Текст книги "Русская мелодия"
Автор книги: Виктор Астафьев
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Сократилось количество разговоров, значит, и жалобы сократились, сократились заботы, хлопоты, «легче» стало обслуживать население. После этого уж не удивляешься, что, издав приказ или вынеся постановление повсеместно в стране сдавать корреспонденцию и всякую почту только в стандартных упаковках, Министерство связи не ударило палец о палец, чтобы данная упаковка появилась в продаже. Во всяком случае, у нас в Красноярске по-прежнему в почтовых отделениях связи одни почтовые конверты для писем да открытки с изображением сирени, пожелтевшей от тоски и долгого хранения. И нет по-прежнему конвертов большого и среднего формата, их не продают и без них соответствующую корреспонденцию не принимают. Те же конверты, которые изредка появляются, делаются из рыхлой бумаги, и бандероли, как правило, поступают в поврежденном состоянии, то есть в прах разбитые и растрепанные.
Наступит срок – он уже наступил – и вообще перестанут принимать корреспонденцию, запакованную нестандартно. Опять кое у кого убудет работы, забот и хлопот.
Что говорить, многие ведомства и министерства приучили себя к тому, что не они людям служат, а люди им, и гневаются даже, когда им указывают на «мусор под лестницей».
Вы скажете: «Какая же это пакость?!»
Правильно! Преступление! Но оно начиналось с пакости, уверяю вас. Может, еще родители, может, дед с бабкой пакостные были и коростой пакости заразили этих, с позволения сказать, людей…
Умерла от ран и болезней достойная женщина, бывшая фронтовичка. Женщина та умирала долго, мучительно, на окраине, в доме гостиничного типа, в узенькой комнате. Возле нее никого не было, лишь верная подруга, тоже фронтовичка, навещала ее, прибирала в комнате, ухаживала за ней. Смерть уже стояла у изголовья больной, но она продолжала держаться, и подруга ее догадывалась почему: она не позволяла себе умереть раньше пятого или седьмого числа наступавшего месяца – хотела получить пенсию и отправить младшему сыну, у которого трое детей, а она не сумела его «обеспечить». Она умерла восьмого числа и просила не судить строго «мальчика», если он не прилетит на похороны, – очень далеко, а у него семья, важная работа.
У женщины-фронтовички была когда-то хорошая, еще от матери доставшаяся довоенная трехкомнатная квартира, она разменяла ее и отдала квартиру первому сыну, второму же сыну, жена которого все корила свекровку: «Завоевали, понимаете! Заработали… Сберкнижки нету! Нищета!» – винясь, посылала пенсию, оставляя себе копейки на питание. Последнюю пенсию смогла послать целиком – деньги ей сделались более не нужны. Сын на похороны матери не прилетел… Многообразна, разнолика жизнь, часто и грустна, и непохожи характеры людские друг на дружку, а вот дела, творимые ими, обиход все же частенько совпадают и с обликом их, и с характером. Соответственно и пакость бывает похожа на самого пакостника.
Мне не раз доводилось бывать в покинутых русских деревнях. Ох, какое это зрелище! К нему не притерпеться, не привыкнуть. Я, во всяком разе, не смог. Ведь некоторым селам, которые так поспешно, охотно, вроде бы с облегчением списывали со счета, – тыща лет! А может, и более. И самое печальное зрелище – это оставленная, заброшенная русская изба, человеческое прибежище.
В деревне Гридкино на Вологодчине, которую, слышал я, спалили туристы мимоходом, стоял небольшой дом, обшитый самоструганым тесом, с дворовыми пристройками, резными наличниками, с начатой, но так и не законченной резьбой по карнизу. Двор заперт изнутри, на входной двери дома, под уже ветшающим козырьком, висячий, ржавчиной тронутый замок, и рядом в стену крепко всажен топор с гладеньким, ловко излаженным топорищем. На крыльце веник и голик, лопата и лом прислонены к стене, под козырьком пересохший пучок зверобоя и душицы, на ободверине еле уже заметный крестик, сделанный мелом.
Я заглянул в окно покинутой избы. В ней еще не побывали городские браконьеры, и три старенькие иконы тускло отсвечивали святыми ликами в переднем углу. Крашеные полы в горнице, в середней и в кути были чисто вымыты, русская печь закрыта заслонкой, верх печи был задернут выцветшей ситцевой занавеской. На припечке опрокинуты чугунки, сковорода, в подпечье – ухваты, кочерга, сковородник, и прямо к припечью сложено беремя сухих дров, уже тронутых по белой бересте пылью. В этой местности дрова заготавливают весной, большей частью ольховые и березовые. За лето они высыхают до звона, и звонкие, чистые поленья радостно нести в дом, радостно горят они в печи.
Часы-ходики уперлись гирей в пол и стояли, в горнице остался половичок, кровать закинута ряднинкой, на окне керосиновая лампа, хотя и электричество было проведено в избу. В горнице же на стене в ряд висели черное пальто, шитое из перекрашенной шинели, и гордость прежних деревенских модниц – плюшевая жакетка, детские самодельные курточки, пальтишки; над «добром» этим виднелась полочка, и на ней стопкой лежали тетради, учебники, к стене приклеены плакаты послевоенной и военной поры, с красноармейцами, матерью, призывающей спасти Родину, трактористами, доярками и красномордым пьяницей, валяющимся в обнимку со свиньей в грязной канаве.
Здесь жили хозяева! Настоящие. Покидая родной дом из-за жизненных ли обстоятельств, по зову ли детей или в силу все сметающей на пути урбанизации, они не теряли веры, что в их дом кто-то придет не браконьером и бродягой – жителем придет, и с крестьянской обстоятельностью приготовили для него все необходимое: ломик – оторвать замок, без топора же и лопаты хозяин ни шагу; темной порой придешь – засвети лампу, без истопли же дров куда? Затопи печь, путник или новопоселенец, согрей избу – и в ней живой дух поселится, и ночуй, живи в этом обихоженном доме.
А через дорогу, уже затянутую ромашкой, травой муравой, одуванчиком и подорожником, изба распахнута настежь. Ворота сорваны с петель, створки уронены, проросли в щелях травой, жерди упали, поленницы свалены, козлина опрокинута вниз «рогами», валяются обломок пилы, колун, мясорубка, и всякого железа, тряпья, хомутов, колес – ступить некуда.
В самой избе кавардак невообразимый. На столе после еды все брошено, чашки, ложки, кружки заплесневели. Меж ними птичий и мышиный помет, на полу иссохшая и погнившая картошка, воняет кадка с прокисшей капустой, по окнам горшки с умершими цветами. Везде и всюду грязное перо, начатые и брошенные клубки ниток, поломанное ружье, пустые гильзы, подполье черным зевом испускает гнилой дух овощей, печка закопчена и скособочена, порванные тетради и книжки валяются по полу, и всюду бутылки, бутылки, из-под бормотухи и водки, большие и маленькие, битые и целые, – отсюда не выселялись, помолясь у порога и поклонившись покидаемому отеческому углу, здесь не было ни Бога, ни памяти, отсюда отступали, драпали с пьяной ухарской удалью, и жительница этого дома небось плюнула с порога в захламленную избу с презрением: «Хватит! Поворочала! Теперь в городе жить стану, как барыня!..»
Мне не составляет труда представить, где и как живут первые хозяева, с семьей уехавшие из деревни, и где вторые. Первые живут в пятиэтажном доме на знакомой мне улице Большевистской, в Перми. Дом как дом, постройки еще пятидесятых годов, малогабаритный, с совмещенными ванной и санузлом, на лестнице в доме не просто чистота, она еще и покрашена «своей» краской, на каждом этаже на окнах цветы, у каждой двери нехитрый коврик, в доме ни клопов, ни тараканов, в подъезде все почтовые ящики целы, лестничные барьеры не изрезаны, не скручены молодецкой рукой, на полу и под лестницей ни сора, ни окурков, ни пустых бутылок, ни стекла – сюда бродяги и блудные дети не ходят, они не любят такие дома.
Вторые хозяева живут, ясное дело, в том доме, на Акмолинской, где умирала бедная женщина-фронтовичка, а напротив нее дни и ночи пел, да какое там пел – «выдавал» расплющенным нутром, сгоревший от денатурата, клея, одеколона, разных аптечных пузырьков и прочих «напитков» голосом «отдыхающий ныне на пенсии» вечный арестант, всю сознательную жизнь проведший в колониях: «А мы тянули вместе срок читыри хода, а ты, с-сэка, к другому фраиру ушла…»
Отчего терпим мы?! Вот он, пакостник, расшеперился, как конь, среди центра города и мочится, по ту и по другую сторону которого идут нарядно одетые девушки, дети, люди сплошь спешат на работу и с работы. Он сквернословит, задирает прохожих, презирая всякую мораль и нас вместе с нею. Да подойдите же, подойдите, парни, и дайте ему пинкаря, потом за шкирку его и в кутузку! Он же в глаза нам плюет! Я бы и сам его скрутил, но уже стар, сед сделался и в Союзе писателей состою – мне должно действовать только словом. Значит, он изгаляется, а я ему: «В человеке должно быть все прекрасно», «Вы позорите честь советского человека!..»
Ох, сколько мы слов извели, сколько негодования высказали, сердце изорвали, нервы извели, вывесок больше всех грамотных народов написали, и все с приставкой «не»: «не курить!», «не бросать», «не переходить», «не шуметь», «не распивать». И что же, пакостник унялся? Притормозил? Засовестился? Да он как пакостил, так и пакостит, причем, по наблюдениям моим, особенно охотно пакостит под запретительными вывесками, потому что написаны они для проформы и покуражиться под ними пакостнику одно удововольствие, ему пакостная жизнь – цель жизни, пакостные дела – благо, пакостный спектакль – наслаждение, и тут никакие уговоры, никакая мораль, даже самая, что ни на есть передовая, не годится, тут лишь одно средство возможно, оно, это верное средство, мудрым батюшкой Крыловым подсказано более ста лет назад: «Власть употребить!»
И силу, добавлю я, всеобщую, народную!
1984
Идите посмотреть на себя
Этот спектакль по пьесе Степана Лобозерова с названием «под Радзинского» – «Семейный портрет с посторонним» – до того незатейлив по сюжету и постановке, что так вот и подмывает сказать банальность – проще пареной репы.
В крестьянскую деревенскую избу, где на кровати давно уже валяется с поломанной ногой сам хозяин – Тимофей (артист Бухонов) и обретаются бабка (артистка Мокиенко), а также не поступившая в институт дочка и внучка Тоня (артистка Дацкая), кладовщик местного совхоза или колхоза Михаил (артист Авраменко) приводит на постой приехавшего в деревню – оформлять клуб и подзашибить денег – художника Виктора (артист Селеменов).
Поскольку Михаил имеет виды на Тоню и сразу видно, что он ее ухажер, дабы «нейтрализовать» приезжего и отбить у него всякую охоту заглядываться на симпатичную деваху, он с ходу же заявляет, что здесь, в заезжем доме, Тоня состоит уборщицей, и, поместив постояльца в комнату, делает второй ход по «нейтрализации», заявляя, что постоялец недавно лечился в психиатричке, а в недалеком прошлом и в тюрьме сидел.
Посеяв смятение в дому и подозрительность, Михаил добавляет, что будет заходить каждый час с проверкой – «мало ли чего». Тоня, вмиг разгадавшая хитрость и коварство ухажера, говорит, что он все это придумал, чтоб запугать их. Но уже никто ей не верит и в первую голову бабка.
И начинается на почве подозрительности и испуга такая канитель и свара в дому, что постоялец решается попуститься заработком и вернуться домой, в город. Ухажер обескуражен и удручен. Спасая положение, плетет уже гостю, что вся эта семейка, в которой за главного командира и кормильца жена Тимофея, Катерина (артистка Семичева), не в себе, что и сам гость, наверное, заметил: сумасшедшие тут сплошь и лечить бы их надо, а где и как?
По лучшим образцам и традициям русской комедии завязывается драматическое действо и такое, что народ в зале стонет от смеха.
Признаться, я давно не видел на нашей сцене и в кино (хотя в кино-то были – «Любовь и голуби», шукшинские чудики), но на сцене сплошная иностранщина иль символы, символы и терзания нагих тел, не всегда и молодых, чаще безобразных (под Додина), не видел такого простого, доброго и веселого спектакля. Без штучек-дрючек, без ужимок и глубокомысленных качаний бедрами и прочими частями тела, без громов и молний, без душераздирающих сцен насилия под модерновые выкрутасы и звуковую какофонию, идет спектакль, поставленный режиссером Андреем Максимовым из петербургского Большого драматического театра, где многие годы творил и мучался один из самых великих режиссеров современности Георгий Товстоногов. У него было много учеников и он всем им говорил, что научиться режиссуре нельзя, но понять кое-что можно, садил рядом с собой стажера или желающего что-то «понять» человека и через год-два отпускал с Богом.
В России очень много подражателей Товстоногову, есть и последователи, но нового Товстоногова нет и никогда уже не будет.
Мне думается, Андрей Максимов, работающий в БДТ, понял все же самое главное – человек буйной творческой фантазии может оживить даже «мертвую» пьесу, дать ей воскреснуть или просто «ожить», допустим, ту же «Хануму», наверное, еще до сих пор идущую в БДТ. Но прежде чем «оживить», «воскресить» или просто сделать спектакль неповторимым, надо суметь точно угадать актеров на роли и увлечь их материалом, над которым предстоит работать. Сам-то режиссер, увы, за сценой.
В Красноярском драматическом театре имени Пушкина произошло совершенно точное «попадание» – все артисты настолько «в материале», так они органичны, интересны, ну просто «как живые». Других актеров трудно и представить в этом спектакле.
Красивое, театральное слово «ансамбль», наверное, тут будет неуместно, а вот семья или артель – для всех шестерых персонажей, по-моему, самые подходящие и пригодные слова. Никого и выделять не хочется, все играют в полную силу, играют так увлекательно и хорошо, что где-то начинаешь забывать, что перед тобой сцена, что играют артисты. Нет, они, эти добрые, смешные и по-российски безалаберные люди живут естественной жизнью, рядом с тобою, чудят, сердятся, выполняют работу, справляют немудрящие праздники на свой простецкий лад, зато уж так ли дружно и весело.
Признаться, я еще и еще раз подивился неувядаемому, озорному таланту давней моей знакомой, любимой не только мной, а всеми красноярцами, актрисы Екатерины Мокиенко, у которой я и отчества-то не знаю – Катя и Катя. Ах, как она естественна, как молода до сих пор, какой задор и здоровье, какое завидное в этом таланте буйство оптимизма и радости. Вот уж воистину человек, от которого можно получать заряд бодрости и надежды.
Идите и посмотрите новый спектакль, красноярцы! Такого русского, такого озорного спектакля давно в наших театрах не было. Театр набирает сценическую культуру и творческую высоту. Может быть, его со временем потянет на дерзость и по плечу ему сделается ставить и Островского, и Сухово-Кобылина, и Горького, и Чехова – все же без драматургии этих товарищей как-то совершенно русский театр не смотрится, и не движется он к своему народу и зрителю на полное сближение.
И еще, вошел я в зал нашего театра и снова ахнул – нет занавеса! Нет того, без чего, говорил покойный Грибов, «исчезает таинство театра». В красноярском театре вроде бы даже и признаки-то занавеса исчезли. Да что же, его пропили иль на портянки растащили, занавес-то?! Или не дает покоя новоявленная мода? Но в уважающих себя старых театрах – в Малом, в том же БДТ, в Вене, видел я, занавес на месте, за ним творится чудо, которого все люди ждут и не устают ждать, хотя бы в театре.
1996
Пред алтарем
Из незаконченной статьи
Глубокочтимый мною высокопрофессиональный певец Евгений Нестеренко, учившийся вокальному искусству, будучи студентом двух вузов и прорабом на стройке (на нашей стройке!) – на моих глазах, в Вена-опере (в Большой-то не вдруг попадешь!), оживил закованную в латы, навеки, казалось мне, окаменелую роль Дона-Карлоса, которую сотрясти и заставить «жить» на сцене не могла даже Великая музыка и полная драматизма внутренняя напряженность роли. Нестеренко не только пел роль, но и много, даже легко, двигался, будто век был королем или жил при дворе и видел, как ходят, каких манер придерживаются повелители в моменты радости и печали, во дни придворных козней, страшных бурь, войн и страданий влюбленных, смертоубийств, скрытых за мрачными, тяжкими стенами замков, откуда ни стона, ни смеха не донесется никогда…
Не дело слушателя и зрителя доискиваться того, как и почему удалось достигнуть того или иного, добраться до тайны, дело зрителя и слушателя сопереживать, радоваться, плакать, смеяться, иногда и рыдать, а потом уж, Бог даст, из всего этого что-то и получится, может, даже путний и добрый зритель и слушатель получится…
А какой ценой? Каким путем? Какими трудами и поисками? И это постепенно придет, и этому научишься.
Вот недавно Е. Нестеренко признался, что финальную сцену в «Борисе Годунове» он начал понимать и проводить в последнее время несколько по-иному, потому что на себе испытал сердечные приступы.
Велика цена большого искусства! Велики муки того счастья, какими оно дается, и велик труд, каким он достигается. Вот это надо бы знать каждому зрителю и слушателю.
Серьезна, могуча и беспредельно обаятельна, как-то по-царски величественна, по-русски подобранная на сцене Елена Образцова. Вот она поет, наверное, с консерватории разученную и любимую арию из оперы Масканьи «Сельская честь», поет блистательно, как всегда, вдохновенно, высоко, тревожно. Поет в Японии, и японское телевидение снимает ее.
Дотошный народ – японцы! Им мало снять, как пела гостья, как гремел овациями зал и забрасывал, задаривал цветами солистку, – они проводили с камерой ее за кулисы. Только что белозубо улыбающаяся, бесконечно, однако, с достоинством раскланивающаяся певица по мере удаления со сцены как-то погасала, вроде бы распускалась душой и телом – видно-то со спины! Но вот уже за кулисами она поискала что-то глазами, нашла свою чашечку недопитого чая и отпила глоточек, не забыв подставить под чашечку ладонь (в гостях же! Да еще у японцев – никогда об этом не забудет хорошо воспитанный человек, что он в гостях, что за ним следят, и помнить все это он должен без напряжения, без показухи, интуитивно). И вот, отпив глоточек чая, могучая-то, всегда мне казалось, неутомимая и неустрашимая, знаменитейшая, способная, говорят, из Большого театра, после смертельнотяжелой да и давящей, наверное, партии графини переехать недалеко и во Дворце Съездов, как ни в чем не бывало петь удалую, зажигательную «Хабанеру», певица эта, отпив из чашечки глоток, выдохнула: «0-о-о-ох!».
Певица пошла на повторный поклон, вновь блистая белью зубов, всем своим видом показывая, что петь для нее – никакая не работа и не перенапряжение, при котором сгорает сердце и нервы натягиваются раскаленными проводами, – петь для нее одно удовольствие, а уж петь для сегодняшней публики – и подавно, ибо она слышит ее восторг и любовь, нигде в мире она не видывала и не слыхивала таких восторгов…
Я боготворю Гоголя – как хорошо о нем написано на юбилейных почтовых конвертах, выпущенных к юбилею: «Н. В. Гоголь – русский писатель» – браво! Браво! Это равно надписи, придуманной Великим русским поэтом Державиным на могилу Великого русского полководца: «Здесь лежит Суворов».
Только, полагаю я, над подписью к Гоголю никто ничего не думал, просто на конверте больше не вмещалось букв, да и думать нам некогда…
Так вот, было произведение у Гоголя, которое я считал недостойным его пера, досадовал, что оно «к нему попало», – очень уж самодеятельно, примитивно – это «Женитьба».
И вот я на спектакле «Женитьба», в театре на Малой Бронной, хохочу, подпрыгиваю, слезы восторга застят мне глаза…
«Э-э, батенька! – ловлю я себя на „унутреннюю“ удочку. – Что ж ты это в телячий восторг впал? Произведеньице-то…»
Нет, Гоголь не мог написать «произведеньице», да еще и «самодеятельное». Это мой читательский вкус и уровень были не выше самодеятельных, и спектакли по «Женитьбе», которые мне доводилось видеть прежде, видать, были поставлены и сыграны людьми, мыслящими на моем тогдашнем уровне и Гоголя воспринимавшие на уровне самодеятельности.
Гоголевская «простота и вседоступность» ей-богу коварней воровства, она очень опасна для поверхностного и беглого чтения, что с блеском и доказала наша школа, преподнося этого гения из гениев, ухаря из ухарей наряду с «другими классиками». Но он не встает ни в какой ряд, ни с какими, в том числе и с нашими, величайшими классиками – он сам по себе и все тут!
Если великая русская литература состоит из множества разных и замечательных книг, то гоголевские «Мертвые души» – это целая литература! В одной книге – литература! И, между прочим, по современным меркам современных наших размножившихся, как лягушки в зарастающем ряской пруду, романистов – не очень и толстая.
1984