впрямь скомандовал нам следовать за ним, и мы побежали на угор, где строился барак.
– Всем взять по длинной доске! – отдал распоряжение Мишка.
И мы возликовали.
Ну конечно же, доски надо, как это мы не догадались сами?
И вот мы бросаем доски и, держа друг друга за ноги, ползём между торосов к припаю. Кое-где под козырьками льдин ещё остались оконца воды, но мы стараемся не глядеть туда.
Мишка сзади нас, ему нельзя на доску – он тяжёлый. Когда заканчивается доска, он просовывает нам другую, мы кладём её впереди и снова ползём, ползём.
– Стоп! – командует Мишка. – Теперь надо одному. Кто тут полегче? – Он обмеривает всех нас взглядом, и его глаза останавливаются на мне. – Сымай шубёнку! – приказывает он, и я начинаю расстёгивать пуговицы. Хочется мне закричать, убежать, потому что уж очень страшно дальше ползти.
Но Мишка смотрит на меня, стоя на доске, по которой я уже прополз, и никак невозможно ему возражать.
Я ползу по доске. Она кажется мне горячей. Под доской трещит и прогибается лёд.
– Гусоньки, гусоньки… – шепчу я, глядя на сбившихся в кучу гусей, которые отплыли к противоположному краю полыньи и встревоженно, с недоумением погагакивают. – Гусоньки, гусоньки… – умоляю их, зову и не могу дальше ползти – страшно. А лёд с тонким перезвоном оседает под доской, и беленькие молнии со щёлком и дзиком мечутся по нему. – Гусоньки, гусоньки! – плачу я и маню их пальцем, рукой, глазами.
А они по-прежнему толпятся в противоположной стороне и, вытянув шеи, глядят на меня.
Вдруг я почувствовал, что возле моего бока что-то зашуршало, и я обмер – подумал, что лёд вовсе обломился, и уцепился за доску.
– Держи, держи доску! – слышу я тугой, взволнованный шёпот Мишки и, не оборачиваясь, нащупываю доску. Она ползёт по гладкому льду легко, и я почему-то думаю, как, наверное, хорошо и бесконечно долго летели бы каменные плиточки по такому вот гладенькому, без единой морщинки, льду.
Доска доползла до воды, чуть прогнула ледок, раскрошила закраек. Я держу кончиками онемевших пальцев доску и опять зову, умоляю:
– Гусоньки, гусоньки, миленькие…
Мать-гусыня поглядела на меня и, недоверчиво гагакая, поплыла к доске. Всё семейство двинулось за ней. Возле доски мать развернулась, и я увидел, как быстро заработали её яркие, будто огонь, лапы.
– Ну, вылезай, вылезай! – нетерпеливо закричали сзади меня ребятишки.
– Ша! Мелочь! – гаркнул Мишка, и ребята покорно замолкли.
Гусыня, напуганная криками, отпрянула, а потом, успокоившись, повернулась грудью по течению, поплыла быстро-быстро и выскочила на доску. Чуть проковыляла до края и приказала: «Делать так же!»
– Ах ты умница, ах ты умница!.. – шептал я.
Гуси так же стремительно заплывали на доску и ковыляли по ней, а я отползал назад, дальше от чёрной, жуткой полыньи и манил:
– Гусоньки, гусоньки!..
А потом, уже на крепком льду, схватил тяжёлую гусыню на руки, зарылся носом в тугое, холодное её перо.
Ребята подобрали остальных гусей, и мы помчались в деревню.
– Не забудьте покормить их! – кричал вслед нам Мишка. – Да в тепло их, в тепло! Намёрзлись, сердечные…
Я припёр домой гусыню, а остальных гусей ребята растащили по своим домам. Бабушка, узнавши, где я был и как гусыню добыл, чуть было ума не решилась и говорила, что Мишке Коршукову она задаст баню. Гусыня орала на всю избу, клевалась и ничего не желала есть. Бабушка выгнала её во двор, заперла в стайку. Но гусыня и там орала на всю деревню, орала до тех пор, пока не отнесли её в другой дом и не собрали к ней всех гусей. Тогда гусыня успокоилась и поела.
С тех пор в нашей деревне появились гуси. И сейчас по улице важно ковыляют, а то плещутся с утра до вечера в Енисее правнуки и праправнуки той храброй и умной матери-гусыни, которую мы спасли от смерти.
Запах сена
По сено собираются с вечера. Дедушка и дядя Коля, или Кольча-младший, как его зовут в семье, проверяют сбрую, стучат топорами по саням, что-то там подвязывают, подтёсывают, прикручивают. Алёшка и я крутимся во дворе. Мы чего-нибудь подаём, поддерживаем, а больше находимся не у дел – глазеем. На нас цыкают, прогоняют с холода домой, но мы не уходим, потому что уходить никак нельзя.
У нас одна лошадь, саней же подготавливается трое. Старые сани вытащили из-под навеса. К ним пристыла серая летняя пыль. Скоробились сыромятные завёртки, порыжели полозья. Вот эти-то сани и колотят обухом, проверяют и подлаживают. Всё ясно – ещё две лошади будут. Их возьмут у соседей или у родственников.
Мы ждём. Вот Кольча-младший взял две оброти – так у нас называют узды, – закинул их на плечо, высморкался, вытер пальцы о загнутые катанки и пошёл со двора.
Мы за ним. Кольча-младший нас не прогоняет, но и не приглашает. Он идёт по улице, насвистывает. Концы холщовой опояски, выпущенные для форса, болтаются у него по бокам, шапка на левом ухе, чуб на правом. Хороший человек Кольча-младший, он не прогонит нас домой. Кольчей-младшим его зовут оттого, что у бабушки и дедушки было столько детей, что всем, видно, разных имён не хватило, потому и есть у нас Кольча-старший, а этот вот Кольча-младший.
Сейчас в семье остался только он да мы с Алёшкой. Мы оба сироты. У меня нет матери. У Алёшки – отца. Алёшка в нашей семье особый человек – он глухонемой.
Говорят, он чего-то испугался, что ли, и онемел, хотя бабушка точно помнила, как он уже лопотал «мама, папа». Алёшку все жалеют, а я его люблю, и мы с ним дерёмся. Сильный он и злой. Мы то играем, то дерёмся. Бабушка разнимает нас, и мне даёт затрещину, а Алёшке только пальцем грозит. Никто не трогает Алёшку, кроме меня, потому что он и без того «Богом обиженный». Но мне на это наплевать.
Поддаст мне Алёшка, и я ему поддам, потому что никакой разницы между собой и им я не вижу. Мы спим вместе, едим вместе, играем вместе и вот за конями идём вместе.
Коней этих, Лысуху и Гнедого, младший Кольча выводит со двора старшего Кольчи. Мы ждём у ворот. Кольча-младший даёт мне Лысуху. Я подвожу её к заплоту, взбираюсь на него и уж оттуда, сверху, ныряю брюхом на выгнутую широкую спину Лысухи. Она поводит левым ухом, недовольно косит на меня глазом и норовит поймать зубами за подшитый катанок. Я отдёргиваю ногу: шалишь, кобыла, не тут-то было.
Алёшка трусит впереди меня на Гнедке и хохочет-заливается – весело дурачку! Мы спускаемся по крутояру на Енисей. Кони скользят на облитой, заледенелой дороге, скрежещут подковами. Алёшка перестаёт повизгивать и хохотать. Кольча-младший показывает ему, чтоб он схватился за гриву Гнедка.
Лошади сами идут к длинной проруби, огороженной ёлками и пихтами. Енисей в огромных, сверкающих от мороза торосах. Самые высокие торосы на середине Енисея. Там лёд мчит так уж мчит, когда встаёт река. Забереги гладкие, ровно зализанные снежной позёмкой. Прорубь на широкой заторошенной реке – как живой островок, и к ней весело идут кони.
Прорубь, к которой мы подъехали, кругом занесена снегом. За ёлками и сугробами тёмная широкая щель. В ней клубится, бурлит тёмная вода. Что-то ворочается там, подо льдом. Лошади широко расставляют передние ноги, осторожно подходят к проруби. Я не дышу. А ну как Лысуха ухнет туда, в эту тёмную воду?! Конечно, Лысуха не пролезет в такую щель, но я-то запросто…
Лысуха пьёт, и Гнедко пьёт. У Алёшки испуганное лицо, и он уже, как видно, не рад, что пошёл за конями. И я не рад. А Кольча-младший держит обеих лошадей за оброти и протяжно, медленно посвистывает, и под этот свист Лысуха и Гнедко тянут, тянут воду. Вот они подняли головы, дышат, осматриваются. На тёмной морде Гнедка сейчас же белым светом загораются тонкие волоски. И у Лысухи тоже стекленеют от мороза волоски, торчат иголками.
Лошади ещё раз ткнулись мордами в прорубь и ровно бы с сожалением отвернулись.
Вот теперь-то наступило самое главное! Страшная прорубь осталась позади, и Кольча-младший, отломив ветку от ёлки, хлещет по заду Лысуху и Гнедка. Лошади берут в рысь. Нас с Алёшкой закидывает, и мы с трудом удерживаемся на конях. Мы скачем, испуганно ухватившись за гривы и оброти, а потом уж гарцуем смело, как будто балуясь. Ребятишки катаются на Енисее и завидуют нам. Некоторые даже бегут следом и кричат разные слова. А мы скачем, а мы скачем! Ещё до дому далеко, ещё только в переулок въехали, а я уж кричу что есть мочи:
– Деда, открывай ворота!
Алёшка тоже что-то кричит по-своему.
Дед распахивает ворота и машет, чтобы мы пригнулись, иначе сшибёт матицей ворот. К великому нашему удовольствию, лошади на рыси вбегают во двор, и тут мы получаем полную плату за все радости. Гнедко останавливается, за ним Лысуха, и сначала я, а потом и Алёшка летим через головы лошадей в снег и барахтаемся там, ослеплённые, задохнувшиеся. И пока выбираемся из сугроба, дед с ухмылкой уводит лошадей в тёплый двор. Кольча-младший запирает ворота и хохочет. Бабушка, глядя в чуть оттаявшее кухонное окно, тоже беззвучно трясёт головой. И мы начинаем похохатывать, будто и нам весело.
В конюшне раздаётся визг, стук – это Лысуха устраивается, лягает нашего смирного коня с грозным именем Ястреб.
Кольча-младший кричит:
– Я те, волчица ободранная!
И Лысуха усмиряется.
Дед ещё раз обходит сани, у которых связанные перетягой оглобли целятся в небо, пинает по завёрткам, бросает в одни сани вилы деревянные и железные, грабли, привязывает бастриги и в передок других саней вставляет звонкий топор, который я недавно лизнул и оставил на нем лафтак языка. Теперь уж лизать не буду.
Всё. Надо идти в избу. Кольча-младший обметает голиком катанки, ещё раз сморкается на сторону, и дед делает то же, а мы уже следом всё повторяем.
Ужинают сегодня рано и спать ложатся тоже рано. Нам спать ещё не хочется, но мы послушно лезем на печь. Я в который раз напоминаю:
– Не забудешь, дедушка?
– Не-е, – гудит он снизу.
Дед самый надёжный человек в этом доме. Он-то уж не обманет. Раз обещал взять по сено, значит, возьмёт.
Тихо в доме, только слышно, как ворочается на скрипучей деревянной кровати бабушка, которую донимают болезни. В горнице покуривает да покашливает Кольча-младший, не привыкший так рано ложиться, потому что по вечёркам бегает и домой приходит с петухами.
– Баб! – зову я.
Бабушка не откликается, но я-то слышу, что она не спит.
– Баб!
– Ну какого тебе дьявола?
– Ты катанки сушить положила в печку?
– Положила, положила, спи!
– И Алёшкины тоже?
– И Алёшкины. Спи!
Опять тишина. Окна закрыты ставнями, темнота в избе, как в подполье. Шуршат тараканы на печи, щекочут ноги.
– Баб!
Никакого ответа.
– Ба-аб!
– Я вот встану, я вот подымуся!..
– А ты варежки-то зашила?
– Утресь зашью, спите!
Алёшка не дышит, вникает в разговор и, хоть ничего услышать не может, всё же понимает, что я беспокоюсь о завтрашней поездке по сено. Он обнимает меня и давит мою шею крепко-крепко. Это он благодарит меня за все тревоги и хлопоты. И я не отталкиваю его. Если бы у него был язык, он сказал бы, а так – обнимает, жмёт, и всё тоже понятно. Но вот Алёшка глубоко вздохнул, и руки его разнялись, ослабели. Уснул Алёшка. Намаялся, набегался и уснул. А я ещё ворочаюсь, шуршу лучиной, подкладываю под подушку старые дедовы катанки, чтобы выше было, удобнее, и бабушка снова приглушённым шёпотом грозится:
– Ты будешь спать, окаянный!
Я затихаю. Думаю о Лысухе, о тёмной проруби. В глазах начинают мелькать ёлки, пихты – это дорога меж торосов по Енисею, это мы уже едем по сено, и кони трусят, пофыркивают, и сани скрипят мёрзлыми завёртками, и полозья повизгивают, и напевает что-то Кольча-младший. И всё бежит, бежит зимник по Енисею, потом по лесу, с горы на гору, с горы на гору.
По сено у нас ездят далеко. Покосов возле села нет. Наше село на самом берегу Енисея, среди увалов и скал. Покосы на Фокинской речке, на Малой и Большой Слизнёвке. А наш покос на Манской речке. Манская речка впадает в реку Ману, Мана в Енисей. Мы летом были с Алёшкой на покосе, ловили хариусов в речке, гребли сено, купались. Зимой мы на покосе никогда не были. Далеко и морозно. Какой он, покос, зимою? Кто там живёт? Зайцы живут. Лисы живут. И медведи живут. Они караулят наше сено и не пускают к нему диких коз. Если козы съедят зарод, что тогда останется корове? Но медведь их не пускает к зароду. Да и увезём мы сено. Сложим на сани в большой-большой воз, до неба, и увезём. Я буду сидеть на самом высоком возу, и Алёшка тоже. А дедушка и Кольча-младший будут идти сзади, курить, на лошадей покрикивать.
Мы едем по сено. Едем, едем, едем…
Бр-р-рам! – повалился я с воза, подскочил и головой об потолок – аж искры из глаз сыпанули.
Никакого воза нет.
Я на печке. Алёшка спит. Бабушка на кухне – по-деревенски в кутье – уронила пустую подойницу и ругает кошку. Всегда кошка во всём виновата.
Я с печи долой. Заглянул в горницу – кровать Кольчи-младшего накинута одеялом. Я на полати – деда нету. Глянул на вешалку – дох нету. И понял всё. И запел…
Бабушка занимается своими делами, гремит кринками и не слышит. Я прибавляю голосу. Никакого толку. Я лезу на печку и сердито толкаю Алёшку. Он с минуту бестолково смотрит на меня.
– Ме-ме-ме! – дразню я его, будто он виноват в том, что мы проспали.
И тогда Алёшка тоже ударяется в голос. А ревёт он протяжно, как бык: «Бу-бу-бу-у!»
– И-и, я вот вам поору! – наконец не выдерживает бабушка. – Ишь чего удумали! По сено ехать! Сопли-то к полозьям приморозите, кто отдирать будет?
– А зачем тогда сулили-и-и-и?
Алёшка тянет: «Бу-у-у-у!» – разговаривать-то он не умеет, поддерживает меня только рёвом. Бабушка снова не обращает на нас внимания. А у нас уж слёзы кончаются. Алёшкино «бу-у-у» звучит уже еле-еле.
Я высовываюсь из-за косяка середней:
– Зачем тогда сулили-и-и-и?…
– Ты это что же, на бабушку родную зубы выставляешь, а?
– Ничего-о-о-о!..
– Ступай стайку чистить и ори там.
– Не пойду-у-у!
– Как это не пойдёшь?
– Не пойду-у-у!
– Я вот тебе не пойду! – Бабушка хватает полотенце и вытягивает меня по спине.
Вконец обиженный и несчастный, я лезу обратно на печку и заворачиваюсь в старый полушубок.
– Трескать идите, обозники! – через некоторое время зовёт нас бабушка.
Я не отзываюсь. Алёшка трясёт меня за плечо. Я отбрасываю его руку. Пропадите все вы пропадом вместе со своей едой! Не стану есть, тогда узнаете!
– Я кому сказала – исть ступайте! – повышает голос бабушка. – У меня делов по завязку. А ну слазьте с печки! – И она бесцеремонно стаскивает с печки Алёшку, а потом и меня, мне ещё и тычка даёт вдобавок.
Мы нехотя усаживаемся за длинный, как нары, кухонный стол. Сегодня мужиков дома нет, и потому в середней не накрывают.
– А умываться кто будет? – спрашивает бабушка. – Ну вы у меня достукаетесь, вы у меня достукаетесь! – обещает она. – Эк ведь они, кровопивцы, урос развели! Шагом марш к рукомойнику!
Согнали сонную вялость ледяной водою, и веселее стало. Едим картошку в мундирах, парным молоком запиваем, и нас ещё нет-нет да и встряхивают угасающие всхлипы.
Бабушка, пригорюнившись, смотрит на нас:
– Дурачки вы, дурачки! Ещё наробитесь, ещё наездитесь. Какие ваши годы? Вот подрастёте – и по сено вас возьмут.
– На будущий год, да? – примирительно спрашиваю я у бабушки.
– На будущий год уж обязательно. На будущий год вы уж во какие большие будете!
Я показываю Алёшке палец и толкую, что в будущем году нас уж точно возьмут по сено, и он кивает головой.
Рад Алёшка, и я тоже рад. И мы весело бежим на улицу, убираем навоз из стайки, пехалом выталкиваем снег со двора, разметаем дорогу перед воротами. Мы готовимся встречать деда и Кольчу-младшего с сеном. Мы станем карабкаться на воз, таскать и утаптывать сено.
То-то потеха будет!
Бабушка отстряпалась, сунула нам по пирогу с капустой, загнала нас на печку и вымыла пол, вытрясла половики. И в доме стало свежо и светло.
Целый день бабушка была в хлопотах, будто перед праздником. И только после того как второй раз подоила корову, процедила молоко и на минуту присела возле окна, буднично сказала:
– Господи батюшко, умаялась-то как! – Тут же она поглядела в окно, озабоченно вскочила: – Ой, чего же мужиков-то долго нету? Уж ладно ли у них?
Она выбежала на улицу, поглядела-поглядела и вернулась:
– Нету! Ох, чует моё сердце нехорошее. Может, конь ногу повредил? Эта Лысуха, эта язва с гривой! Говорила, не брать её, уроса, так не послушались, взяли. Вот теперь и надсаживаются небось…
Так бабушка ворчала, строила догадки и то и дело выбегала на улицу. Потом у неё возникли новые дела, и она заставила нас сторожить на улице. Когда уже совсем завечерело, бабушка сделала окончательный вывод:
– Так я и знала! Так я и знала – эта Лысуха им очки вставит. Сколько я говорила старшему-то Кольче: «Не покупай эту кобылу, не покупай! У неё глаз-от как у ведьмы…» Так разве мать послушают? Ой, тошно мне, тошнёхонько!.. Ладно, если на Усть-Мане заночуют, а что как в лесу, в этакую-то стужу!.. Ребятишки! Вы какого дьявола спины на печи жарите? А ну ступайте на Енисей, поглядите… И сидят, и сидят! То домой не загонишь, а тут сидят…
Мы побежали на Енисей. Увидели обоз – тихий, мирный, усталый. Он поднимался по взвозу, к дому заезжих. А наших нет. Спросили обозников: не видели ли дедушку и Кольчу-младшего? Но обозники верховские, они ехали по другой стороне Енисея, по городской дороге, и не обратили внимания на деревенский зимник.
Бабушка встретила нас ещё в сенках:
– Ну?
– Нету. Не видать.
– Ой, тошно мне! Да что же это такое?
Она всплеснула руками, посеменила в горницу и у образов пала на колени:
– Мать Пресвятая Богородица! Пособи им сено довезти, не изувечь, не изурочь. И Лысуху, Лысуху усмири!..
В доме наступило отчаяние. Полное. Бабушка всплакнула в фартук. Мы было взялись поддержать её, но она прикрикнула на нас:
– А вы-то чего запели? Может, ещё и ничего такого нет! Может, просто задержались, воз завалился либо что. И нечего накаркивать беду!..