Текст книги "Распятие"
Автор книги: Виктор Мануйлов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
6. Июль 1974 года, среда, полдень
Что ж, здесь кое-что изменилось: тополя, которые мы сажали весной 56-го, выросли в большие тенистые деревья, и в них сейчас шумно суетились воробьи; от штаба во все стороны вели асфальтированные дорожки, обсаженные подстриженным кустарником; еще дальше, там, где когда-то стоял тепляк нашей эскадрильи, вытянулось еще одно приземистое кирпичное строение непонятного назначения. Вот, кажется, и все. И чего-то не хватало. Я присмотрелся внимательно и понял, что не хватало парашютной вышки-тренажера.
Мне не раз, из любопытства, доводилось прыгать с этой вышки… Кидаешься вниз, сердце сжимается в малюсенький комочек, а в метре от земли – рывок, и ты глупо смеешься, задираешь голову кверху: совсем ведь невысоко, и готов снова лезть наверх и прыгать… Да, парашютной вышки почему-то не было. Скорее всего, ее перенесли в другое место. Или она обветшала: деревянная все-таки была, – и ее сломали…
Что еще? Еще почему-то не видно нигде людей. Раньше было многолюднее. Не потому, что раньше, а потому что так оно и было на самом деле. А тут ни души… Впрочем, нет, вон на дорожке показалось два человека. Скорее всего, это летчики. Не хватало еще, чтобы они застали меня таким вот озирающимся по сторонам. И я заспешил к штабу.
Открыв дверь под дребезжащий звон тугой пружины, я поднялся по знакомым ступенькам и очутился перед совершенно незнакомым и каким-то неуместным барьером, за которым сидел солдат с красной повязкой на рукаве. Увидев меня, он нехотя привстал, привычным движением одернул гимнастерку и провел руками вдоль ремня, проверяя, нет ли лишних складок.
– Вы к кому? – спросил он, разглядывая меня настороженно.
– Не знаю, – ответил я откровенно и улыбнулся. – Я служил в этом полку двадцать лет назад. Случай представился оказаться в этих краях – не мог не зайти.
– Не положено.
– Что не положено? – удивился я.
– Сюда не положено. Здесь штаб.
– А куда же тогда положено, если не в штаб? Вы лучше позовите дежурного офицера. Или кого-нибудь из начальства.
– Дежурный в столовой. А начальство…
И он вдруг вытянулся и уставился на кого-то за моей спиной.
Я оглянулся. За моей спиной стояли двое в летной форме, – наверное, те, которых я заметил на дорожке.
– Здравствуйте, – произнес я и снова принялся объяснять, кто я такой и почему здесь оказался.
– А документы у вас имеются? – спросил тот из них, что постарше, с настороженностью следя за каждым моим движением, будто я сейчас из бокового кармана выхвачу пистолет и начну из него палить.
Я достал паспорт и удостоверение офицера запаса, в котором значилось, что с 55-го по 57-й год я проходил воинскую службу в качестве механика авиационного в этом самом полку. Протягивая неизвестному свои документы, я успел пожалеть, что так легкомысленно отмахнулся от предложения Вадима Петровича связаться с обкомом партии – не было бы этой настороженности, а все было бы проще и, пожалуй, приятнее.
– Что ж, действительно, служили у нас… И что же вас привело к нам?
– Простите, а с кем имею честь?
– Майор Твердохлебов, – назвался старший. И добавил: – Заместитель командира полка по политчасти.
Я впился в майора глазами. «Вот оно, – подумалось мне. – Начинается». И внутри меня все напряглось в ожидании чего-то необыкновенного, чего-то такого, от чего я уже отвык, что стал позабывать. Я даже не знаю, как это называется, но мне это было зачем-то необходимо. И я должен был как-то сказать об этом майору, сказать коротко, по-военному, так, чтобы он сразу все понял и поверил мне.
Но майор Твердохлебов не стал дожидаться моего ответа, резко поворотился и крикнул куда-то в полутьму коридора:
– Лаврентьев! Соколов у себя?
– Так точно! – ответил невидимый Лаврентьев, потом по коридору застучали торопливые шаги, и явился Лаврентьев – совсем юный младший лейтенант с погонами техника. Он небрежно кинул ладонь к фуражке и с любопытством посмотрел на меня.
– Проводите товарища к Соколову, – велел майор Твердохлебов и, ничего не объясняя, повернулся и шагнул в полумрак коридора, откуда явился младший лейтенант Лаврентьев.
Я в растерянности смотрел ему вслед, еще чего-то ожидая, на что-то надеясь. Я никак не мог расстаться с тем представлением о встрече со своим полком, которое создал в своем воображении.
И всегда-то у меня так: выдумаю нечто и поверю в свою выдумку, как в реальность, чтобы потом жестоко разочароваться. Всегда у меня так…
Но кого напоминает мне майор Твердохлебов? Где я видел такое же лицо… вернее, такое же выражение на лице – выражение крайней озабоченности? Ну да, ну да! Такое же лицо и у секретаря парткома нашего министерства, когда он шагает по длинным и тихим министерским коридорам. Только наш секретарь тяжеловат в походке и гладок лицом, а майор Твердохлебов телом легок и лицом жестковат. Во всяком случае, он совсем не похож на майора Смирнова…
Так вот они какие – нынешние замполиты!
– Так идемте? – обратился ко мне младший лейтенант Лаврентьев и рукой показал на лестницу – деревянную узкую лестницу с истертыми ступенями.
«Неужели это все та же лестница и те же ступеньки?» – подумал я, в волнении прислушиваясь к скрипу дерева под нашими ногами. И я готов был поклясться, что хорошо помню этот скрип ступенек, эту шаткость перил, словно это не я, сорокалетний, а тот двадцатилетний солдат, поднимаюсь по лестнице на второй этаж, где меня в своем кабинете ждет подполковник Баранов.
Младший лейтенант Лаврентьев привел меня к двери с черной табличкой «Начальник штаба». Да, здесь всегда помещался начальник штаба – и это, вместе со знакомым скрипом ступенек, подействовало на меня успокаивающе.
Я не помнил того, своего, начальника штаба. Кажется, то был подполковник из бывших летчиков, отлученный от полетов по возрасту или состоянию здоровья. И видимо, поэтому поднявшийся из-за стола тоже подполковник показался мне начальником штаба из тех далеких лет, и было в нем что-то и от скрипа ступенек, и от черной таблички на двери, и от полутемного коридора на первом этаже. И подполковнику Соколову я не показался странным и неуместным посетителем: он радушно пожал мне руку, не спросил документы, стал расспрашивать, с кем я служил, и оказалось, что многих он знает сам, со многими служил. Правда, уже после меня.
Мы разговаривали с ним о том о сем, когда в кабинет вошел капитан, тоже уже в годах, и подполковник Соколов, кивнув в его сторону, сказал:
– Ну, Кучина-то вы должны помнить: вместе служили.
Точно, Кучина я помнил. Я помнил его лейтенантом только что из Оренбургского штурманского училища; он не раз летал на моей «десятке», и у меня дома хранится фото, на котором есть и лейтенант Кучин: когда-то мы с ним выступали в одной команде по легкой атлетике и плаванью. Меня поразило только, как мало изменился Кучин за двадцать лет и что прибавил он на свои погоны за это время только две звездочки.
Однако на капитана Кучина не произвело ни малейшего впечатления то обстоятельство, что он застал в кабинете начальника штаба бывшего механика из пятидесятых годов. Он вяло пожал мне руку, скользнул по лицу скучающим взглядом пресытившегося жизнью человека.
– Вот что, капитан, – произнес Соколов, слегка нахмурившись, словно ему было неловко за своего офицера, который так холодно отнесся к своему однополчанину. – Проводи-ка товарища, покажи ему полк, ну и… Спирт-то у тебя, надеюсь, водится? – и уже более решительно: – В общем, распорядись как следует, по-авиаторски.
Кучин принял приказ вяло, на упоминание о спирте еще больше поскучнел лицом, козырнул со знакомой оттяжкой и, пропустив меня вперед, задержался и спросил:
– Двадцать первые тоже показывать?
– А чего ж не показать, если их в Домодедово показывали?
И мы пошли с капитаном Кучиным смотреть полк. Но настроение у меня уже было не то, и как только я узнал от Кучина, что мой бывший техник Дятлов, выйдя в отставку в чине подполковника, живет в городке, я только издалека глянул на новые самолеты, приникшие к бетонным плитам стоянки, еще раз убедился, что народу, действительно, мало и в роли механиков теперь чаще всего выступают недавние выпускники вузов с погонами младших лейтенантов вроде Лаврентьева, и, отнекавшись от вялого предложения Кучина зайти в столовую, торопливо простился с ним и поспешил в городок.
7. Июль 1974 года, среда, вечер
Нет, не зря я ехал в свой полк! Не зря! Пусть там теперь майор Твердохлебов, так мало похожий на майора Смирнова; пусть там капитан Кучин, который хорошо помнит Кольку Иванова, за три года службы более полугода проведшего на гауптвахте, но никак не захотевший вспомнить меня; пусть я не побывал в казарме и не потрогал руками свою койку! Пусть! Зато меня хорошо помнит бывший техник-лейтенант Дятлов. И не только помнит, но и рад моему внезапному появлению.
– После того, как ты демобилизовался, – говорит он, – все мне какие-то механики доставались… вроде и ничего, и грамотные, а все как-то не то… Вот и вырезки с твоими заметками из окружной газеты храню, и фотографии, и даже свидетельство на рацпредложение… Помнишь, ты еще придумал заправочный пистолет снабжать поплавком, наподобие того, что плавает в сливном бачке унитаза? Ну! Во-от… Не помню, как оно ко мне попало, а где-то было… Было где-то… – И Дятлов долго перебирает старые бумажки в старых запыленных папках в поисках моего свидетельства, находит и рад при этом так, будто нашел золотой слиток.
От его слов и старания внутри у меня что-то расплавилось и растеклось по телу горячим воском. «Не зря приехал», – в который уж раз говорю я себе и с нежностью смотрю на своего бывшего командира. И еще я доволен, что не стал впутывать в эту поездку обком партии и поэтому увидел все так, как оно есть, и могу сравнивать с тем, что было когда-то. Да, изменились люди, изменился я сам. Вон и Дятлов – встретил бы на улице, не признал. Ни он меня, ни я его. А сейчас мне доставляет удовольствие смотреть на этого человека – поседевшего, облысевшего и располневшего, и потому кажущегося настоящим коротышкой при своем и без того невысоком росте, – смотреть и узнавать в нем черты бывшего лейтенанта. И жена его, Катерина, тоже располнела по нашему русскому обычаю и каталась теперь колобком по маленькой квартирке, собирая на стол.
По настоянию Дятлова я отпустил шофера, чтобы можно было не спеша и не суетясь и посидеть, и поговорить. Мы сидим на диване и перебираем семейные фотографии.
– Это вот Чуприков, – говорит Дятлов. – Помните Чуприкова?
– Ну а как же! Он же сосед ваш!
– Сосед, сосед, – подтверждает Дятлов довольным голосом. – Все еще служит. Не видел его на аэродроме? – Дятлов говорит мне то «вы», то «ты» и, кажется, не замечает этого разнобоя.
– Нет, не видел. Кучина видел.
– А-а, этот… Он уже не летает, он теперь по хозяйственной части: парашютами заведует.
– Мне показалось, что он пьет.
– Водится за ним это, – неохотно соглашается Дятлов и тут же оживляется: – А это Борисов… Борисова помните? Он тоже тогда из училища пришел… вместе с Кучиным, Саяпиным…
– Конечно, помню! Я с ним даже как-то встретился в Ростове-на-Дону, на пляже. Году, наверное, в шестидесятом. Знаю, что закончил академию и летал на стратегических.
– Верно, верно. Но это, значит, не в шестидесятом, а позже. Теперь уже генерал, соединением командует… А Чайка погиб, – говорит Дятлов, держа в руке карточку, на которой стоит все наше звено во главе с капитаном Чайкой.
– Как то есть погиб? – откидываюсь я на спинку дивана, словно для меня в диковинку, как могут погибать летчики.
– На взлетной не вытянул… ну и – в овраг свалился. Это под Куйбышевым случилось… на другой год, как ты демобилизовался.
Мы умолкаем и какое-то время неподвижно смотрим на фото.
Капитан Чайка, стоит посредине. Это рослый и грузный человек с большими усами. Его побаивались. В эскадрильи он вел политические занятия, которые каждый год начинались с одного и того же: «Как жили и боролись наши предки за свободу отечества». По словам капитана выходило, что жили плохо, а боролись хорошо. И не любил капитан, когда ему задавали каверзные вопросы. Например, такой: участвовал ли Суворов в подавлении пугачевского восстания? А польского? Капитан багровел, усы его начинали топорщиться, и он, не отвечая на вопрос, принимался доказывать, что такие вопросы подрывают дисциплину и снижают боеготовность армии.
И все же жаль капитана…
– А это вот Бабич. Все еще у нас служит…
– Неужели?
– Да, служит еще. Подполковник, старший штурман полка. Да он вот в том доме живет, что напротив. Во-он его квартира на четвертом этаже. Во-он, где белье на балконе висит! Со своей московской женой развелся, женился тут на одной… из Оренбурга. Дочка замужем, и еще двоих настрогал. Ничего, живет. Сейчас в командировку уехал, на курсы на какие-то…
Да-а, все мы привыкаем, смиряемся со своей долей. А уж как, помнится, Бабич стремился в Москву, насколько был уверен, что служба его в этом забытом богом гарнизоне вот-вот кончится. И поэтому, может быть, держался за московскую жену, не забирал ее в гарнизон.
– Небось, все еще в редакторах стенгазеты ходит? – высказал я предположение.
– Точно! – засмеялся Дятлов. – Я, говорит, пожизненный редактор… Между прочим, он почему-то считал, что ты обязательно писателем станешь.
– Я тоже так считал, да вот… не получилось.
– Ничего, – утешает меня Дятлов. – Я в школе, помнится, тоже стишки писал. – И переворачивает страницу альбома. – А это вот Баранов… Помнишь Баранова?
– Подполковника Баранова? Еще бы не помнить! Кстати, где он сейчас? – спрашиваю я и стараюсь разглядеть на маленьком любительском снимке лицо подполковника.
– Живет где-то на Урале. Точно не знаю где. Не то в Свердловске, не то в Уфе. Но к нам раза два приезжал. Один раз на пятидесятилетие полка, а другой раз… Кстати, он о тебе вспоминал!
– Как это… вспоминал? – удивляюсь я.
– Да тут как-то… на пятидесятилетие как раз рядом сидели… Ну, выпили, то да се, разговоры всякие, и вдруг он у меня спрашивает: «Ершов, механик твой бывший, не пишет тебе?» Я говорю: «Да нет, не пишет». Короче, я так понял, что ты ему что-то обещал…
– Да нет, я ничего не обещал… И потом…
Мне вдруг стало так стыдно, что я какое-то время сидел молча, не поднимая головы. В конце концов, я действительно мог и должен был написать, хотя и не обещал. А он, видимо, ждал. Экая я свинья все-таки!
8. 24 января 1957 года. Ближе к полудню
Мы стоим с лейтенантом Дятловым, из-под руки смотрим в сторону дальней приводной: там, уже выпустив шасси и опустив закрылки, идет на посадку наша «десятка». Она садится в эскадрильи последней. А между тем из «гнилого угла», расположенного меж двух пологих холмов на юго-западе и почти всегда задернутого мглистой дымкой, уже ползут длинные, извивающиеся струйки сухого снега – предвестники начинающейся пурги. Еще полчаса – и ветер затянет свою песню, подыгрывая на струнах антенн, проводов и расчалок.
На соседних самолетах мечутся технари и механики, стараясь побыстрее зачехлить двигатели и кабины, заправить машины горючим, что-то проверить, подтянуть, подкрутить. Быстрее, быстрее, пока ветер еще только-только сдувает верхние легкие снежинки с сугробов, пока не разошелся вовсю, пока не валит с ног.
Мы с Дятловым мысленно поторапливаем Баранова и от холода топчемся на одном месте. А еще мне хочется дослушать историю, которую летчик начал рассказывать в тепляке. Совсем немного рассказал он, но пообещал закончить после полетов – и я весь нетерпение. И моему Дятлову тоже не терпится, но по другой причине: ему хочется скорее очутиться возле своей молодой жены.
У каждого свое. Так уж устроена жизнь.
Вот наш Ил добежал до конца взлетной полосы, недовольно взревел двигателями – всеми своими двадцатьюшестью тысячами лошадиных сил, и повернул на стоянку.
Лейтенант Дятлов идет задом метрах в двадцати впереди самолета и манит его к себе двумя руками, как манят ребенка, едва научившегося ходить, и самолет послушно катит за ним, все еще ворча и устало выдыхая воздух из тормозной системы.
За плексом кабины уже различимо лицо подполковника Баранова – суровое лицо много испытавшего в жизни человека. Теперь, когда я кое-что знаю об этой жизни и тех испытаниях, которые выпали на долю летчика, мне представляется, что лицо его как бы говорит: вы, конечно, все хорошие люди, но вы не знаете всего, что известно мне, поэтому вы можете быть беспечными, можете смеяться и позволять себе всякие глупости, а я не могу – я знаю тайну.
Самолет взревел в последний раз и успокоился точно в той же колее, из которой выбрался сегодня утром. Я стою чуть сбоку и силюсь представить себе подполковника Баранова старшим лейтенантом из сорок третьего года – примерно таким же, как лейтенант Дятлов сегодня, но не могу. Мне кажется, что Баранов всегда был подполковником, всегда ему было за сорок, всегда у него было такое суровое, непроницаемое лицо, словно на нем, на подполковнике Баранове, раз и навсегда запечатлелось то время, когда смерть со своей косой висела на хвосте каждого самолета и лишь ждала своего часа.
Вот Баранов открывает фонарь, спускается по стремянке вниз, что-то говорит Дятлову. За это время я успеваю поставить под колеса тормозные колодки, сделать еще кое-какие дела. При этом я стараюсь держаться от подполковника подальше: мне почему-то неловко напоминать ему даже своим присутствием о его обещании продолжить наш разговор.
А ветер, между тем, все крепчает, я спешу, мечусь под брюхом самолета, мне еще лезть на фюзеляж, зачехлять кабину, крылья, и совсем не хочется быть сдернутым с фюзеляжа одним из его бешеных порывов.
Баранов со штурманом уходят, уходит и стрелок-радист, низкорослый крепыш Федька Гилев, навьючив на себя парашюты всего экипажа. Экипаж свое дело сделал, теперь очередь за нами. И мы с Дятловым вертимся, как черти, не разбирая, кто из нас командир, а кто подчиненный.
Только недели через две случай снова свел меня с подполковником Барановым.
– Чем кончилось? – переспросил он, глядя из окна своего кабинета на стоянку полка, где шла обычная, будничная жизнь, в которой мы с лейтенантом Дятловым участвовали сегодня в качестве дежурных; он дежурным по штабу, я – по стоянке эскадрильи. Переспросил и, кажется, позабыл обо мне. Потом повернулся. – Вы, говорят, в газету пописываете?
– Да какой там пописываю! Всего-то два раза, две небольшие заметки…
– Вы вот что… Вы обо мне не пишите. Запретить я вам не могу, но… Лучше не надо: в этой истории слишком много неясного, и если есть в ней что-то героическое, то ко мне оно никак не относится. Мда. Вот так-то… Ну а чем кончилось – это как-нибудь потом, как-нибудь в другой раз.
Я обескуражен. Признаться, я уже видел большой очерк на целую полосу в окружной газете… Или документальный рассказ с продолжением.
9. Май 1960 года, суббота, раннее утро
Хорошая это штука – велосипед. Особенно, если надо от чего-нибудь, или от кого-нибудь, убежать. Скажем, от себя самого. Хотя теперь-то я хорошо знаю, что от себя не убежишь не только на велосипеде, но и на мотоцикле. Даже, пожалуй, на мотоцикле еще меньше. Но тогда я верил, что убежать можно. И каждый вечер совал носки своих потрепанных кед в туплексы и крутил, крутил педали, пока в глазах не появлялись черные круги. Усталость, по крайней мере, отнимала у меня способность думать и чувствовать что-либо другое, кроме самой усталости. А мне было от чего убегать…
Она не пришла в назначенный вечер, и я всю ночь метался по комнате, не зная, на что решиться. Она не пришла ни на другой день, ни на третий, а потом ее подруга передала мне записку, вернее, клочок бумаги с математическими формулами с обеих сторон, среди которых чаще всего встречался знак математической бесконечности: она училась в аспирантуре Ростовского университета, и эта самая бесконечность была темой ее будущей диссертации.
Это теперь, когда прошло много лет, я хорошо знаю, как мне нужно было тогда поступить. А получив это странное послание, я кинулся к телефону, но мне никто не ответил. Я звонил несколько дней – пусто. Тогда я написал одно письмо, другое. Я умолял, я заклинал, я пытался что-то объяснить. Ответом было молчание. Я никак не мог взять в толк, как она могла так неожиданно вычеркнуть из своей жизни все, что у нас было. А было у нас шесть месяцев любви, такой горячей, такой жгучей, такой сумасшедшей. Если бы мне кто-нибудь объяснил, что произошло, мне было бы легче. Наверное, было бы легче. Сам себе я ничего объяснить не мог. Потому что все еще жил этими днями и неделями, часами и минутами нашей любви.
До этого я не знал, что такое тоска – теперь я постоянно видел ее печальные глаза, устремленные на меня из бесконечности. До этого я не представлял, что такое одиночество – теперь я оставался наедине с собой даже тогда, когда меня окружали мои товарищи. Я мог разговаривать, мог даже смеяться, но это не я говорил, не я смеялся, потому что, даже смеясь, я продолжал молча всматриваться в печальные глаза моей тоски. А когда я оставался один…
Когда я оставался один, то час за часом, минута за минутой перелистывал тоненькую книжицу своей короткой любви – особенно три последних месяца – и все, что было до этого. Может, я чем-то провинился перед своею любовью, что-то сделал не так или что-то не сделал, что нужно было сделать? Может, моя вина накапливалась день ото дня, а я не замечал этого? Может, в тот день, когда она была у меня последний раз, когда…
О, господи! Перед моими глазами возникают ее глаза, ее губы, ее тело – я гоню это навязчивое видение… Ведь и в последний раз все было как всегда… как всегда… Ничто не говорило о близкой разлуке, ничто не внушало тревоги, и прощальный поцелуй был таким же, как всегда – все было как всегда, а она не пришла, не подходит к телефону, не отвечает на мои письма…
Но что мешает мне пойти к ней самому? Вот я сейчас приду, увижу ее, она улыбнется – и все пойдет по-старому.
Так я убеждаю себя, хотя хорошо знаю, что по-старому уже ничто не пойдет. И еще я хорошо знаю, что если я способен просить и умолять в письмах, то совсем не способен делать это с глазу на глаз. Мое самолюбие топорщилось и восставало. И я не пошел, а она… А ее поглотила ее математическая бесконечность. Или что-то другое.
В то время я учился в институте на заочном отделении в Ростове, работал в «ящике» и часто ездил в Таганрог – это было связано с моей тогдашней работой. Как-то возвращался домой на электричке – она села напротив. Мы познакомились. Она жила в Таганроге, а училась в Ростове. Это случилось в июне. Когда же я получил от нее математическую записку, на дворе уже стояла зима. И я начал писать стихи, не задумываясь над тем, хороши они или плохи, потому что мне не с кем было поделиться своей тоской:
У меня впереди труднейший экзамен,
Мне бы память гранить о формулы Эйлера,
А я всю ночь просидел над стихами,
И метель, прилетевшая с севера,
До утра трепала струны у тополя,
И он, от стонов переходя к воплям,
Печалился в стылой снежности
О ветра июньского нежности…
Мне казалось, что зима никогда не кончится…
И все равно: прекрасная это штука – ве-ло-си-пед! Ах, до чего же прекрасная штука! Особенно, если нужно от чего-то убежать…
Мне двадцать пять, у меня сильные ноги и хорошая дыхалка, в кармане бутерброд с колбасой, на раме велосипеда фляга с водопроводной водой. Я кручу и кручу педали. По Буденновскому, по старому мосту через Дон – на юг, на юг, на юг! Машины теснят меня к тряской обочине, обдают пылью, бензиновой вонью, швыряют в меня щебенкой. Пусть! Мне бы только выскочить за Батайск, а там можно направо – к Азову, можно налево – к черту на кулички.
Я проскакиваю Батайск и сворачиваю направо. До Азова километров тридцать приличной дороги, потом несколько километров песка – и я у моря.
Пригнувшись к рулю, кручу и кручу педали. Справа и слева от дороги зеленые лесополосы, за ними поля пшеницы. Легкий ветер гонит по этим полям зеленые волны, над зелеными волнами звенят жаворонки. Но я ничего не вижу и не слышу – ничего, кроме несущейся под колесо дороги, кроме шелеста велосипедных шин и щелканья счетчика километров. Лицо мое мокро от пота и грязно от пыли, майку хоть выжимай. Нет для меня ни весны, ни жаворонков…
Но куда я мчусь? Кто гонит меня? Почему бы мне просто не поваляться на зеленой траве?..
Жму на оба тормоза – велосипед выделывает на пустынной дороге замысловатые восьмерки…
Раскинув руки, лежу у самого края пшеничного поля и слушаю, как шуршат под ветром наливающиеся колосья и трещат сверчки. Надо мной белесое небо, и где-то там, в теплых потоках, купается невидимая птичка и поет свои птичьи песни. Ни трамвайного грохота, ни рева машин, ни людского гомона. Ти-ши-нааа…
Такая же тишина стояла, когда Галка пришла ко мне в первый раз. Только было это не в июне, а глубокой осенью, и за окном шел дождь – монотонный, однообразный, словно кто-то на небесах забыл закрыть душ и из него льется и льется… В такую погоду хорошо сидеть в тепле и смотреть в милые глаза. А глаза у нее тогда были кроткие, и что-то светилось в них таинственным светом, будто где-то глубоко-глубоко разгорался огонек…
И во мне от этих воспоминаний вдруг все заголосило и забилось от горя, и сквозь крепко сжатые челюсти пробился глухой стон…
– Шо, хлопче, нияк вдарывся? – раздался надо мной участливый мужской голос.
Я мотнул головой и сел. В нескольких шагах от меня стоял невысокий мужчина с седыми усами, в черном пиджаке (в такую-то жару) и вылинявшей клетчатой рубахе. Он опирался о косу и разглядывал меня с детским любопытством.
– Да нет, – ответил я. – Ничего.
– Ну, тоди здравствуйте вам! – и мужчина слегка дотронулся рукой до края соломенной шляпы. – А я ишел мимо, дывлюсь – блыстыть. Шо, гадаю, за штука така? Пидхожу – а це твоя лобогрэйка.
– Почему лобогрейка?
– А як же! Лобогрэйка и есть. Сядешь ось так на конну косилку чи на грабелья и цельный дэнь туды-сюды, туды-сюды – лоб-от и нагрэешь. Потому и лобогрэйка зовэтся. И у тэбэ така ж лобогрэйка… О цэ ж я и кажу… Сам-то видкиля будешь?
– Из Ростова.
– З Ростову-у? И усе на ей?
– Да тут всего-то…
– Цэ так: колы охота е, тоди и… – мужчина аккуратно прислонил косу к кусту акации и сел рядом со мной. – А ось мэни хоть тыщу рублив дай – нэ сяду. Ни-и, шоб по такой жарюке?.. А ось косыть, к примеру, цэ я з удовольствием. Ще до свиту пиднявся и… тут у балочки, а на буграх – ни-и, там тильки кобчик мышу дереть. Там лысо… Закурыть у тэбэ нэма?
Я достал папиросы, мы закурили.
– Так я шо кажу, – сделав пару глубоких затяжек, снова заговорил мужчина. – Ось в войну… посидае германэць на тэи лобогрэйки и катыть, и катыть. Та ще губну гармошку притулыть до рота та грае, шоб ему Грыць! А як вид Сталинграду вдарилы, як наши пишлы, так вин, гэрманець-то, усе свои лобогрэйки покидав. Скризь валялысь. То танк, то машина яка-нэбудь, то ось воны. У станыце и по-сэдни пацаны на их ездють. Колэса о таки широки, – отмерил мужчина половину своей ладони. – По песку и то, скажи, ездють.
Мой собеседник говорил на странной смеси украинского, русского и местного казачьего говора. Я не мог слушать его без улыбки, но он понимал ее по-своему.
– Так вы во время войны здесь были? – спросил я, вспомнив вдруг подполковника Баранова.
– Та був, нэхай ему Грыць! Як з Ростову тикалы вид нимця, так мэни ось там, – он махнул рукой в сторону Батайска, – сколком поранило. Бомба як вдарить – и ось такый малэнький сколочек и ось сюды. – Он повернул слегка голову и оттопырил ухо: за ухом был небольшой провал и провал этот пульсировал. – Сколочек малэнький, а хворобу зробыв вэлыку. Ну, куды мэни? Вэзти в отступ нияк нэ можно – тильки на тый свит. Ось и оставилы мэни у одной бабки. А як германэць прийшов, так мэни у подпол сховалы. А як наши возвэрнулысь, так мэни обратно у госпиталь определилы. Лечилы, лечилы, а потим и кажуть: отвоювався ты, хлопче, иди до сэбэ, до дому, бо як медицина ще нэ умие таки раны лэчить. И пийшов я, и пийшов, аж до самого Кыева. Було там сэло – нэ дюжэ вэлыко, а людно, а як прийшов я туды – ни сэла, ни людэй. Ничого нэмае. Ось так, хлопче. Куды итить? Некуды. Ну я и возвэрнулся сюды, як шо мэни тут другу жизню далы. Оженывся, диты, роблю… – Он докурил папиросу до самого мундштука и с сожалением посмотрел на окурок. Я предложил ему еще одну папиросу, но он деликатно отказался.
– А вот говорят, что во время войны в Батайске у немцев был большой склад боеприпасов, и его взорвали… Вы ничего не слыхали об этом? Говорят, взрыв был такой силы, что в Ростове стекла из окон вылетали, – уточнил я.
– Як там у Ростови, нэ знаю и брехать не хочу, а мэни… у подполи… чуток нэ придавило. Та ночью же, та як грохнэ, та ще раз, та ще… На мэни земля, доски! Ну, думаю, смэрть прийшла. Ничого, живый, як видишь.
– И вы ничего не слыхали о том, как все это случилось?
– Та як тоби казать, хлопче? Одни гутарят одно, другы – другэ. А тильки на тих складах наши пленные робылы. Ось я и кажу…