355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Некипелов » Институт Дураков » Текст книги (страница 7)
Институт Дураков
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:08

Текст книги "Институт Дураков"


Автор книги: Виктор Некипелов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)

Нет, не идеализация. Попытка понять этот мир, рассмотреть, из кого он состоит. Кто они – уголовники, эти парии нашего общества, осужденные и отвергнутые им, эти люди, которых мы обычно стараемся не видеть, не знать, не замечать? Братья они наши, ли нет?

Я знаю, что есть два подхода, две точки зрения на проблему. Одни считают, что уголовники, уголовные преступники, набивающие наши лагеря и тюрьмы, суть (по их взаимоотношениям с обществом, по их психологии, быту, нравам, морали и т.д.) отщепенцы, отребье рода человеческого, закосневшее в жестокости и безбожии, а часто – просто биологически порочные, ущербные особи, в которых нет ничего человеческого, достойного. В какой-то степени эта линия восходит к "Запискам из мертвого дома" Ф.М.Достоевского.

Другая точка зрения имеет в своей основе чеховский подход, так полно и прекрасно выраженный им в "Острове Сахалине". Конечно, могут сказать, что Чехов был сторонним наблюдателем и сам с уголовными каторжниками не сидел. Но эта линия включает в себя и свидетельства такого замечательного знатока уголовной психологии, как В.Г.Короленко.

Мне кажется, расхождения эти чисто субъективного толка. Что касается меня лично, то мне, конечно, ближе вторая точка зрения. Так виделось, так было.

Да, многие герои моих очерков, почти все мои сотоварищи по этому своеобразному гулаговскому островку, что я назвал Институтом Дураков, суть преступники, совершившие те или иные, порой тяжкие, преступления против личности и общества. За исключением Радикова, отчасти Матвеева. Ну и Каменецкого – тоже, подумаешь – прокурора оклеветал! Что же, за это – в яму бухарскую бросать? Ну, а Никуйко, конечно, – убил человека, и Розовский, хоть и смешно, – растратил казенные деньги. А Яцунов хулиганил, тиранил людей... И я не хочу в этом смысле оправдывать, обелять их. Но в то же время: не могу и не хочу продолжать их судить. Я же не уголовную хронику пишу, а очерки о судьбах и душах. Поэтому рисую их такими, как предстали они мне: доверчивыми и слабыми, растерянными и усталыми, страдающими и надеющимися. Я увидел их не так, как видит прокурор: сквозь другую щелочку, а главное – другим сердцем. Я различил в них много хорошего и об этом хорошем попытался рассказать.

Нет, я не обходил их преступлений, но в ракурсе их характеров, их психологии, эти преступления оказывались часто так невелики. И почти всегда – оправданы. А уж если не оправданы, то понятны.

При ближайшем рассмотрении: как часто люди эти сами были жертвы чьей-то чужой воли, рокового стечения обстоятельств, в конечном счете – порочного влияния общества, государства, системы.

Это были жертвы несовершенных и жестоких законов, в которых наказание часто совершенно не увязывается с фактической степенью вины...

Жертвы социальной несправедливости и неблагополучия жизни в государстве, в котором мизерная заработная плата у большинства населения не дает возможности обеспечить элементарные потребности без преступления закона...

Жертвы личной неустроенности, уродливых семейных отношений, развращающего влияния улицы, алкогольного разлива...

И главное – жертвы безнравственности общества, в котором убита вера и извращены представления о добре и зле; общества, где все вокруг крадут, прячут, обмеривают, обвешивают, подливают в сахар воду и в цемент песок, уносят с заводов краску, ткани и говяжьи лытки, приписывают цифры, подписывают фальшивые акты, клевещут, подсиживают, доносят и лгут...

Конечно, я пишу об этих людях, жалея их. Такими они виделись и хочу верить – были такими по своей сути – большие и достойные жалости дети, больные пасынки больной, равнодушной к своим несчастным отпрыскам системы.

Я говорю сейчас не только об институте Сербского. И до, и после, в зловонных, переполненных камерах Владимирской следственной тюрьмы, в бараках уголовного лагеря, я встречал десятки похожих, таких же искалеченных судеб. И всегда сквозь коросту уголовной скверны, грубости, даже цинизма, стоило только поскоблить сильней, дохнуть теплом, прикоснуться сердцем проглядывало человеческое, доброе, больное. И я смыкался с этими людьми, и любил в них – людей, и жалел их, и берег.

И называл их: братья мои.

И еще может возникнуть вопрос: а почему я уделяю так много внимания этим людям, какое отношение имеют их, хоть и интересные судьбы к проблеме использования психиатрии в СССР для подавления инакомыслия и политической расправы?

Не знаю. Я не могу этого объяснить, но – имеют. Эти люди встретились мне в том психиатрическом зазеркалье, в котором я, волею случая или судьбы (что, говорят, одно и тоже), оказался два года назад, и в памяти моей навсегда в нем остались. Эта странная тюрьма, где на окнах нет решеток и надзиратели в белых халатах отражаются в паркетных зеркалах... Эти уставленные в потолок реактивные бороды... Все смешалось: жутковатая остекленевшая улыбка Пети Римейкаса – и "кукаревод" Ивана Радикова – и конские стихи Игоря Розовского, – все смешалось – вместе с доверительными "Ну почему вы нам не верите?" Любови Иосифовны и бульдожьим оскалом Лунца в единую ирреальную ткань, вошло в мой "психиатрический бред", в ту полуявь-полусон, в которых пребывал два бесконечных месяца. И я не могу разрушить мозаику: рассказывая об этом состоянии, я должен рассказать и о них...

МЕТОДЫ ДОЗВОЛЕННЫЕ И НЕДОЗВОЛЕННЫЕ

Наряду с рассмотренными выше, так сказать, дозволенными методами исследования применялись и те, что я считаю недозволенными. Одним из них была т.н. растормозка. Суть ее заключается в том, что обследуемым, в тех случаях, когда они отказывались разговаривать с врачами или находились в реактиве, вводили возбуждающие (растормаживающие) химические средства, в результате чего люди, помимо своей воли, начинали говорить и выбалтывали скрываемое.

Я не знаю, дозволено ли это действие с точки зрения международного медицинского и юридического права. С точки зрения элементарной этики, мне кажется, нет. Я лично считаю его гнусным.

Действие таких уколов было показано на наших экранах в английском фильме "Меморандум Квеллера" и французском "Вы не все сказали, Ферран?". В обоих случаях отношение к методу негативное, уколы служат преступникам. В первом фильме шайка немецких неонацистов пытает так английского разведчика, чтобы выведать у него нужные им секреты. Эти жуткие кадры показаны на экране донельзя натуралистично.

Нечто подобное, еще более натуралистично, видел я в институте Сербского. Растормозки проводились довольно часто. Их делали Саше Соколову, Мише Лукашкину, Володе Выскочкову и еще многим.

Для растормозки применяли сочетание инъекций барбитала натрия (мединала) и кофеина. Сначала вводили под кожу кофеин, через некоторое время в вену, медленно, – мединал. В каких-то определенных дозах снотворное действие мединала и возбуждающее действие кофеина сочетались таким образом, что вызывали эйфорию с одновременным неодолимым желанием высказаться, ответить на вопросы, вообще – подчиниться чужой воле. Инъекция делала сестра в присутствии лечащего врача, последний производил допрос. Обычно растормозки проводили в процедурной комнате, при затворенной двери, больной во время инъекций лежал на кушетке. По мере введения мединала им овладевала необычная веселость, говорливость. "Мой язык как шнурок развязался..." поет Высоцкий. Вот так, развязав языки, зеки начинали отвечать на вопросы врача и выкладывали все, что ему было нужно. Конечно, они рассказывали о своем преступлении больше, чем следователям, и последние, наверное, тоже пользовались потом плодами растормозок.

Я уже не говорю о том, что во время этих "химических бесед", конечно, выплывало наружу симулянтство. Большинство подопытных, главным образом реактивщики, поняв, что они разоблачены, после растормозки обычно снимали свой "реактив" и в дальнейшем спокойно ехали в тюрьму, хвастаясь, какую прекрасную по ощущениям процедуру они прошли. Это серьезно, мальчишкам-уголовникам очень даже нравилось, как они выражались, "поймать кайф", "побалдеть". К тому же женщины-врачи... О! здесь врачи не брезговали ничем. "Разве я тебе не нравлюсь? – спрашивала, наклоняясь над обалдевшим парнем, буквально прижимаясь к нему, молодая Алла Ивановна. Говорят, Мария Сергеевна еще дальше шла, уговаривая: "Ну погладь мне грудь, ну погладь!"

Кайф, должно быть, действительно был сильным: прошедшие растормозку долго потом хохотали в палате или в курилке, рассказывали взахлеб о пикантных подробностях с Аллой Ивановной или Марией Сергеевной ("А она меня... А я ее..."), глаза у них были безумные и счастливые. А один зек из затемненной палаты после растормозки лез ко всем драться, еле его утихомирили.

Одну растормозку я наблюдал очень даже близко. Ее делали зеку по фамилии Тумор вечером врач Алла Ивановна и медсестра Александра Павловна. Тумора завели в процедурную, уложили на кушетку. Дверь притворили, но неплотно, и в щелку я видел всю процедуру. Потом вышла Александра Павловна пришлось отскочить. Через несколько минут я снова заглянул, вот тут-то и видел, собственными глазами, описанную выше сцену. Алла Ивановна, склонившись над лежащим на кушетке и блаженно улыбающимся Тумором, держала его за руку и спрашивала:

– Так с кем ты был? Ну говори, говори! Разве ты мне не доверяешь? Разве я тебе не нравлюсь?

Неожиданно подошедшая Александра Павловна прогнала меня от двери и захлопнула ее.

После растормозки Тумор часа два сидел в туалете – прямо на полу между двумя унитазами – и рассказывал, громко хохоча, о своих ощущениях. "Реактив" свой он тут же снял.

И все же некоторые, правда, очень немногие зеки выдерживали, не развязывали до конца свой шнурок. Наверное, это было нелегко, но ведь устоял же и английский разведчик на экране... Применяли для этого даже одно доморощенное средство, секрет которого по понятным причинам здесь не раскрываю. Основным все-таки было желание устоять, напряжение воли. Ну а менее стойкие, вроде Тумора, довольствовались своим "кайфом".

В общем, мерзкая процедура. А уж с точки зрения государственного насилия над личностью, над беззащитным мозгом – самый настоящий психофашизм, о котором так рьяно, разоблачая западный "мир бесправия", пишет наша "Литературная газета".

И второе безобразное действие, с которым столкнулся в Институте Дураков, хотя оно несколько иного плана и прямого отношения к обследованию не имеет. Спинномозговые пункции. Диагностическим значением они почти не обладают, да и не столь простая это процедура, чтобы применять ее направо и налево, это же не кровь из пальца взять. Кроме того, на пункцию всегда требуется согласие пациента. Здесь это формально тоже соблюдалось, то есть зеки шли на пункцию добровольно, но разве могли они отказаться от предложения врача, который говорит "надо"? Наивники, они верили в душе, что это... как-то поможет зацепиться за желанный психиатрический "рай". А откажешься – врача обозлишь... Вот так примерно рассуждал Володя Шумилин, когда Валентина Васильевна предложила ему сделать пункцию. "Для пользы дела", – так она сказала. И я никак не мог отговорить его. То есть Володя понимал, что это не безразличная для здоровья операция, но "интересы дела" взяли верх. Согласился. Пункцию делали Пете Римейко, Песочникову, Жене Себекину, Асташичеву, Тумору и многим другим. Делал пункции институтский невропатолог, я не знаю его имени, т.к. никогда с ним не сталкивался. Но видел – высокий, здоровый мужчина с пышной седой шевелюрой и волосатыми, обезьяньими, видно, очень сильными руками. Говорили, что он вонзал иглу в позвоночник больного не глядя, одним ударом.

Процедура спинномозговой пункции проводилась в отделении по определенному, окутанному некоторой торжественностью ритуалу. Еще накануне назначенного дня "избранных" мыли в ванне, им меняли белье, и они шли на операцию, как японские смертники-камикадзе, в чистых, белых рубахах. Утром, перед пункцией, их повышенно кормили: молоко, колбаса... Потом, часов около одиннадцати, уводили куда-то, чтобы через полчаса-час привести обратно – уже в лежачем положении, на столе-каталке. Наши "камикадзе" лежали на боку, не шевелясь, с гордыми и торжественными лицами, без рубах, хребты их были густо вымазаны йодом. Их снимали с каталок и перекладывали на койки, где они лежали в той же позе несколько часов, не вставая. Даже курить им дозволялось в палате, и это было верхом почета и неприкасаемости. И еду им давали в постель. Этой привилегией они пользовались в течение нескольких дней.

Володе Шумилину пункция была сделана неудачно. Видно, не туда все-таки ткнул иглу лихой костоправ. Вскоре после того, как его привезли в палату, у него начались непроизвольные подергивания ног, как у распятой на булавках лягушки, когда ее раздражают (невинный опыт медиков-первокурсников) электрическим током. Но он все равно улыбался белым как мел лицом и курил свою заслуженную сигарету...

Не знаю, куда шел взятый таким образом костный мозг, но в любом случае, бесплатное донорство безответных заключенных я считаю действием не только в высшей степени безнравственным, но и просто преступным.

Между прочим, сведущие зеки говорили, что в обычных психбольницах эта операция проводится очень часто и вообще без спросу; здесь, в институте, хоть спрашивают.

К недозволенным методам я отношу и проводившееся в институте лечение. Имею в виду нейролептики. Многим давали в таблетках или кололи аминазин, триптофан, пропазин и др. Врачи не имели права подвергать принудительному лечению подследственных, вообще всех, кому это лечение не назначено по суду.

То же самое касается и применения лекарств в репрессивных целях. Спрашивается, на каком основании Мария Сергеевна назначила Бучкину аминазин? Разве он находился на принудлечении в психбольнице? А укол Марчиеву? Даже если он нарушал порядок, буянил... Вот уж где был самый настоящий психофашизм!

Недозволенным методом можно считать и тайный надзор нянек, я уже о нем говорил. И не только нянек – в институте, а он ведь тоже был одним из островков ГУЛАГа, применялись все классические методы тайного сыска, которые в тюрьмах и лагерях деликатно именуются "оперативной работой": сексотство, использование "наседок" и т.д. Добытые таким образом "оперативные данные" использовались врачами для разоблачения симулянтов. Так, только благодаря доносу (возможно, и ложному) был признан здоровым – во время второго или даже третьего своего заезда в институт – уже упоминавшийся мною И.Розовский.

ВСТРЕЧА С ЛУНЦЕМ

Однажды няньки несколько тщательнее провели в палатах приборку. Прибежала сестра – потыкала пальцем в паутину. Зеки-натиральщики налегли с утра на паркет.

Было часов около одиннадцати, я читал, сидя на койке. Витя был на трудотерапии. Володю Шумилина увели на какое-то хитрое исследование по типу моей камеры-обскуры: тоже вроде снятия биотоков мозга, только посложней.

Вдруг в палату быстрыми шагами, почти бегом, влетел седовласый большеголовый человек в белом халате. Выпученными, а еще и увеличенными стеклами очков глазами и вздутыми щечками он напоминал большого мопса. Он и влетел, как мопс, круто развернувшись на кривых ногах. Остановившись передо мной, с возгласом "Ну-с!" резко постучал правым указательным пальцем по левому, клянусь, звук был точь-в-точь такой, как если бы мопс, усевшись, постучал обрубком хвоста по полу.

Я встал. Незнакомец сквозь стекла очков буравил меня взглядом. Через некоторое время в палату так же быстро вошла незнакомая женщина в очках и с тетрадкой в руке, а за ней – наша дневная сестра, кудрявенькая Женя.

– Вот это тот больной, Даниил Романович, о котором мы вам рассказывали, – произнесла, запыхавшись от бега, женщина с тетрадкой.

Я понял, что передо мной знаменитый Лунц, и кровь бросилась мне в голову.

Мы стояли молча, уставившись друг другу в глаза, как два деревенских парня, играющих в гляделки.

– Вы окончили фармацевтический институт? – резко спросил он.

– Простите, но я не знаю, с кем говорю. Вы не представились.

– Зовите меня Даниил Романович.

– Так вы Лунц?

– Именно. Именно так, – отчеканил он, продолжая сверлить меня взглядом. – Так какой фарминститут вы окончили? Московский?

– Харьковский.

– А еще вы окончили литературный институт?

– Чувствуется, что вы знакомы с моей биографией.

– Кое-что, кое-что. Скажите, а кто был вашим творческим руководителем в институте?

Я подумал: видимо, проходили уже перед ним студенты или выпускники литературного института. Ну да, конечно, Данилов из Ленинграда... мой друг Гоша Беляков... Сколько еще неведомых...

В палату вошло еще несколько врачей. Любови Иосифовны среди них не было.

– Вы же все равно его не знаете, – ответил я. – Сергей Александрович Поделков.

– Он больше, э-э-э, педагог, чем поэт?

– Это вы так считаете?

– Разумеется, мнение сугубо личное. Да, да, да.

Я заметил, что он не сводит глаз с моей руки. В левой руке у меня были очки, и, разговаривая с Лунцем, я машинально крутил их, держа за дужки. Я вспомнил утверждение Игоря, что такое непроизвольное монотонное движение часто расценивается врачами как один из признаков шизофрении, и быстро оборвал его, скрестив руки на груди.

– Ну хорошо. Мы еще будем беседовать с вами. Часто и долго беседовать.

Тоже глядя прямо ему в глаза, не убирая скрещенных рук, я медленно покачал головой, выражая отрицание.

– Что, нет? – вздернул головой Лунц. – Нет?

– Нет, – тихо, но отчетливо ответил я.

– Почему?

– Потому что глядя на вас, я вижу перед собою – детей Леонида Плюща, ответил я негромко и медленно, смотря ему в самые зрачки – зеленые и мертвые.

Резко вскинулась кудлатая голова. Щелкнули челюсти мопса. Однако он сдержал себя.

– Ну, это вам так кажется. Хорошо. До свиданья. Вопросы ко мне еще есть?

Я спросил, буду ли оставлен здесь на второй месяц, как обещает врач.

– Посмотрим в понедельник, – ответил Лунц.

Еще я спросил, скоро ли, наконец, состоится прогулка. Сказал, что лежу здесь уже месяц без глотка воздуха.

– Что вы, это по лужам-то? Февраль... грипп...– он явно смешался. Нет, это опасно, опасно...

– А вам не кажется, что месяц без воздуха – это более опасно?

Но Лунц уже не ответил – он бежал из палаты, сопровождаемый своей свитой. Они обошли и другие палаты, правда, ни у одной кровати не задержавшись так долго, как возле моей.

Позже я узнал, что это был первый обход Лунца после возвращения его из-за границы, кажется, из Венгрии. Что-то насаждал он там?.. Я думал: интересно, а в западные, в т.н. капстраны он ездит? И уютно ли ему там? Ведь в 1973 – 1974 гг. особенно высока была волна протестов за рубежом против психиатрических репрессий в СССР. И уж имя Лунца поминалось там, наверное, часто. Это была моя первая и по сути единственная продолжительная встреча с Лунцем. Никаких бесед, ни долгих, ни коротких, между нами так и не состоялось.

После его ухода в палате еще долго пахло собачьей шерстью.

"КОМИССИИ" И "ПОДКОМИССИИ"

В конце срока обследования накануне заключительной "комиссии" или за несколько дней до нее проводилась т.н. "подкомиссия" – беседа обследуемого с профессором, то есть с Лунцем (а в его отсутствие – с Ландау или Тальпе). На беседе присутствовал лечащий врач. "Подкомиссии" придавалось большое значение, так как окончательный результат фактически определялся на ней, и уже с ним обследуемый шел на "комиссию".

Заключенных обычно предупреждали, что им предстоит беседа с профессором, и они ждали ее, волновались.

Что касается меня, то официальной такой "подкомиссии" у меня не было. Никто о ней не предупреждал, никуда меня не водили. Правда, Лунц приходил в палату, может быть, его набег 15 февраля и был такой "подкомиссией"?

"Комиссию" зеки всегда ждали с надеждой и опаской. Это был последний, окончательный порог, за которым открывались две двери: либо в "рай", либо в "ад".

"Комиссии" проводились по понедельникам, реже по вторникам, в "актовой" комнате; как правило, по утрам.

Не знаю, назначается ли каждый раз, то есть для каждого очередного заключенного, новый состав "комиссии", отдается ли это приказом по институту и вообще: выбирается ли председатель "комиссии" врачами отделения или же назначается сверху, без всякого согласования... Знаю только, что председателями бывают врачи из других отделений, это, видимо, обязательное правило. И это не рядовые врачи. Подписи под актом экспертизы ставят не все врачи, присутствующие на "комиссии", а только профессор отделения и лечащий врач.

Техника "комиссии" не сложна. Председатель сидит за отдельным столом, члены комиссии – рядом с ним. Обследуемого приглашают последним, когда все уже в сборе и. видимо, вчерне судьбу его определили. Усаживают тут же, задают вопросы, главным образом председатель. Не знаю, существует ли какой-нибудь шаблон вопросов или они рождаются непосредственно.

Заключение "комиссии" обследуемому не сообщается, его просто уводят – и все. О результате он узнает позже – по тому, куда привезут. В случае признания здоровым он увидит акт экспертизы, знакомясь после окончания следствия с делом; в случае признания невменяемым – не увидит никогда.

Мне в этом отношении повезло, и я знаю состав моих "комиссий".

Первая, от 18 февраля 1974 года (Акт №260):

1. Доктор медицинских наук И.Н.Боброва (председатель)

2. Доктор медицинских наук Д.Р Лунц

3. Кандидат медицинских наук (психиатр-эксперт) Л.И.Табакова и вторая, от 12 марта 1974 года (Акт №416):

1. Доктор медицинских наук А.К.Качаев (председатель)

2. Доктор медицинских наук И.Н.Боброва

3. Доктор медицинских наук Д.Р.Лунц

4. Доктор медицинских наук М.Ф.Тальпе

5.Кандидат медицинских наук Л.И.Табакова.

Какое созвездие ученых степеней, какое внимание к моей нетитулованной особе! Четыре доктора наук!

И тем не менее, слово "комиссия" я везде сознательно ставлю в кавычки, подчеркивая тем исключительную формальность этой процедуры, являющейся по сути показным, бюрократическим действием, которое должно создать видимость ученой коллегиальности и придать юридический вес бумаге. А ведь на деле всю эту бумагу сочинила от начала до конца Л.И.Табакова. Недаром у нее всегда пальцы были в кляксах.

КОМИССИЯ. 18 ФЕВРАЛЯ 1974

В понедельник 18 февраля я был представлен на комиссию. Она состоялась в той же "актовой" комнате, только на председательском месте на этот раз сидела полная круглолицая женщина лет 45-ти, темноволосая, в очках. Как я узнал позже, это была доктор медицинских наук И.Н.Боброва, в институте она заведовала каким-то другим отделением.

Меня посадили на стул, справа от Бобровой, возле перпендикулярного стола. За тем же столом, напротив, только чуть наискосок, сидел Лунц. Справа от меня, неподалеку, – Любовь Иосифовна. В отдалении За столами, стоявшими у окон, сидели лицом ко мне, слева направо: Я.Л.Ландау, Светлана Макаровна и Алфред Абдулович.

Все было простенько, как-то по-домашнему. Врачи улыбались, переговаривались вполголоса. То, что я сидел с ними за одним столом, как бы включало меня в их круг, в их игру. В окна весело светило слепящее февральское солнце, все жмурились. Со стороны, должно быть, мы все казались одной компанией, собравшейся на дружескую пирушку.

Конечно, нужно было, наверно, вести себя иначе. Ну, например, зачитать заявление-протест по поводу участия в экспертизе Лунца... Тем более, что я уже написал его, только сейчас почему-то не взял с собой. Или сказать, что я вообще не признаю этого спектакля, повернуться к ним спиной, замкнуть уста... Или разразиться обличительной тирадой... Одним словом, сделать что-нибудь такое – единственно верное, поднимающее меня над этой публикой и в глазах ее...

Как же просто сейчас размышлять об этом!

...Солнышко приятно согревало щеки, зайчики плясали по зеленому сукну стола. Лунц, пряча от меня лицо за графином, сосредоточенно играл карандашом – монотонное, непроизвольное движение... В общем, глупо повел я себя, совсем не так. И включился в их игру.

– Ну что, Виктор Александрович, разве вам не хорошо у нас?

Это спросила Боброва. Я вздрогнул: почудилось "среди нас". Мне показалось, что Ландау при этом хихикнул и подмигнул мне. А Лунц схватился рукой за графин, как будто хотел налить мне стаканчик.

– Ну почему вы так насторожены и не хотите помочь экспертизе? продолжала Боброва.

– Насторожен?

– Ну да. И недружелюбно настроены по отношению к нам.

– А как я должен относиться к людям, ставящим под сомнение мое психическое здоровье? И в чем им помогать? Признать меня невменяемым? Кстати, я уже говорил своему врачу, что мое поведение объясняется не растерянностью или испугом, а моей позицией. Поскольку я занимаю позицию неучастия в следствии, было бы нелогично мое участие здесь. Кроме того сам факт направления на экспертизу унижает меня как личность и возмущает как политического заключенного.

– Скажите, можете ли вы себя охарактеризовать? – спросил Лунц. – С точки зрения психологии.

– Нет.

– Почему нет?

– Я не психолог. И не психиатр.

– Виктор Александрович, – после недолгой паузы вновь спросила председатель комиссии, – почему вы разошлись с первой женой?

– Это к делу не относится. Тем более, к психиатрии.

– Скажите, а вы изменяли своей жене? – громко спросил, почти вскрикнул Лунц.

Я смутился. Вопрос поразил меня своей бестактностью. Пожал плечами.

– Смотря что понимать под словом "измена"...

Лунц вдруг схватил карандаш и что есть силы застучал им по графину. Бам-бам-бам!

– Половое сношение с другой женщиной! – еще громче заорал он. Лицо его перекосилось. – И ничего более.

Я вспыхнул. Но сдержался. Показалось, что все остальные врачи как-то смутились.

– Какое у вас... убогое представление об измене, – только и нашелся я, что сказать. И поднялся с места.

– Подождите, Виктор Александрович, – остановила меня Боброва. – У меня еще вопрос. Скажите, почему все-таки, опасаясь нашего заключения, вы не делаете ничего для того, чтобы оно было иным, даже наоборот?

– А что я должен с а м что-то доказывать? И разве будет ваше заключение зависеть от меня?

– Будет, Виктор Александрович, будет! Вам только доверчивее надо быть, снять эту напряженность.

– Скажите, я действительно остаюсь еще в институте?

– Да.

– На какой срок?

– Ну, у нас обычно месяц.

– А конечный результат – будет мне сообщен?

– Это у нас не принято.

– Никогда?

– Ну, может быть, в порядке исключения... Все, Виктор Александрович, вы свободны.

Когда я уже повернулся к дверям, вдруг прозвучал, как-то невпопад, вопрос Любови Иосифовны:

– Вот у вас все-таки были головные боли, почему вы все время пили кофеин?

Я обернулся от дверей. Кажется, держал себя весь час, а тут – не сдержался. Хлынуло – с раздражением, нервозно и, видимо, чересчур громко:

– А почему я не мог его пить? Я же медик, в конце концов... Да и кому какое дело? У меня гипотония всю жизнь. Кому я еще должен это объяснять?

И уже вдогонку донеслось, в спину, какое-то растерянное:

– Ну, вы так бы просто и сказали сразу! Вот теперь все ясно...

Весь этот день я пролежал в постели в лежку, без сил. Будто провернули сквозь огромную, тяжелую мясорубку.

КОГО – КУДА. ДНИ И СРОКИ ВЫБЫТИЯ

После "комиссии" признанные здоровыми (вменяемыми) в институте не задерживаются – они выбывают по своим тюрьмам если не в тот же день, то на следующий. Отвозят их обычно утром, часов в одиннадцать, институтским "воронком". Этим автомобилем ( кажется, в институте он один) осуществляется транспортировка всех заключенных как в институт из тюрем, так и обратно. Обслуживают его вольнонаемный шофер, два прапорщика-охранника и офицер-"экспедитор".

В институте установлен следующий график этапов:

понедельник – тюрьма на Матросской Тишине

вторник – Бутырская тюрьма

среда – Бутырская тюрьма, этапируют "признанных"

четверг – Бутырская тюрьма, этапируют "признанных"

пятница – гражданские психбольницы

По этому графику, то есть исходя из того, в какой день увозят заключенного, мы устанавливали, признан он или нет. Так, меня увезли во вторник – в Бутырки. Сашу Соколова, Володю Шумилина, Женю Себякина – они были с Матросской Тишины – в понедельник. Ваню Радикова и деда Никуйко увезли в среду, значит – в бутырские "дуркамеры". Для "признанных" было также характерно, что они после комиссии не выбывали сразу, а задерживались на неделю-две. Для оформления документов, что ли? Так было с Радиковым, с Никуйко, а позже – с Асташичевым.

Безостановочно работал отлаженный психиатрический транспортер, подтаскивающий "материал" к Институту Дураков и оттаскивающий его обратно. День за днем, день за днем вращались шестеренки, поскрипывало, ползло, волочило тяжелое и неумолимое, ржавое, бюрократическое колесо.

В ПАЛАТЕ. ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ИГОРЯ

Моим соседом по палате давно уже был Володя Шумилин. Сначала он спал на месте Саши Соколова, а после убытия Вити Яцунова перебрался на его койку.

Бедовая головушка Витя выбыл от нас столь же необычно, как и жил. 15 февраля, в день визита Лунца, он, находясь на трудотерапии, совершил свою последнюю проказу – похитил у надзорной тетки, инструктора по клейке конвертов, связку ключей. Она сразу не хватилась, но при шмоне, которому подвергались все работавшие при возвращении в отделение, ключи у Вити изъяли. Он пришел в палату красный, с побитым видом. Рассказал мне, притворно бравируя и улыбаясь, но я-то видел, как он испуган.

– Ну теперь меня в карцер упекут!

Он не ошибся. На следующий день Альберт Александрович вызвал Яцунова на недолгое дознание, где и выписал такую путевку.

Вскоре пришла нянька, принесла какое-то барахло.

– Переодевайся, Витя.

В институте, как и в тюрьме, отправляя в карцер, переодевали в самое тонкое, рваное. Чтоб помучительней, похолодней.

Нянька Анна Федоровна, любившая Витю, очень переживала.

– Бедолага, натворил на свою голову!

Она навещала его в карцере, даже носила тайком какую-то еду, передавала от него приветы, изливалась сочувственно:

– Вы только подумайте, такой хороший парень, а непутевый!

Я искренне соглашался. От нее и узнал, что Витя был признан здоровым и прямо из карцера отвезен в тюрьму. Так и не добыл он желанной "красной книжечки".

А еще в нашей палате, на месте выбывшего Никуйко, жил теперь большеголовый и рыжий прескучнейший Асташичев. В разговоры он не вмешивался, хотя, как мне показалось, прислушивался к ним с интересом. У нас постоянно обитал Розовский, читались стихи, звучали "интеллектуальные", даже "крамольные" речи, поэтому я был доволен, что Асташичев записался на трудотерапию и целый день его не было. Вечерами же он лежал на кровати безмолвно, а если к нему по какому-то поводу обращались, говорил жалобно:

– Да ведь что я могу сказать? Я вас, ученых, не понимаю. У меня голова больная. Мне доктор сказал, что меня в дурдом отвезут.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю