Текст книги "Рядовой Мы"
Автор книги: Виктор Эмский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
Баллада о пропавшем без вести. На ладони поплевал и взялся. Вот уже по сердце закопался. Вот уже – глядите! – с головой скрылся, как в окопе под Москвой. До зари под звяканье металла глина из могилы вылетала. Это было в среду. А в четверг полетело воронье наверх из железа клювы – вбогавдушу!.. В пятницу – клубами дым наружу из могилы странной повалил! Я нагнулся и что было сил гукнул вглубь, во тьму... Но мне на это никакого не было ответа: ни плевка, ни свиста, ни рожна, ни покрышки, Господи, ни дна...
Увы, увы! – вместо того, чтобы скоротать ночь в кустах, я вернулся в гаштет с красным фонарем над входными дверями. Мало того, прямо какой-то черт меня дернул вернуть Хромому Паулю три несчастных пфеннига, которые я задолжал ему еще тогда, в юности, той самой злополучной ночью, после которой этот коварный фриц притащил забытые мной и Колькой-Артиллеристом автоматы на КПП. – Данке шен, дорогой геноссе, за твое гомерическое долготерпение! – сказал я, выкладывая на прилавок три маленькие монетки (монетки, опять – монетки!..) по одному пфеннигу. Когда до Хромого Пауля дошел наконец смысл происходящего, он, дико всплеснув руками, завопил: – Это зовзем-зовзем-зовзем-зовзем карашо, тфаю мать, на куй, таварич! И просияв, выставил мне от фирмы литровую бутылищу "корна" (кукурузная, пропади она пропадом, водка – прим. Тюхина). Вот она, падла, меня и погубила! Бог его знает, может туман над дорогой и впрямь рассеивался на заре, но я этого как-то не заметил. Во всяком случае в голове у меня все окончательно помутилось. И вообще. Или корн оказался какой-то не совсем такой. Не знаю. Не помню. Помню, как втроем пели "Катюшу". А потом мы с Матильдой оказались почему-то на белом рояле и тоже какое-то время пели. А потом и вовсе плясали обнаженные. Тьфу, и вспоминать-то противно!.. Зачем-то падали с ней вдвоем на колени перед благородным Паулем... Григория Иоанновича помню. Помню, как он ползал на карачках передо мной, умоляя куда-то смываться пока не поздно. "Минхерц, – кричал он. – Да вы что, совсем уже узюзюкались и озвезденели?!" Короче, ближе к вечеру в спальню Матильды со страшным грохотом вломились эти выродки: Гибель, Гусман, Иваненко, Петренко и Сидоров. – Хенде хох! – хором вскричали они. Вот так меня и взяли совершенно, извиняюсь, голенького, господа.
Глава семнадцатая
И разверзлись хляби небесные...
Когда я проснулся, проклятый вой продолжал раздаваться в ушах: Улла... улла... улла... улла..." Г. Уэллс. "Борьба миров"
Господи, до чего же все, в сущности, одинаково, скучно, до истомы, как у нынешних корифеев, бездарно!.. – слепящий свет рефлектора, сменяющие друг друга, но по сути ничем друг от друга не отличающиеся, следователи, и вопросы, вопросы, вопросы, вопросы... – Фамилия? – Имя? – А если честно, как левинец – левинцу? – Куда вы дели труп зверски замученной вами Христины Адамовны Лыбедь? – А где же тогда Виолетточка? – Кто взрывал пищеблок? – Назовите инициалы этого Шопенгауэра. – Перечислите всех остальных членов вашей преступной организации! – Кто такая Даздраперма Венедиктовна? – Где Сундуков? – Какой еще адмирал?! Вы что, издеваетесь, что ли?! – Где заложено второе взрывное устройство с часовым механизмом? – Причем здесь мыльница? – Кравчук?! – Минуточку-минуточку, а Толстой Б. кто такой? – Ваша агентурная кличка? – Сколько половых актов вы способны совершить за ночь? – Вы что – заяц, что ли?! – В таком случае – кто вы, Тюхин? И мой тягостный вздох, мое безнадежное, из последних сил: – Ах, не Чубайс я, не торговец лесом, не расстреливал несчастных по темницам... – Опять – Вальтер фон дер Гутен-Морген?! – Нет, это уже – Чепухаустов. – Вы когда-нибудь крокодилову мочу пили?.. Сейчас попробуете! Крокодилов!.. Живенько-живенько!.. – Ну и каково? – ... – Ну вот, а еще говорят, что таких, как вы, за три раза ломом не зашибешь!.. Фамилия?.. – Да не ваша, не ваша, Эмский! Меня интересует настоящая фамилия, имя и отчество того, кто по неосторожности оставил свою шляпу на "коломбине". Знаете, что мы обнаружили в этом, с позволения сказать, головном уборе, Тюхин? Портативную радиостанцию инопланетного производства! – Вот именно – в виде слухового аппаратика!.. Курите?.. Петренко, спичку!.. Я вас внимательно слушаю... – Та-ак!.. Вот оно что!.. А часики, говорите, улетели?.. Ах, подарили!.. Кому? – Так арфистке, в конце концов, или аферистке?! – А как вы к Хасбулатову относитесь? – А к отцу Глебу Якунину? – Молча-ать!.. – А причем здесь знаменитый футболист Ларошфуко?! Как-как вы сказали?.. А ты Иванов записывай, записывай: "У солдата СПИД, а служба идет." Та-ак! Лихо... Так кто, вы говорите, свинину заразил?.. Тихо-тихо!.. Иваненко, Петров!.. – А каково теперь?.. Не понял!.. А ну-ка четко, членораздельно!.. Сидоренко, верни ему челюсти!.. Так-так, я весь внимание!.. "Смеется тот, кто смеется, будучи под следствием"?.. Правильно я вас понял?.. А ты записывай, записывай!.. – Ну нет, вот это уж увольте – стихов читать не надо!.. – Вы что, глухой, что ли?! – Сиде-еть!.. – Ваше истинное воинское звание, рядовой М.?.. То есть в каком это смысле -генералиссимус?.. А причем здесь пуговицы? Какая-какая? Четвертая?! Слушайте, вы что, опять крокодиловки захотели?.. – Вы коммунист? – Значит, демократ?.. – Ах, патриот?! Скупые мужские слезы катятся по моим старческим морщинам: – Да Тюхин я, Тюхин, окончательный и бесповоротный Тюхин, милые вы мои, дорогие, хорошие... О!.. Мрачные своды узилища. Я на нарах гауптвахты, в одиночной камере смертников. По иронии судьбы – в той же самой, в которой сидел Рихард Иоганнович. До расстрела еще целая ночь. От нечего делать изучаю надписи на стенах. Их много. Они разные. Вот некоторые из них: "Нет в жизни счастья. Р. Шпырной". "Майор Лягунов – конь с яйцами!" "1961-1964. ДМБ!" "Позор на всю Европу, тому кто вытрет пальцем... слезы". "Краткость – сестра Тантала". "Солнышко садится в море, а мы, гады, в лужу!" "Сундук – дундук!" "Дембиль неизбежен!" "В эксплуатации человека человеком есть одно бесспорное достоинство -человечность." И тем же иезуитским почерком, тем же химическим карандашиком: "Умираю, но не сдаюсь! Рихард З." "Все дороги ведут туда, где нас пока еще нету." "Жди, Тюхин, когда рак легких свистнет!" "В конце концов и Кащей Бессмертный хворал. Непроходимостью жизни." "Коммунизм, – сказал Тюхин, – это светлое прошлое всего прогрессивного человечества." Господи, да когда же я это говорил?! Какая же все-таки сволочь этот мой Ричард Иванович! Даже не сволочь, хуже! – козел ! Старый вонючий козел-шестидесятник – с рогами, с хвостом, с копытьями! А это, это еще что?! Нет, граждане, вы только послушайте! А ведь интеллигентом прикидывается:
Из цикла "Гласность" Из башки всю дурь повыдуло, пока был разинут рот... Пусто во поле без идола! Здравствуй, жопа, – Новый Год!
Подпись под сим безобразием отсутствует, но почерк все тот же – с каверзными заковыками. Судя по содержанию, писано под впечатлением от того самого Крокодилова. Одаренный, замечу, живодер!.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Господи, что же мне все-таки сказать тебе в эту последнюю перед казнью ночь? А сказать вроде как и нечего, ибо все уже, пожалуй что, и сказано, Господи. Да и что такого нового , Тебе еще не ведомого могу я напоследок сказать?! А впрочем, вот что я скажу Тебе с горестным вздохом: ты уж, пожалуйста, не суди нас, иродов несусветных, чересчур строго. Мы ведь, ежели всерьез, не такие уж совсем пропащие, мы, Господи, отуманенные . Вздохни, Всемилостивец, сокрушенно, сотвори движение воздушное, развей эту окаянную мглу, открой нам, незорким, дорогу ! И мне, и им, мною совращенным, и ему, меня совратившему... Всем, всем, и правым, и супротивным, всем, как есть, Господи!.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . ...Снилось зеркало в коридоре казармы, то, после которого Тюхину всегда почему-то хотелось подзаправиться , и он, если, конечно, в кармане были марки, бежал в солдатскую чайную. Тюхин глянул в него, но вместо себя увидел все того же Рихарда Иоганновича З. И поскольку Р. И. был растрепан, Тюхин вынул из кармана расческу, и отраженный тоже вынул расческу. Тюхин причесался, и отраженный тоже причесался. "Ах, ты, гад!" – незло подумал Тюхин. И тут Ричард Иванович взял да и показал ему язык. Тюхин, само собой, хотел послать его куда следует, но вместо этого вдруг больно прикусил свой язык , тоже, к сожалению, высунутый... И от боли в сердце проснулся. И снова заснул. И приснился ему быстро бегущий куда-то ефрейтор Шпортюк. Тюхин хотел по-дружески остановить его, направить на путь истинный, но Шпортюк вдруг окрысился . "Я тебя, козла, прирежу! Будешь спать, я тебе всю морду испещрю!" – закричал он. "Ну и черт с тобой!" – сгоряча сказал Тюхин и очутился вдруг в Тютюноре. И было утро. И цветущая степь-цыганка, в ситцевой юбке, с монистами на шее, шла на свидание. И под мышкой у нее был тюхинский совершенно шпырной роман под названием "Хождение по макам". И, ликуя, Тюхин пал перед ней на одно колено, и воскликнул прозой: "Ах, вовеки незабвенная арфистка Муза, можно ль мне, тоже на 1/16 таборному цыгану, предерзостно куснуть тебя за девичий локоток, коим бережно придерживаешь ты мое мерзопакостное произведение? О, не бойся, я не больно, а напротив с превеликой нежностию, как пирожное!.." И она, подарив ослепительной, как у Пауля Шопенгауэра, владельца вышеупомянутого гаштета, улыбкой, в ответ промолвила: "Кусай, касатик! Только быстро, пока я не успела упомниться!" А кусать-то оказалось нечем... А потом вдруг приснился эскалоп в подполковничьих погонах. Находясь в непримиримой оппозиции, он вел тайную агитацию среди подсвинков. Что характерно, происходило это посреди той же тютюнорской степи. И пахло полынью. И на дальнем плане широким шагом шла на закат Ебена Мать – Христина Муттер Клапштос, а заместо солнца в бездонных предвечерних небесах висел супергипергравидискоид с незатейливым, но мудрым именем – "Мир будет сохранен и упрочен, если народы возьмут дело сохранения мира в свои руки и будут отстаивать его до конца". И жизнь продолжалась. Но вдруг стоявший за штурвалом Марксэн Трансмарсович нажал не на ту кнопку и величественный аппарат, на глазах уменьшаясь в размерах, покатился с поднебесья в ковыль-траву – серебряным долларом, рублем, полтинником, гривенничком, и вот уже и вовсе – пфеннигом... Тюхин, кряхтя, наклонился, чтобы подобрать злосчастную, всю жизнь ему сгубившую монетку. И тут раздался звук! И он в ужасе вскинулся на нарах, и с облегчением перевел дух: скрежетал замок. Ночь прошла. Настало утро возмездия... Чтобы мы полюбовались на дело рук своих, они, шакалы, повели нас на расстрел кружным путем: мимо сожженного, зияющего слепыми глазницами бывших окон, остова пищеблока; через спортплощадку наискосок – в техпарк, от которого осталась, по сути, одна огромная, наполненная фосфорически светящейся радиоактивной водой, воронка; они провели нас мимо родной казармы – горько и больно было смотреть на то, что от нее уцелело!.. Возле еще дымившихся развалин клуба, как раз у чудом сохранившейся, декапитированной* ракетной нашей установки, я шепотом спросил шедшего рядом, такого же, как я, вневременного и безрем[cedilla]нного, измордованного, со связанными за спиной руками, товарища Фавианова: – Ваши художества? Шедший с гордо поднятой головой, артистично-кудрявый красавец-капитан тихо, но решительно опроверг: – И вы могли подумать, что у меня рука поднимется сжечь культурное учреждение?! О, нет, нет и нет. Эту героическую операцию осуществил лично командир нашей засекреченной диверсионной группы. – Кто он, если не секрет? – Ах, разве же могут быть секреты от товарищей по борьбе?! Это сделал геноссе Рихард, наш боевой друг и бесстрашный руководитель. – Григорий Иоаннович?! – не сдержался я, – Гришка?! Конвоиры встревоженно защелкали затворами. "Так вот, вот оно почему!.. вот зачем он... вот ведь оно как... эх!.. а ты!.." – пронеслось у меня в голове. Остаток пути до свинарника мы проделали в молчании, горестно, и в то же время с сознанием выполненного долга, взирая на царившую окрест мерзость запустения. Светало. С неба сеяло что-то невзрачное, похожее на протечку от соседей сверху, тепленькое, с привкусом известки. За деревянным хозяйством Вани Блаженного нам развязали руки. Их было пятеро: Гибель, Иванов, Петров, Сидоренко и неведомо откуда взявшийся рядовой Гуськов – наш бригадный кочегар, проспавший, похоже, не только недавний всеобщий уход, но и свой собственный, в прошлом году состоявшийся, дембиль. Все пятеро были грязны, худы, оборваны. Они виновато шмыгали носами, прятали глаза, переминаясь с ноги на ногу, – словом, выглядели так жалко, не по-мужски, что сердце сжималось от сочувствия к ним, соплякам несчастным. – Последние желания будут? – разглядывая носки своих дырявых, реквизированных, должно быть, у Пауля, резиновых сапог, уныло спросил мой бывший ученик Гибель. Я хотел было попросить традиционную сигарету, но вспомнил, что с куревом у них напряженка, а еще вспомнил вдруг, что вроде как и не курю уже черт знает сколько лет, что бросил это идиотское занятие еще в 85-м, и правильно, елки зеленые, сделал, потому как дохал уже к тому времени по утрам, как чахоточный в последнем градусе – минут по сорок после подъема – я вспомнил этот ужас, и только вздохнул, только махнул рукой: – Да идите вы куда подальше со своим сраным куревом! И они, как по команде, засуетились, принялись шарить по карманам, но так ничего и не нашли, и от того еще больше скисли. И тут товарищ капитан, тряхнув кудрями, воскликнул: – Прошу минуточку внимания! В страстной получасовой речи товарищ Фавианов выразил горячее желание все-таки прочитать с выражением отрепетированные им еще к ноябрьским праздникам "Стихи о советском паспорте". – Что ж, это ваше святое право, – зябко поежившись, пробормотал диктатор Гибель. Если я что-то в жизни и не терпел по-настоящему, так это вареный лук в супе, звонящих по домашнему телефону поклонниц и поздние стихи Владимира Владимировича. То есть умом я, конечно, понимал, что суп без лука – это не суп, что поклонницы потому и не дают мне покоя, что неравнодушны. Я готов был скрепя сердце признать, что Маяковский, если трезво разобраться, поэт эпохальный. Но чтобы заучивать его наизусть, как таблицу умножения, чтобы сходить с ума по этой гудящей опоре линии высоковольтных электропередач?! О, это всегда было выше моего тюхинского разумения! А посему, когда капитан Фавианов театрально простер правую руку и вскричал: – В. В. Маяковский. "Стихи о советском паспорте"!.. – короче, когда он, подстать автору, громко объявил свой последний в жизни концертный номер, – я сжал кулаки, стиснул зубы, зажмурился и трижды повторил про себя: "Спокойствие, Витюша! Нервные клетки не восстанавливаются!" Но вот когда я услышал это, совершенно, на мой взгляд, отпадное: "Я волком бы выгрыз..." – и меня вдруг мелко затрясло, и затрясло не от сардонического смеха, как случалось прежде, а бес его знает от чего, может, даже от волнения, когда дыханье мое пресеклось, когда у меня аж дух захватило, как на том горбатом мостике через Лебяжью канавку! – "К любым чертям с матерями катись, любая бумажка. Но эту... По длинному фронту..." – и т. д. и т. п.; вообщем, когда я вдруг прозрел , то бишь открыл глаза, он уже вовсю рубал затхлую атмосферу нашего неведомо куда летящего, безумного бестиария своей острой, как чапаевская сабля, артистической ладонью. Глаза его по-комсомольски сияли, чуб подпрыгивал в такт косым кавалерийским взмахам руки! Я перевел глаза на стоявшую напротив зондеркоманду и мурашки побежали по моему, покуда еще живому телу: все, как один, они, уже не сдерживаясь, плакали, размазывая сопли по замурзанным щекам. А когда он, дорогой товарищ Фавианов, вдохновенный, родной, с такими же, как и меня, следами жестоких пыток на лице, когда он, сверкая глазами, продекламировал ударное, заключительное: "Читайте, завидуйте, я – гражданин Советского Союза", – и так это было здорово, что даже петух на последнем слове не испортил впечатления! – когда он прочитал это и... зарыдал, я, елки зеленые, зарыдал тоже. А они, в подавляющем большинстве ученики мои, сами, безо всякой на то предварительной команды, вскинули АКМ-ы и, глотая слезы, с трудом ловя мушки в прорези прицелов, на мгновение замерли, говнюки невозможные, хунтисты проклятые! И кусающий губы, запрокинувший голову в небеса – это чтобы слезы его незаметно смешивались с влагой небесной – Гибель, голосом, дрожащим от гордости за свою бывшую Родину и одновременно – от несчастья и стыда за настоящую -скомандовал: – По врагам гарнизонной Конституции – а-агонь! И взблеснули молнии! И грянул гром! И разом, как будто прорвало трубы, хлынул ливень, разверзлись хляби небесные! Мне попало, кажется, в грудь и в плечо. Я, естественно, упал, как подкошенный, в смрадную, вскипавшую дождем жижу свиного помета. Уже остановившимися глазами увидел я, как диктатор Гибель наклонился, проверяя не жив ли я, а потом, распрямившись, добил меня в лоб из у меня же отобранного пистолета "макарова"...
Древо Спасения, или Беседы при ясной Земле
И лился на землю дождь сорок дней и сорок ночей. Первая книга Моисеева
Свет сменялся тьмой, тьма снова светом, а дождь все лил, лил, ни на секунду не прекращаясь. И ночью ему казалось, что это черная лебедь, тоскуя, бьет над ним шумными крылами, а днем – что это лебедь белая. И так, сменяя друг друга, две верные подруги Тюхина – черная, как Одиллия, Виолетточка, и белая, как Одетта, Христина Адамовна, попеременно плещущие крылами, как двуипостасная балерина Плисецкая, тоскуя, метались над ним, такие разные и в то же время одинаково скорбные, как бы являвшие собой олицетворение марксистской теории единства противоположностей. И вот однажды лебедь белая, отчаявшись добудиться его, стала бить его по щекам своими сильными, как при жизни, крыльями, причитая: "Ой же встань-проснись, сокол ясный, Викторушка, иль не слышишь, милой, как томлюсь над тобой, как молю у тебя сатисфакции!.." И Тюхин, несусветно отзывчивый, человечный Тюхин не выдержал и на этот раз: застонав, пошевелился, потянулся к чему-то округло-белому, двуединому, даже в посмертье, притягательному. – Ах, я сейчас, сейчас! – радостно вскричала большая белая птица, и отметнулась куда-то в сторону, пытаясь торопливо избавиться от бутафорского оперения своего. И тут сверкнула молния, грянул гром, и Тюхин, вздернувшись всем гальванизированным телом своим, очнулся, вскинулся, ошалело моргая, огляделся вокруг, и все вдруг вспомнив, спохватился, затормошил рядом лежавшего: – Товарищ капитан!.. Эй, товарищ капитан, слышите?.. Но товарищ капитан Фавианов, открытый рот которого был полон воды всклень, не слышал уже ничего, кроме этого бесконечного, безумного, как овации в Большом концертном зале "Октябрьский", шума дождя. – О, как ты прав, Господи, – прошептал рядовой Мы, – он сыграл свой коронный номер с блеском... Пошатываясь, он встал и пошел. И дождь был как занавес, и никак не находился в его складках выход на освещенный софитами просцениум. И воскресший все путался, блуждая, как чужой. И сначала было по щиколотку, а когда море снова, как в былые дни, чуть не стало ему по колено от помутившей рассудок, точно хмель, сладкой отравы под названием "Тоска по Тюхину", он вспомнил вдруг притчу про Учителя и двенадцать его учеников. Как Учитель пошел однажды по морю, яко по суху, и как пошли за ним ученики одиннадцать след в след, как и положено прилежным ученикам, а двенадцатый, Фома-неверующий, своим собственным путем. И когда ему стало по пояс, он закричал: "Учитель, мне уже по пояс!" А когда ему стало по грудь, он закричал еще громче: "А вот уже и по грудь! Учитель! Ты слышишь?" А когда вода подступила к самому горлу, Фома возопил: "Так ведь тону же, Господи!" И тогда Назорей оглянулся и молвил так: "А ты бы, Фома, не выпендривался, а шел бы, как все, по камушкам!" И показывая, как и положено наставнику, как это делается, переступил с одного камушка на другой... Как все, о как все, Господи, как весь мой неимоверный народ! До конца, до пули в лоб, до последнего, с облегчением, вздоха... ...И переступая со ступенечки на ступенечку, медленно, как бывает, когда голова болит даже во сне, когда боишься даже там, в иной реальности, ненароком взболтнуть ее, вот так же осторожно, медленно-медленно, не дыша, он со ступенечки на ступенечку поднялся по лесенке в фургон дежурной радиостанции. В тамбуре, там где они умывались и брились, рядом с вафельным полотенцем на гвоздике висело квадратное зеркальце. Окровавленный, бледный, как у призрака, лик с большущей дырой во лбу отразился в нем. "Ну вот, – вздохнув, подумал новоявленный Лазарь, – глумился над Кузявкиным, над его смертельным ранением, вот Господь и наказал тебя..." Он открыл ящичек аптечки, потянулся было за йодом, но тут на глаза ему попался пустой флакон из-под одеколона "Эллада" с безрукой богиней на этикеточке. Тюхин вспомнил, как они с Бобом, в самый что ни на есть разгар Карибского кризиса, подошли к Василь Васильичу Кочерге, жмоту несчастному: "Вася, друг, дай пузырек!" – "Зачем?" – "Надо, Вася! Во-о, как надо: души горят!.." – "Тю-ю, та вы шо – сказылись, чи шо?! А мэни нэ надо?! Вам для баловства, а мэни брыться надо..." – "Вася, бра-ат, ты что не видишь, какая обстановка?! Может, сегодня же, Вася, сраженные пулями, пошатнемся, окропим немецкий снежок русским клюквенным сиропчиком! А ведь пули-то в тебя, Вася, а мы их своими грудями, которые нараспашку, которые горят, Вася!.. Слышь, ну дай пузырек!" – "Ни-и, мэни брыться надо..." Полдня ходили за ним как тени, пока не дрогнул, не дал слабину, истукан твердокаменный: "Та шоб вас разорвало! Ну бис с вами! Вот поброюсь, так шо останется, то – ваше!" И побрился. И сказал на чистейшем русском: "Нате, гады, подавитесь!" И Тюхин с Бобом ошалело глянули друг на друга, ибо на самом донышке осталось в полном дотоле пузыречке. И благоухал после этого Василь Васильич, кочерга чертова, аж до самой своей демобилизации. А еще в аптечке лежали зачем-то пассатижи, да-да те самые, которыми драл ему бородавку Митька Пойманов, и дедулинская гайка, и голубая мыльница с обмылком, и Ромкина бритва. И забыв про йод, Тюхин побрился перед зеркальцем – у-у, какая дырища, палец засунуть можно! – обмылся дождевой водой, утерся вафельным полотенчиком, подушился незабвенным васькиным одеколончиком. По крыше фургона хлестал ливень. Ветер был такой сильный, что "коломбину" раскачивало. Бренчали растяжки телескопической антенны. Скрипела фанера. Тюхин сел за рабочий стол оператора и щелкнул тумблером приемника. Шкала осветилась, и это было настолько неожиданно, что Витюша вздрогнул. "Ах, ну да, ну да, – с забившимся сердцем сообразил он, – выходит, аккумуляторы еще не сели." Он крутанул ручку настройки и вдруг услышал далекое-далекое, в шорохах и потрескиваниях эфира: – Говорит Москва. Передаем сигналы точного времени. Последний, шестой сигнал соответствует... Опрокинув пустую бутылку из-под шампанского, он потянулся к ручке регулятора громкости, врубил его на всю катушку. И вот, когда шесть раз пропикало, грянула музыка, от которой он встал, и, вытянув руки по швам, замер, и так и простоял, пока шкала приемника не погасла окончательно... И была ночь, полная бесконечных раздумий. И за фанерными стенами фургона ревела буря, гремел гром, блистали молнии в эфиопском мраке ночи. И под утро налетел шквал, и кузовную часть "коломбины", расшатанную титаническими телесами неукротимой Царь-Лыбеди, сорвало с крепежных болтов и она, подобно Ноеву ковчегу, закачалась на волнах неимоверного потопа. Три дня и три ночи, и еще три дня и три ночи обезумевшая стихия швыряла фургон, испытывая его обеими безднами попеременно. И вот наконец, на девятый после злополучного расстрела день жалкая скорлупка ударилась во тьме о невидимое препятствие, разбилась вдребезги, и Тюхин, захлебываясь, крестьянскими саженками с пришлепом поплыл наугад, и на рассвете, когда над горизонтом зажглась вдруг внезапная, точно тумблером щелкнули, заря, алая, Господи, как в Пицунде, где он, Господи, каждый Божий год до начала этого послеавгустовского безумия отдыхал с женой, и было так привычно, и никто не стрелял, Господи, и вот он, отчаянно работая руками, увидел впереди точно такую же алую зарю, а еще среди парных, мутновато-теплых волнующихся хлябей узрел он дерево, и приободрился, и доплыл до него, и, напрягая последние силы, вскарабкался на ветку. И было это, повторюсь, на девятый после Гибели день. А древо он, возблагодарив Бога, окрестил Древом Спасения. И когда совсем рассвело – полнеба объяло багряным, как утраченное знамя бригады, заревом – прямо над собой, в густой листве тополя увидел Тюхин висевшего на обрывке им же привязанной антенны товарища подполковника Кикимонова, начальника финансовой части бригады, и узнал это дерево, и прошептал: – Дивны дела Твои, Господи!.. И Тюхин перевел дух, присмотрелся и пришел к выводу, что если человек висит, значит так ему и надо. Да, по правде сказать, и товарищ Кикимонов с их последнего свидания изменился мало: то же великое изумление было запечатлено на лике его, словно сунув голову в петлю, он увидел там нечто такое невозможное, что глаза удивленно выкатились, вывалился язык. А заря между тем разгоралась все ярче. Казалось, еще немного, еще мгновение -и над горизонтом просияет наконец то самое светило, которому, как известно, нечего делать в сумеречных мирах Возмездия. И все счастливо прояснится . Но сердце учащенно билось, время шло. Достигнув апогея, зарево пошло на убыль, побагровело, поблекло, как лицо спившейся с круга Матушки-Кормилицы. И вот незримый тумблер опять щелкнул, и небо погасло. И Тюхин, сглотнув невольный комок, прошептал: – И все равно, все равно, Господи!.. Поудобней устроившись на ночь в развилке ствола, он попытался заснуть. Он честно зажмурился, стал считать до десяти и обратно – по-русски, по-польски, по-английски, по-немецки, на иврите, на санскрите, по-лемурийски, на языке мфуси... Но не спалось! Хоть убей, не спалось, милые вы мои, дорогие и, как я, грешный, ничегошеньки в происходящем не понимающие!.. О нет, не спалось... Даже с подобранными коленями, в позе зародаша, даже с пулей во лбу вечным сном не спалось... И тогда, отчаявшись, рядовой Мы предложил: – Товарищ Кикимонов, может, поговорим? Не возражаете?.. И товарищ подполковник Кикимонов сучком в знак полного своего согласия. Для начала Витюша поведал ему какие удивительные названия бывают у радиоантенн: диполь, штыревая, бегущая волна, телескоп... – Та, что у вас на шее, это "наклонный луч", подполковник, – сказал Витюша. – О, сколько поэзии в этих словах, не правда ли?.. Вы любите стихи, Кикимонов? Благоговейное молчание было ему в ответ. Шелестела листва. Плюхали об ствол угомонившиеся к вечеру волны. И Витюша глубоко вздохнул, закрыл глаза и, вытянув свою, такую по-мальчишески худющую, длинную шею, тихим голосом начал:
Я бросил пить, я прошлым летом на все, как есть, махнул рукой, а он – опять за мною следом, солдатик, стриженый такой. Мы тезки с ним и одногодки. Веселый, в цыпках на ветру, он тащится за мной в пилотке, все тащится за мной в пилотке, и в дождь и в снег – за мной в пилотке, покуда весь я не умру...
А потом он прочитал ему еще одно стихотворение, и еще одно. А еще он прочитал товарищу Кикимонову свою "Омшару"... Никогда, никогда в жизни у Тюхина не было такого благодарного слушателя! Затаив дыхание, товарищ подполковник внимал Витюшиным ламентациям и поощренный вниманием старшего по званию рядовой Мы все читал, читал!.. И словно убаюканные музыкой его стихов, улеглись волны, стих ветер, дивным серебряным светом озарилась тополиная листва, серебряная дорожка пала на присмиревшие воды. И поначалу впавший в транс Витюша не замечал этих волшебных перемен, но вот вдруг забыл строчку, что случалось с ним крайне редко, а коли уж быть совсем точным, не случалось никогда, даже если он запивал по-черному, а тут вот – забыл, словно запнулся, как смертельно раненый, на бегу, и растерянно замер, посмотрел на онемевшего от восторга слушателя, как будто он мог подсказать ему забытое, но товарищ Кикимонов не шелохнулся и тогда Витюша, закатив глаза под лоб, запрокинул голову, мучительно вспоминая, и вдруг из уст его, вместо проклятой концовки, судя по всему – раз уж она забылась -неудачной, вырвалось это вечное, всем на свете поэтам присущее: "Ах!" На очистившемся от облаков, полном звезд, небе сияла огромная... тут Витюша чуть не обмолвился – Луна, но в том-то и дело, что была это никакая не Луна, а такая... такая несусветная , как все, почти все в этом клиническом повествовании, такая знакомая по съемкам из космоса, голубая такая, синяя и белооблачная, лесная, желтопустынная, в снежных чепчиках полюсов, его родная планета. – Земля! Земля! – вскричал Витюша, как впередсмотрящий с мачты. – Товарищ подполковник, Земля, елки зеленые!.. Она была большая – в полнеба – и, как нарочно, тем самым боком, той освещенной стороной, где простиралась их, с товарищем Кикимоновым, такая, даже с подлунной высоты необозримая, Родина, вся разом – от Балтики до Камчатки, от Тютюнорских степей до вечных арктических льдов. Сначала Витюша видел только крупные объекты: Волгу, Крым, Кольский полуостров, Ладогу, прожилку Невы, но вот глаза его увлажнились и сквозь волшебные увеличительные линзы слез стали видны подробности: маленькая речушка под Рязанью, где он ловил раков с сестрой Есенина, поле под Тамбовом, по которому деловито ползал дедулинский трактор, хохляцкую, беленную известью хату на берегу Южного Буга, на окраине города Хмельницкого и на скамейке у крылечка постаревшего, седоусого Василь Васильича с козьей ножкой в руке. И негромко, чтоб ненароком не потревожить всех, заснувших вечным сном среди белого дня, Витюша окликнул: – Вася!.. Василь Васильич!.. Эй, сержант Кочерга, это я рядовой Мы! Как слышишь меня? Прием. И вдруг Витюша увидел, как Васька, хохол чертов, поднял голову и, из принципа по-украински, отозвался: – Эх, чую тоби, Тюха, чую!.. Не дуже гарно, москаль ты бисов, но чую... А в ауле под Ферганой рядовой Мы разглядел и окликнул младшего сержанта Бесмилляева, и милый бесу узбек, хоть и по-узбекски, но тоже исправно отозвался. "Значит, все-таки дошли, не заплутали!" – обрадовался Витюша. И так, видя все земные стороны сразу, он окликал всех поочередно и поименно, как на утренней, а точнее – на вечерней поверке. И все, как из строя, четко, безукоснительно отвечали ему. Все, кого он любил и помнил. Все-все – и живые, и мертвые. И тогда всем, кто слышал его, старший радиотелеграфист рядовой Мы, волнуясь, передал кодовую фразу, словесный сигнал, такой тревожный, такой до скончания времен памятный его поколению: "Над всей Россиею безоблачное небо". Впрочем, вполне возможно, это была всего лишь очередная строчка из еще не написанного очередного Витюшиного стихотворения. Всего лишь строчка, дай-то, Господи... "Над всем моим Отечеством всесветлым, родным, смурным, пропащим, предрассветным, безумным, дивным, страшным, предзакатным, безудержным, безмерным, безвозвратным, над всей страной, которую Господь придумал, чтоб в мученьях дух и плоть на этой вечной паперти Земли спасение в юродстве обрели..." А когда Земля, вместе с серебряной дорожкой, ведущей к ней, погасла, Тюхин, помолчав, сказал товарищу Кикимонову: – Знаете, подполковник, о чем я подумал? Хорошо, как известно, только там, где нас нет. Склонен допустить, что еще лучше там, где нас, иродов, покуда еще не было. Но, Бог ты мой, как все же прекрасно там, где нам с вами выпало мыкаться, где мы падали на четвереньки, росли, любили, верили, надеялись, маялись дурью, в едином порыве вставали с мест, по зову совести вступали и, опять же по зову, без всякого зазрения выходили прочь, проклинали и, каясь, опять воспевали нами же проклятое, смеялись, плакали, сочиняли никому не нужные стихи, совали в петлю свои никуда, казалось бы, непригодные головушки... О кто бы знал, кто бы знал, как там было хорошо, Кикимонов!.. Подполковник, задумчиво поскрипывая, промолчал. Всю ночь, не смыкая глаз, как это бывало на четвертом посту, Тюхин ждал восхода. И терпение его было вознаграждено: заря опять зажглась! Вспышкой, как по команде старшины, осветила затянутые тучами небеса. И что примечательно, эпицентр сияния находился на этот раз заметно правей, переместившись, если брать азимут, со лба на правый висок неподвижно висевшего товарища Кикимонова. А когда алое свечение объяло весь горизонт, когда просветление приняло необратимый характер – от рассветного ветра проснулась бесчисленная листва, рдяным огнем загорелись пуговицы на кителе подполковника, расскрипелся его персональный сук – вот тогда-то и увидел вдруг Тюхин над водой, на фоне жизнерадостных зоревых декораций, странную, устало взмахивавшую непропорционально длинными крыльями, безголово-плоскотелую златосветящуюся птицу. Была она огромна размерами и летела прямехонько на Древо Спасения. И вот это воздушное недоразумение мало-помалу приблизилось, а когда Тюхин, разглядев хорошо знакомую ему анодированную пряжку на левом крыле, открыл уже было рот, чтобы по своему тюхинскому обыкновению ахнуть: "Да это как же это?!", – птица, при ближайшем рассмотрении оказавшаяся, казалось бы, навсегда пропавшими Витюшиными часиками, радостно чирикнула и таким вовеки незабвенным, таким канифольно-скрипучим голосом Звезданутого Зеленого Зюзика вскричала: – Мфуси-руси – бхай-бхай! О, наконец-то, наконец-то! Через пространства, через долгое тридцатилетие!.. О!.. Слушай, ты зачем меня отдал этой полоумной рецидивистке?! Знаешь, что она со мной сотворила?! И эти совершенно сумасшедшие, неизлечимо вольтанутые часики, часто-часто маша ремешками, зависли над деревом, И Тюхин, к своему ужасу, узрел, что на циферблате были все те же "без тринадцати 13", но теперь уже навсегда, до скончания всех времен и народав, потому что заводная головка на часах отсутствовала !.. – Видишь?! Ты видишь?! – злобно зашипел лишенный способности трансформироваться семизвездочный мфусианин. – А кто виноват? Ты! Ты-ии!.. О, сколько мыслей, сколько душевных мук!.. Но наконец-то!.. Так торжествуй же справедливость! И чудовищная птица-Роллекс пала с небес на дерево с хищным, ничего хорошего не обещавшим Тюхину, щебетом. Спас беззаветно влюбленный в поэзию товарищ Кикимонов, которым рядовой Мы, со свойственной ему солдатской смекалкой, успел в последний момент заслониться. – Ах, ты так?! Ты вот как! – всклекотали остервеневшие часики и, взмыв в зенит, стали готовиться к новой атаке. – Э-э, да ты что, ты это... ты серьезно? – не поверил ошеломленный Витюша. И тут эта кибернетическая бестия, хищно пощелкивая механическими внутренностями, развеяла его последние сомнения: – Еще как! О сколько раз, сколько раз в самых, казалось бы, безвыходных ситуациях уже не Тюхин, а некто в нем пребывающий, как Зюзик в часиках, как бы отключая его, брал управление на себя. Так произошло и в этот роковой миг. Совершенно не отдавая отчета в том, что он творит, рядовой Мы сунул руку в карман брюк и, вытащив дедулинскую, непонятно как очутившуюся там, гайку, размахнулся и швырнул ее в нападавшего. Жалобно звякнуло стекло. Испуганно цвикнув, непоправимо испорченные Витюшины "роллексы" шарахнулись в сторону и с истерическим криком: "Убил! Уби-ил, окаянный!" – кинулись прочь, панически маша серыми, обтянутыми кожей степной тютюнорской гадючки, Ромкиными ремешками. И не успел Витюша опомниться, перевести дух, как, словно в плохой пьесе, совсем рядом где-то всплюхнула вода, зазвучал до тошноты родной козлиный хохоток. – "Гром победы раздавайся! Веселися храбрый росс!" – как всегда, глумясь, вскричал подплывающий к Древу на самодельном, из положенных на канистры дверей пищеблока, плоту, опять совершенно голый – в одних черных очках да в резиновых калошах Рихард Иоганнович Зоркий, он же – Зорькин, он же – Зорге, он же Рихард З. и т. д. и т. п. – Ай да выстрел! Влет, навскидку! Такому бы выстрелу сам убиенный вами Зловредий Падлович позавидовал! Ну-с, насколько я понимаю, жизнь... м-ме... продолжается! Мы с вами, похоже, все еще мыкаемся, рядовой Мы?!