355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Пронин » Падай, ты убит! » Текст книги (страница 10)
Падай, ты убит!
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 14:10

Текст книги "Падай, ты убит!"


Автор книги: Виктор Пронин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

А кто может назвать всех? Кто настолько смел и свободен? Да и смелость ли это? Где кончается раскованность и начинается болтливость?

Оставим. Пора явиться Аристарху, а то совсем можно забыть, кто главный в этом романе, кто всем движет и всем руководит.

Когда я спустился в полуподвал рогозинской мастерской, Аристарх уже был там. Он сидел в кресле бывшего главного редактора «Правды», да-да, я сам иногда сиживаю в этом кресле, обессилев после бесконечной московской гонки. Вместительное, прочно сколоченное, оно не кажется массивным, изящным его тоже не назовешь, скорее всего это стиль сороковых годов, когда при наименьших затратах и отсутствии истинного мастерства, ушедшего в небытие вместе с мастерами в тридцатых годах, стремились создать нечто внушительное, вызывающее в душах подчиненных трепет и поклонение. Подлокотники были украшены небогатой резьбой, и я хорошо представляю себе, как главный редактор главной газеты, мелко-мелко скользя пальцами по этой резьбе, беседовал с Иосифом Виссарионычем или Никитой Сергеевичем. Получив на складе это кресло, Юрий Иванович ободрал обивку, поскольку затерта она была донельзя, да и дух от сиденья шел тяжелый, из чего можно было заключить, что и большим людям знакомы отправления простого человеческого организма. Сиденье Юрий Иванович обил зеленой тканью в искру, и теперь, усевшись в высокое кресло, я могу вообразить, что прозвенит сейчас телефонный звонок, да что там прозвенит, он войдет в меня штопором, и раздастся из трубки неторопливый голос с кокетливым кавказским говором, и побегут, побегут по резьбе подлокотника мелкой прытью мои пальцы... Вместе с креслом на складе списанной мебели Юрий Иванович прихватил дюжину стульев, изготовленных в комплекте с креслом, в том же стиле, но скромнее, чтобы сразу было видно, где главный, а где всего лишь члены редколлегии. Теперь на этих стульях сидят девочки в джинсах или без оных, рассуждают о творчестве, бесстрашно насмехаются над государственным художником Шиловым, что ясно говорит о счастливых переменах в искусстве и жизни.

Так вот, Аристарх, расположившись в кресле, закинув ногу на ногу, внимательно рассматривал новое произведение Рогозина, изображающее запись добровольцев в начале войны. Судя по обстановке, действие происходит в правдинских помещениях, поэтому Юрий Иванович предерзко счел себя вправе изобразить на полотне кресло и стулья из редакторского гарнитура. Аристарх молча созерцал грустную очередь в кепочках и косынках, тянувшуюся из коридора в сумрачную комнату к столу, застеленному кумачом. Картина была заказная, для какого-то музея, и Юрий Иванович ее слегка стыдился, поскольку не мог блеснуть в ней богатством своих живописных возможностей.

– Что скажешь? – спросил он, расставляя чашки на столе.

– Из этих людей никто не вернулся, – ответил Аристарх.

– Ха! – хмыкнул Юрий Иванович непочтительно. – Я их выдумал. Их не было в жизни.

– Это тебе так кажется, – невозмутимо ответил Аристарх. И, показав на девушку в глубине очереди, добавил: – Она погибла первая. Во время бомбежки. А дольше всех продержался вот этот, – он указал пальцем на коренастого крепыша в кепке и со стриженым затылком. – Он вернулся живым и даже с орденами, но в сорок седьмом, во время голодовки, стал грабителем. Его настигла милицейская пуля зимней ночью в районе станции Одинцово. – Аристарх со значением посмотрел на меня. – Там есть небольшая деревня Подушкино... Их окружили на рассвете. Была лунная ночь, черные фигуры милиционеров хорошо выделялись на голубом снегу. Он успел ранить троих, прежде чем пуля попала ему в голову.

Все некоторое время молчали, слегка ошарашенные рассказом, потом бородатенький актер с Малой Бронной, тот самый Таламаев, с блеском сыгравший не то Михаила Васильевича Ломоносова, не то его отца, нервно передернул плечами, словно сбрасывая с себя оцепенение, и сказал:

– Я бы охотно тебе поверил, старик, если бы мог проверить!

– Сделать это очень просто, – ответил Аристарх. – Существует архив московской областной милиции. Возьми где-нибудь отношение, попроси дела начала сорок седьмого года, примерно январские, да, это был январь. Тебе принесут папку с делом банды, захваченной в деревне Подушкино. Там есть фотографии. И ты найдешь этого человека, – он снова показал на парня в кепке. – Прочти его биографию. Он записался добровольцем в сорок первом. В этом помещении. А работал в типографии издательства.

– Ты что, занимался этим делом? – спросил Таламаев, присмирев.

– Зачем? – Аристарх холодно усмехнулся. – Это же и так видно.

– И про меня все знаешь?

– Не все, но кое-что знаю, если говорить о ближайшем времени...

– Ну?!

– Международные гастроли, портрет на обложке. Ты не прогремишь, но многие театры будут счастливы заполучить тебя к себе.

– А что мне грозит?

– Недооценка самого себя.

– Ну, с этим я справлюсь! – облегченно рассмеялся Таламаев.

– Да? – Аристарх вскинул брови. – Ну-ну.

– Махнешь китайского чаю с жасмином? – предложил Юрий Иванович. – Махани чайку, а?

– Ну что, все съехались? – спросил Аристарх, устремив на меня свой взор, и я заметил в его глазах почти незаметные голубоватые сполохи, какие можно увидеть в перламутровой раковине, освещенной солнцем. Через секунду сполохи сделались лиловыми, потом ярко-оранжевыми. Словно спохватившись, Аристарх закрыл глаза, а когда открыл их, они были вполне нормальными и ничего бесовского разглядеть в них я уже не мог.

– Да нет, только съезжаются, – промямлил я виновато, хотя и не знал, в чем же моя вина.

– Сколько ж им съезжаться! – насмешливо воскликнул Аристарх. – Скоро двухсотая страница, а они все едут! Ты что, собираешься тысячу страниц измарать, как этот твой недоумок, Ванька Адуев? Тот все пишет свои «Жизнеописания», ну и пусть, если приспичило, ты-то должен меру знать! Есть издательские планы, есть типографские ограничения, есть твои не больно богатые возможности, которые призывают тебя к сдержанности, к скромности, в конце концов!

– Что же делать? Отказаться от остальных?

– Зачем? Пусть живут... Глядишь, и польза какая от них случится, слово скажут, поступок совершат... На потеху благодарному читателю... Считай, что они уж на месте. И все тут. Что ж, так и будешь двадцатый раз описывать, как очередной гость идет по этой злосчастной кирпичной дорожке? Не надо. Все уже на месте. Им стреляться скоро, а они еще к делу не подошли, ружье не нашли, патроны не испытали!

– Думаешь, все-таки надо стреляться?

– Ну ты даешь! – изумленно воскликнул Аристарх. – А зачем же тогда все затевал?

– Может, это... морду друг другу набьют или поматерятся всласть, как это нынче и случается чаще всего... Пусть чай кому-то в физиономию плеснут... Катин горшок вместе с содержимым можно кому-нибудь на голову надеть... А?

– Только стреляться! – твердо сказал Аристарх, и в глазах его опять полыхнуло. – Эта стрельба будет дурацкой, бездарной, но она состоится. Да, вы растеряли гордость, растворили в соседних понятиях честь и достоинство, но хоть что-то у вас осталось?! Пусть не у всех, а у кого-то, у одного на десять человек что-то осталось в душе непреклонного, непродажного?! Хоть один из всей твоей толпы питекантропов, стукачей и дешевок может возмутиться, взбелениться, потерять рассудок от гнева? И если уж они все такие слабаки, сам-то ты можешь впасть в неистовство? В чистое, благородное, святое неистовство?!

– Ладно, впаду, – сказал я примирительно. – Разберемся. Вот подъедут еще двое-трое, и разберемся. Без них нельзя. А то и стреляться некому. Я вообще не уверен, что они согласятся.

– В жизни стреляются, – жестко сказал Аристарх. – И поныне. Понял? И поныне.

– Разберемся, – повторил я и, не допив чай с жасмином, покинул мастерскую. Оглянувшись от двери на редакторское кресло, я увидел, что в нем никого нет. Только над спинкой, там, где положено быть голове сидящего человека, на какую-то секунду полыхнуло пламя радужно-синего цвета.

Да, чтоб не забыть – ночью, никем не замеченный, проник в дом и затаился в его чердачных потемках Нефтодьев. Даже Шаман не учуял его невесомых шагов, не смог уловить в пространстве психического рисунка его натуры. Некоторое время он висел в воздухе, напоминая забытые с вечера подштанники на веревке, которые сами по себе перемещались вдоль террасы, в саду, и были почти прозрачны, почти невидимы. А легкий предрассветный ветерок окончательно разметал по саду нефтодьевские запахи, черты характера и особенности мироощущения.

7

Перед завтраком решили размяться – завалить печь в дальней комнате. Шихин забрался на табуретку и штыком времен наполеоновского нашествия выковыривал из плотной кладки странные кирпичи – с одной стороны белоснежные после многократных побелок, с другой – черные от сажи, а с двух сторон красные, кажется, еще не остывшие после обжига. Были в них и чернь земли, и холодная белизна смерти, и горячие краски жизни.

Шихин чувствовал, что происходит нечто более значительное, нежели разрушение печи, что в этой простой работе таится неведомый ему смысл, ускользающий от сознания. Сбрасывая кирпичи слой за слоем, он словно добирался до какой-то истины, которая вот-вот должна была открыться ему.

Ошеверов с Вовушкой выносили кирпичи из комнаты и складывали у крыльца, выстраивая черно-бело-красную башенку. Воздух в комнате был наполнен летающей сажей, и, пронизанные солнечными лучами, черные тучи поворачивались в пространстве сверкающими своими микроскопическими гранями и, казалось, предвещали что-то печальное. И весь путь Ошеверова и Вовушки, по которому проносили они раскрашенные в сатанинские цвета кирпичи: во вторую комнату, мимо кухни, в сени, на террасу, вниз по крыльцу, – весь этот путь тоже посверкивал черными искорками. Вокруг стоял дьявольский серный запах, не иначе как Аристарх со своими приятелями поработал. Из черного провала печи тянуло не то подземной сыростью, не то космической стылостью, и, похоже, дыра эта, начинаясь у шихинской головы, уходила мимо пола, куда-то в земные глубины, где наверняка творится черт знает что, где дела темны и смысл их не понятен.

А Шихин казался беззаботным в своих тренировочных штанах, голый до пояса, босой и белесо-нечесаный. Руки его были перемазаны сажей, живот – белой известью, на щеке образовался красный кирпичный румянец, и весь он был какой-то красно-бело-черный, словно вылез только что из печного провала, а там кто его знает, ребята, кто его знает, может, и вылез, может, Шихин и в самом деле подумает-подумает, да и опять с жутковатым присвистом нырнет в эту развороченную им же дыру. И только затихающий бесовский хохот донесется из темноты и дохнет оттуда жженой серой и вековым холодом.

Как знать...

Работа продолжалась. Печь становилась все ниже, вскоре Шихин спустился на пол, отставив табуретку в сторону. Ошеверов и Вовушка, покряхтывая, таскали носилки, Валя во дворе складывала кирпичи в столбик, время от времени отлучаясь на кухню, где уже кипела картошка, которую она собиралась подать по-шихински – с хлебом, лавровым листом, с солью и подсолнечным маслом. Ошеверов, правда, обещал филе морского окуня, но в работе, видно, позабыл, а напомнить Валя не решалась. Может быть, в этом проявлялась гордыня, которая, конечно, всем нам не по карману, может, робость. Но робость и гордыня часто живут неразлучно, и не всякий их различит. Так двойняшки дурачат людей, подставляясь один вместо другого. А может, и не двойняшки они, а сиамские близнецы, сросшиеся намертво – с разными головами, но единой кровеносной системой. Как бы там ни было, печь исчезала, картошка кипела, и на кухне стоял дух распаренного лаврового листа.

О, классики!

О, Николай Васильевич! Какие обеды, какие невероятные застолья с безжалостными подробностями описаны твоим опрометчивым пером! А тут уж не знаешь, как изловчиться, что сказать о Вале Шихиной, которой хочется и накормить гостей, и ублажить их, но не может она что-то преодолеть в себе и напомнить близкому другу о мороженой рыбе, хотя рядом, за ближайшим забором ее, этой рыбы, десяток тонн!

Помнится, где-то раньше промелькнула фраза, что Шихин подбирал бутылки на обочинах... Подбирал, куда деваться. Прогуливался в лесу по местам чьих-то выпивок и почти всегда находил в кустах презренную стеклотару, благо суровый Указ тогда еще только зрел в головах горячих и трезвых, и пили люди в лесу, можно сказать, бесконтрольно. Хотя Катю никто об этом не просил, сама сообразила и сносила в дом пустые бутылки, подобранные на полянах, на свалках, вдоль дорог. Шихин видел это, но как бы не замечал, ничего не говорил Кате, не хвалил ее, не понукал к новым заработкам.

А вот Валя не могла заставить себя поднять бутылку. Не могла, и все. Что-то в душе становилось колом, и, еще издали заметив сверкнувший в траве бок поллитровки, она напрягалась, помимо своей воли отмечала, что бутылка цела и горлышко в порядке, не надколото, и брошена бутылка, по всей видимости, прошлым вечером, вчера ее на этом месте не было. Валя искоса смотрела на бутылку, чтобы, не дай бог, кто не подумал, что она присматривается к ней... И деревянно проходила мимо, презирая и кляня себя за гордыню, не позволившую наклониться, обтереть посудину и сунуть в сумку. Мимо двадцати копеек прошла. А ведь это буханка хлеба или два килограмма картошки, казенной, правда, картошки, наполовину сгнившей, но хоть килограмм-то после чистки останется, а это ужин для троих. Или четыре поездки в метро, или один билет на электричку в Москву. И пока шла домой, не могла остановить в сознании эти унизительные прикидки. Пыталась отвлечься, рассматривала заборы, считала шаги, следила взглядом за козой, а где-то в ней продолжался горестный подсчет. Шихин давно уже не подбирает бутылки, но эти цифры нет-нет да и всплывут в его памяти: двадцать копеек – это полкилограмма мерзлой мойвы, это плавленый сырок размером в два спичечных коробка, это пакет молока для Кати, это жизнь и смерть, это...

Автор уже собрался было приступить к следующему абзацу, но перед его глазами еще сверкало в пыли соблазнительное горлышко пустой бутылки – в те времена в Одинцове существовал пункт по приему стеклотары, он бы и сегодня многим пригодился, но уровень жизни, говорят, невообразимо вырос, и теперь сдать бутылку куда сложнее: нужно проявить немало терпения, настойчивости, смекалки.

Печь наконец исчезла с поверхности пола. На ее месте осталась развороченная дыра. Решили кирпичи из-под пола не вынимать, оставить их к такой-то матери, а дыру заделать досками. Все равно отсыревшие кирпичи в дело не годились, они разваливались в руках.

Анфертьев со Светой в это время медленно и безутешно раскачивались в гамаке, остро ощущая невозможность совместного счастья, которое можно было построить лишь на преступном пренебрежении к ближним, к той же Наталье Михайловне Анфертьевой, женщине деятельной, способной вроде бы и обойтись без редких и вымученных ласк мужа, но которые тем не менее давали ей некую уверенность в жизни и в себе самой. Лишить ее этой призрачной уверенности значило нанести удар безжалостный, а может, и смертельный. Она, конечно, не пропадет и без Анфертьева, но сделается в значительной мере неживой, да и она ли это будет... Нечто подобное случилось с женой Адуева, которая после развода стала смеяться так часто и заразительно, что сердце сжималось, на нее глядя...

В общем, пока Анфертьев со Светой раскачивались между дубом и рябиной, наши трудолюбивые герои разбрелись по дому, по двору в поисках каких-никаких досок, пригодных для заделки дыры от печи. Они залезали на чердак, переворачивали рухнувшую крышу сарая, присматривались к выветренным плашкам забора и, конечно, кое-что нашли. Доски оказались разной длины, толщины, некоторые выкрашены, другие обиты жестью, две вообще оказались не досками, а горбылями, но ни Шихина, ни его помощников это не смутило, наоборот, даже подстегнуло их творческий запал.

Что делать, нам всем приятно преодолевать не очень суровые трудности, с честью выходить из не очень сложных испытаний, одерживать победы там, где они сами просятся в руки. Сначала у досок отпилили подгнившие концы, потом их подогнали под одну длину. В дыре снизу, из-под пола, приколотили два мощных горбыля и на них уложили доски. Правда, под некоторые пришлось подложить щепки, другие стесали у концов, а потом старыми гвоздями намертво приколотили их к горбылям. И отошли в сторонку полюбоваться. Требовательно склоняли головы к одному плечу, к другому, – всем нравилось, как ловко, в одно утро, они решили такую задачу. Шихин в одиночку неделю провозился бы, да и неизвестно, смог бы он вообще заделать дыру. Так и жил бы с провалом посредине комнаты, заставляя его кроватью, закрывая жестяным листом или фанерой, опасаясь зайти сюда в потемках, рискуя жизнью своей и своих близких. Впрочем, в последнее допущение Автор и сам не верит, но уж коли легли строчки, пусть живут, все-таки они подчеркивают значительность проделанной работы.

В распахнутое окно виднелся сад, залитый солнцем, листва играла бликами, как рябь на море в одном из самых счастливых шихинских снов, а солнечные квадраты на полу сверкали так, что на них больно было смотреть. У Шихина на ушах висела паутина, в небогатых Вовушкиных волосах сверкали опилки, на розовом животе Ошеверова отпечатался срез доски со всеми годовыми кольцами, так что без труда можно было установить, сколько лет прожила в прежней своей жизни только что отпиленная доска.

Осталось помыть пол, выкрасить его, чтобы вытравить из комнаты запах сырой глины, подгнивающего дерева, горелый дух сажи. И – начать новую жизнь среди шелеста яблоневых листьев, под шум дождя за окном, омывающего сад и душу, жизнь с чистым и ясным смыслом, долгую и счастливую, полную радостных встреч с друзьями.

И в это время, как напоминание о жизни суровой и тяжкой, полной горестей, предательств и измен, в окно со стороны сада заглянула усатая физиономия Васьки-стукача.

– О! – закричал Ошеверов. – Явился не запылился!

– Привет, – широко улыбнулся Шихин, ловя себя на противоестественной радости. Ведь знал, что кличка у Васьки не случайная, заслуженная кличка, знал, что память у Васьки просто невероятная и уже навсегда отпечатались в его мозговых закоулках оставшиеся гвозди на полу, количество опилок на Вовушкиной лысине, годовые кольца на ошеверовском животе, и так же подробно отпечатается все услышанное и получит вторую жизнь уже на государственном уровне.

– А я слышу – пила визжит, топоры стучат, молотки гвозди заколачивают, – широко улыбался Васька, тоже радуясь встрече. – Ну, думаю, не иначе как Митька обживается! Что ж меня не подождали, мать вашу разухабистую!

Васька тоже обрадовался встрече, причем искренне, от всей души. Не было у него других друзей, только здесь его принимали, сажали за стол, только здесь он находил какое-то отдохновение. И не его вина, а может быть, его беда, что, покидая теплый дружеский круг, он, охваченный чувством бдительного усердия, принимался описывать разговоры, которые, по его мнению, могли представить интерес для некоторых служб, связанных с техникой безопасности.

Васька-стукач уже упоминался здесь – это тот самый, который написал анонимку на собственную жену, обвинив ее в неверности. Безрассудным своим актом он пытался вернуть ее на супружеское ложе, где бы он смог и дальше совершать предусмотренную природой жизнедеятельность.

Остановимся и переведем дух.

Прочтем еще раз последние слова.

Да, они получились пошловатыми. Правда, тысячу раз права Евгения Александровна, которой, боюсь, придется опять перепечатывать эту рукопись, когда подобные авторские отступления она называет «похабщиной». Автор далеко не всегда с ней согласен, но здесь он невольно выдал свое пренебрежительное отношение к Ваське, причем сделал это недостойно, с каким-то злорадством. Нехорошо. Ну, есть у человека маленькая слабость, подрабатывает на стороне лишнюю копейку, гражданскую озабоченность проявляет, охраняя своих друзей от опрометчивых устремлений. И, видя потрясающую действенность своих донесений, он решил, что этот способ поможет ему и в личной жизни. Ан нет. А ведь мужику-то под пятьдесят, зубы далеко не все, были времена, когда улыбка Васьки-стукача сверкала золотом, однако многое с тех пор переменилось, золото проелось, и однажды остатки его нечаянно были даже проглочены по пьянке и ушли, ушли в зловонный общественный туалет на Калужском автовокзале. Васька это почувствовал остро, с болью не только нравственной, ребята, не только финансовой.

Так вот, когда все выяснилось и анонимка получила огласку, имя Васьки-стукача покрылось рогатым позором, и он вынужден был оставить работу, уехать куда-то, снова вернуться – заметался Васька, заметался и даже на время прекратил свою важную общественную работу, в результате чего образовался в личных делах наших героев почти годичный просвет.

Но что происходит дальше! Первая Васькина жена, от которой он ушел, пылая любовью к этой подлой изменщице, подала на него в суд за неуплату алиментов, а изменщица, уйдя от него, тоже потребовала средств на содержание. В результате жизнь для Васьки, можно сказать, повернулась одной из своих самых тяжких сторон. Не тогда ли он и взялся за ночные свои писания, надеясь постыдным ремеслом поправить пошатнувшееся благополучие?

Хотя нет, раньше.

Гораздо раньше.

Но до какой степени безысходности и злой ревности нужно дойти, чтобы написать подметное письмо на жену, без которой он жить не может и готов принять ее, большеглазую, нервную и насмешливую, в любом виде, чтобы привести домой, обмыть, обтереть и уложить в постель! Для этого нужно потерять рассудок. И Васька-стукач его потерял. Вместе с ним он потерял остатки гордости, мужского самоуважения – впрочем, нет, не потерял, он сознательно отказался от всей этой нравственной дребедени, поняв затуманенным горем умом, что ничего это не стоит по сравнению с ушедшим счастьем. И до чего, ребята, все дошло, до чего докатилось, до каких печальных границ бытия – она не пустила его в дом, и он вынужден был жить какое-то время у Шихина. А однажды, выпив стакан «Кубанской» водки, в те времена она еще продавалась в гастрономе на улице Болгарской, отправился в милицию и потребовал, чтобы его вселили в свою же квартиру. И его вселили. С помощью группы захвата, которой в этот вечер нечем было заняться. На следующий вечер все повторилось опять, но, к сожалению, захватчики выясняли отношения с цыганским табором, самовольно вселившимся в дом Валентина Павловского, а сам Павловский в это время снимал фильм об опасности самовозгорания в бытовых условиях...

Да что это мы все про Ваську да про Ваську! Он, может, того и не стоит.

Хватит о нем.

Возвращаемся в шихинский сад.

Под дубом, в зарослях малины утренние труженики разделись догола и ну плескаться, ну отмываться да озоровать! Вода из колодца была холодная, так что повизгивали все помимо своей воли. Розовая ошеверовская спина оказалась удивительно похожей на спину знаменитой купальщицы Ренуара. Илья, видимо, знал об этом, и движения его были величавы, исполнены внутреннего достоинства и сознания собственной значительности. Выставить его в музее имени Пушкина – и очередь желающих полюбоваться роскошными ошеверовскими формами, цветом и наполненностью его тела выстроилась бы на Волхонке ничуть не меньшая, чем к картинам миллиардера Хаммера. А вот Шихин выглядел явно тощеватым, и Автор даже затрудняется назвать какое-либо известное полотно, которое хотя бы отдаленно напоминало о шихинском телосложении и облагородило бы его одним лишь сравнением. А Вовушка, несмотря на упитанность, был мускулистым, мышцы четко просматривались на его животе шоколадными плитками, которыми в наше время может похвастаться разве что один человек из тысячи. Подобное Автору довелось видеть на некоторых статуях в солнечной Греции, да и то не при всяком освещении.

– Эй вы! Три грации! – хохотала на крыльце Валя. – Поторопитесь! Картошка стынет!

– Картошкой тебе не отделаться! – кричал Ошеверов, приплясывая и повизгивая под струями воды. – Ты давай чего покрепче, погорячее, а то как бы пол опять не провалился к чертовой матери!

– Перебьетесь! Указ, слава богу, еще никто не отменял!

Здесь надо заметить, что Автор допускает непростительную оплошность, позволяя героине упомянуть Указ с намеком, что это, дескать, Указ, направленный против пьянства, а описываемые события происходят во времена, когда его еще и в помине не было. Но уж коли эти слова у Вали выскочили, пусть их, не перепечатывать же из-за такого пустяка целую страницу. Но мы про себя будем помнить – ошибка. А оправдывается она последующими словами Шихина, который тут же привычно впал в вольнодумство.

– Разберемся с Указом! – сказал Шихин. – Подумаешь, Указ! Видели мы их перевидели!

– А ты помолчи! – оборвал Ошеверов. – Твоего мнения о правильности действий правительства никто не спрашивает. Ведь не спрашивают? А когда спросят, официально, на бланке, со штампом, тогда и скажешь. Если позволят обстоятельства. Если Васька-стукач окажется на безопасном расстоянии, поскольку я уверен, что произносишь ты только те слова, которые наверняка кажутся ему интересными. Что за человек, не пойму! Как ни слово, так мнение, сомнение! И все поперек, поперек! Митя, ради бога, заткнись хоть на год! Ведь было уже, было! А оно опять мыслит! – Илья употребил средний род «оно», как крайнюю степень уничижения. Оно! Непонятное какое-то существо, живность невзрачная, не то бесполая, не то двуполая, в общем, черт знает что!

– Илья! – раскаянно воскликнул Шихин. – Ну что я такого сказал?!

– Прежде чем обсуждать указы, – Ошеверов победно оглянулся на Ваську-стукача, – срам прикрой! До чего же отвратительные у тебя ягодицы... Кошмар какой-то. Тощие, голубоватые, в гусиную кожу...

– Да уж, с твоими тягаться трудно.

– С моими никто не может тягаться, потому что в сути своей они жизнеутверждающие! Понял? От них разит силой, страстью, жизнью!

– Сказал бы я тебе, чем от них разит...

– О боже! – У Ошеверова горестно упали руки. – Ничего приличного от тебя не услышишь! Ничего светлого, чистого, что давало бы силы и желание жить.

Шихин уже хотел было что-то ответить, но неожиданно присел, выпучил глаза и приложил палец к губам. Взгляд его указывал направление, откуда шла опасность. От калитки шли двое, мужчина и женщина. В светлых одеждах, на фоне густой листвы и темных бревенчатых стен они казались необыкновенно привлекательными. Мужчина был безудержно сед, но шел молодо, как молодо ходят люди в хорошем уже возрасте, улыбался одобрительно, словно вокруг видел старательное исполнение собственных указаний. Женщина была гораздо моложе, ее золотистые волосы светились в солнечных лучах, особенно одна прядь, которая порочным полумесяцем сворачивалась на щеке, покрытой нежным пушком, сравнить который можно разве что с поверхностью спелого персика, виденного Автором несколько лет назад на пицундском базаре, известном нахальными ценами и веселым нравом торгашей. На женщине была белая вязаная накидка и ослепительно желтые бархатные штаны, подтверждавшие, что в ее характере есть вызов, дерзость и разумное пренебрежение к мнению окружающих.

– Кто это? – в полнейшем ужасе прошептал Вовушка, безуспешно пытаясь что-то прикрыть у себя ладошками.

– Ююкины, – ответил Шихин. – Игореша и Селена.

– Ты их звал? – спросил Ошеверов, почесываясь и вертясь в колючих зарослях малины.

– Они каждое воскресенье приезжают из Москвы, – ответил Шихин. – Там горячий асфальт, машины воняют бензином, а здесь тихо и свежо. Я им говорю – приезжайте на воскресенье... Вот они и приезжают.

– Ясно, – коротко ответил Ошеверов, вполуприсядку пробираясь к рябине, на которой висели его штаны.

– Ой, мне стыдно! – шептал Вовушка. – Такая красивая женщина, а я раздет...

– Другой бы радовался, что представилась возможность... Пришла красавица, а ты голый, – хохотнул Ошеверов.

– Да ну тебя, – зарделся Вовушка. – Скажешь такое... Совестно прямо слушать! – Выплясывая на одной ноге, он второй пытался попасть в штанину, и никак у него это не получалось. – Вот и радуйся... Еще неизвестно, еще посмотрим, – бормотал он не то оправдания, не то угрозы. – Ну и крапива... Митька, почему ты не борешься с крапивой?

– А ты напиши на нее, – посоветовал Ошеверов.

– Думаешь, поможет?

– Тебе виднее.

– Злой ты, Илюша... Как крапива. Кусаешь без разбору... Когда-нибудь тебе станет совестно.

– А крапива, это вам надо знать, как никакое другое растение чувствует слабинку хозяев, – сказал Шихин, – она сразу выделяет обреченных, недолговечных и ленивых. Прежние хозяйки участка дрались с нею до последнего дня, но крапива вышла победительницей. Теперь она взялась за меня...

– Неужели и тебя выживет? – ужаснулся Вовушка.

– Разберемся... Пошли, Ююкины ждут.

От прочих людей Ююкины отличались подчеркнутым пренебрежением к быту, для них такие слова, как стирка, очередь, деньги, были хуже самой отъявленной матерщины. Они замечали вокруг себя лишь прекрасное, возвышенное, утонченное и этим были счастливы. Свои отношения они узаконили совсем недавно, а до этого жили как бог на душу положит – свободно, раскованно, каждый сам по себе, однако под одной крышей, исправно выполняя по отношению друг к другу несложные обязательства. В подобной жизни оба находили дополнительные радости и наслаждения, поскольку каждый их день оказывался неожиданным, каждая ночь была немного порочной, а потому особенно желанной.

Одной из причин, почему Ююкины тянули с распиской, было то, что независимость каждого позволяла легче утрясать жилищные неудобства. Там комната, там какие-то права на какие-то метры, обмены, доплаты, прописки-выписки, а в результате трехкомнатная квартира в спальном районе Москвы.

Некоторое время и Селена, и Игореша никак не могли признать окончательно, что видят перед собой именно того человека, с которым не соскучишься до конца жизни. И, зная об опасениях друг друга, усвоили этакую смешливую манеру поведения. Это развлекало, позволяло уйти легко, посвистывая и похлопывая свернутой газетой по ноге. И уберегало от того, чтобы не оказаться в дураках, не оказаться брошенным, отвергнутым, забракованным. Они шли по жизни, словно бы легонько касаясь друг друга ладошками. В этом была взаимная привязанность и готовность в любой момент оттолкнуться от ладошки друга и выйти на другие круги, начать вращение вокруг иных тел.

Но настал момент, когда игры обоим надоели и захотелось чего-то простого, надежного, спокойного. И они расписались. И на здоровье. Даже ребенка завели.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю