355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Викентий Вересаев » Художник жизни (О Льве Толстом) » Текст книги (страница 3)
Художник жизни (О Льве Толстом)
  • Текст добавлен: 25 сентября 2016, 22:44

Текст книги "Художник жизни (О Льве Толстом)"


Автор книги: Викентий Вересаев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)

VI.

Но этого не случилось. На дороге Толстого выросла непреодолимая для него преграда, – и "биография" остановилась. Степной конь, вольно мчавшийся по равнинам жизни, был насильственно взнуздан и поставлен в конюшню. Помните, как у Флобера: "я истощился, скача на одном месте, как лошади, которых дрессируют в конюшне: это ломает им ноги". На целых тридцать лет Толстой оказался запертым в такую конюшню. Тяжело наблюдать за этот период жизнь Толстого. Такая она сдавленная, скомканная, такая для него несвойственная! По существу он не имеет возможности претворить своих стремлений в дело, а стремления есть, властно требуют своего осуществления. И получается осуществление на одну сотую, на одну тысячную долю, – маленькое, никчемное, вызывающее улыбку и раздражительное недоумение. Дом полон прислуги; горничным и дворникам делать нечего, – а Толстой сам стелет себе постель и топит печку. На корм охотничьим собакам молодых графов тратится по сорок четвертей овса в год, – "вдвое более того, что осчастливило бы десятки семей", по замечанию Толстого, – а Толстой в этой избыточной жизни сам шьет себе сапоги. Лакеи самым существом своей работы поставлены в унизительное положение, – а Толстой, в этих условиях их работы, демонстративно здоровается с ними за руку, вызывая в них только смущение и конфуз. "Какая-то игра в Робинзона, презрительно пишет Софья Андреевна. – Чем бы дитя ни тешилось, только бы не плакало!" В Москве Толстой уходит на Воробьевы горы пилить с мужиками дрова, – дело, для них нужное, а для него, на их глаза, барское баловство. В деревне у себя сам пашет, косит, убирает сено, когда есть наемные работники. И описание участниками этой работы Толстого дает тяжелое впечатление какой-то ребяческой забавы, игры в мужички, – как Толстой серьезно подбадривает их, как говорит: "Наляжем! После солнца нельзя работать. Так старики учат!" Он и на деревне работает, – пашет землю у вдовы, сам складывает ей печку. В условиях той бедности, которой Толстой для себя желал, это была бы, действительно, проповедь христианской любви делом. Но теперь, когда это делал барин-граф, когда мимо на великолепных лошадях со сворами борзых собак проезжали сытые, бездельные его сыновья, – вдова могла видеть в работе Толстого одну лишь блажь: купил бы сынам парою собачек меньше, и нечего было бы самому пачкаться, да морить себя на ее пашне. И, конечно, Толстой хорошо понимал всю фальшь и ненужность этих своих трудов. "Мне нехорошо, – пишет он Черткову, – физическая работа почти бесцельная, т.-е. не вынужденная необходимостью, отношений с окружающими меня людьми почти нет: приходят нищие, я им даю гроши, и они уходят. Мне очень тяжело". В дневнике своем он рассказывает, как однажды хорошо поговорил с встречным мужиком-пахарем о Боге, как убедил его бросить пить вино. Мужик пришел к нему за книжками. "Я с гостями сидел на великолепной террасе, перед разбитыми клумбами, с урнами среди цветочных горок, – вообще среди той роскошной обстановки, за которую всегда стыдно перед людьми рабочего народа, когда вступаешь с ними в человеческие сношения". Этот стыд, – тяжелый, стесняющий, давящий душу, – теперь становится постоянным душевным состоянием Толстого. И это у человека, по натуре своей не переносящего ничего половинчатого, недоделанного, никакой фальши! По натуре своей, – бойца, смелого и задорного! Что же это за муки должны были быть!

Пришел однажды в Москве к Толстому сын известного сектанта-крестьянина Сютаева. Сын этот отказался от несения военной службы и только-что отбыл наказание в шлиссельбургском дисциплинарном батальоне. После беседы молодой Сютаев собрался уходить, а было уже поздно. Толстой стал оставлять его ночевать. Тот жмется и отказывается. – Что такое? Почему? – Да признаться, Лев Николаевич, в бане давно не был. Очень вошь замучила. – Ну, вот, пустяки какие! Оставайся. Я очень буду рад, если в моем доме рабочая вошь заведется. (Воспоминания И. Ф. Наживина.) Кто в здоровых, нормальных условиях станет радоваться такой своеобразной чести? И кто, не принужденный переживать этого вечного стыда за себя, способен говорить так? И все теперь – против Толстого, и даже слава его превращается для него в проклятие. Товарищи его и ученики идут в ссылку, в тюрьмы, в дисциплинарные батальоны, а его самого никто не смеет тронуть. Он пишет министрам, что корень зла – в нем, Толстом, что странно наказывать распространителей его учения, а его самого не трогать. Министры молчат. Александр III злорадно замечает: "Толстой ждет от меня мученического венца, – не дождется!" Кто делает то, что считает делом своей жизни, не должен бояться мученического венца. Но нелепо желать его. В тех же условиях, в которые попал Толстой, самодовлеющее мученичество, – само по себе столь противное его здоровой натуре, – начинает ему представляться верхом счастья. Он пишет одному из своих единомышленников, сидящему в тюрьме: "Ничто бы так вполне не удовлетворило меня и не дало бы мне такой радости, как то, чтобы меня посадили в тюрьму, хорошую, настоящую тюрьму: вонючую, холодную, голодную. Это доставило бы мне на старости лет искреннюю радость и удовлетворение". Жажда дела все время мучит его великая. Но нет утоления этой жажде. В 1885 году он пишет жене из Крыма: "Здесь хорошо, но хорошо с людьми своими и с делом. Дело-то, положим, есть мне всегда, но какое-то слишком уже легкое. А я привык к очень напряженному". А какое такое напряженное дело, в которое он бы ушел всею душою, мог он найти в условиях своей жизни? В 1891 году значительную часть России постиг жестокий голод. Паллиативное кормление голодающих могло удовлетворить Толстого в 1873 году, во время самарского голода, при тогдашнем его отношении к бедам жизни, как к несчастной случайности. Теперь же он так относиться к этому не мог. Он пишет Лескову: "Люди, которые живут всегда, не заботясь о народе, часто даже ненавидя и презирая его, вдруг возгораются заботами о меньшом брате! Мотивы их – и тщеславие, и честолюбие, и страх, как бы не ожесточить народ. Я же думаю, что добрых дел нельзя делать вдруг по случаю голода, а что если кто делает добро, тот делал его и вчера, и третьего дня, и будет делать его и завтра, и послезавтра, и во время голода, и не во время голода". Но слишком в нем сильна потребность деятельности. Он едет в голодные местности на несколько дней, чтобы на месте ознакомиться с положением и написать статью о голоде, – увлекается, и остается на два года, и развертывает свою знаменитую деятельность по кормлению голодающих. И два года устраивает столовые, в осеннюю распутицу переезжает из деревни в деревню, весь уходит во всякого рода счеты и расчеты, подсчитывает муку, картофель, горох. "Тут отношения кормящих к кормимым, – пишет он художнику Н. Н. Ге, – тут греха конца нет, но не могу жить дома, писать. Чувствую потребность участвовать, что-то делать". И все-таки его временами охватывает омерзение "Я живу скверно, – пишет он одному из друзей. Сам не знаю, как меня затянуло в эту работу по кормлению голодных. Не мне, кормящемуся ими, кормить их. Но затянуло так, что я оказался распределителем той блевотины, которою рвет богачей. Это скверно и противно, но не могу. Раз попавши в это положение, уж невозможно, прямо не могу отстраниться". Нет подходящего дела, которое бы давало удовлетворение душе. И вот весь огромный избыток энергии, раньше уходивший у этого человека в жизнь, теперь направляется... на писание. Он пишет, пишет, пишет... Все пишет о том, как нужно служить Богу, как нужно жить. Еще в 1881 году он писал В. И. Алексееву: "То, что я писал и говорил, достаточно для того, чтоб указать путь; всякий ищущий сам найдет, и найдет лучше и больше, и свойственнее себе доводы, но дело в том, чтоб показать путь. Теперь же я убедился, что показать путь может только жизнь, пример жизни... Действие этого примера одно дает толчок, пример, доказательство возможности христианской, т.-е. разумной и счастливой жизни при всех возможных условиях, – это одно двигает людей". Но этого-то одного Толстой и не имел возможности дать. Он пишет другу, сообщившему ему о мужественном поведении в тюрьме двух его последователей: "Какая сила! И как радостно – все-таки радостно за них и стыдно за себя... Одно остается: сидя за кофеем, который мне подают и готовят, писать, писать... Какая гадость! Как бы хотелось набраться этих святых вшей. И сколько таких вшивых учителей, и сколько сейчас готовится"... И он пишет, пишет... Ужасно много пишет. "Я перестал себя чувствовать: une machine a ecrire (пишущая машина)", – сообщает он жене. Когда сотни за сотнями перелистываешь страницы религиозных писаний Толстого, думаешь: все учение Христа полно изложено в одной маленькой книжечке, да и то наполовину заполненной повторениями и рассказами о всяких чудесах. Нужно ли было для дела Толстого его многописание? И суть здесь не в несогласии с его взглядами. Книга Иова и Евангелие, Платон и Марк Аврелий, Паскаль и Ламеннэ, Шопенгауэр и Ницше, – можно с ними совершенно не соглашаться и все-таки с наслаждением читать их и перечитывать. Но навряд ли кто-нибудь, кроме правоверных учеников Толстого, перечитывает томы его религиозных писаний. Скучны они. И в них совершенно уже не чувствуется духа искания, – этого духа, составляющего главную прелесть Толстого. Теперь истина вся целиком в его обладании. Случилось то же, что случилось бы, если бы Толстому в свое время не пришлось жениться. Мы знаем, какое важное и серьезное значение придавал он семейной жизни. Женился он уж тридцати четырех лет. Легко могло случиться, что и в эти годы он не нашел бы подходящей подруги, – именно потому, что слишком большое значение придавал этому. И остался бы холостяком. И тогда бы всю жизнь он много и упорно писал бы о счастье и поэзии семейной жизни, – желанной и недостигнутой. И не было бы у нас "Крейцеровой Сонаты", не услышали бы мы от него о браке того, что он писал, изжив семейную жизнь. Например: "Главная причина семейных несчастий та, что люди воспитаны в мысли, что брак дает счастье. Но брак есть не только не счастье, но всегда страдание, которым человек платится за удовлетворенное половое желание" (Дневник). Так и теперь. Найденная Толстым истина, не претворенная в жизнь, постепенно закоченела, застыла, сделалась абсолютною. Толстой стал "пророком". Тяжелая болезнь в 1901 году, как подступившая смерть в 1910 г., повидимому опять всколыхнула этот ищущий дух. Характерно наблюдение Максима Горького о перемене, которую он заметил в Толстом во время болезни: "Болезнь еще подсушила его, выжгла в нем что-то, он и внутренне стал как бы легче, прозрачнее, жизнеприемлемее. Глаза еще острее, взгляд пронзающий. Слушает внимательно и словно вспоминает забытое или уверенно ждет нового, неведомого еще. В Ясной он казался мне человеком, которому все известно и больше нечего знать, – человеком решенных вопросов". Нечего гадать, что было бы с Толстым, если бы он осуществил в жизни свое учение, – к какого рода углублению и расширению живой жизни он бы пришел. Но одно несомненно, – куда-то он пошел бы дальше. Один богатый и знатный японец, бывший журналист, Току-Томи, стал толстовцем. Он пишет о себе в сборнике, изданном П. А. Сергеенко ко дню 80-тилетия Толстого: "Теперь я живу на маленькой ферме недалеко от Токио, в крошечном домике, со своею женою и собакою. Я развожу картофель и другие овощи. Я провожу день за днем, работая заступом, обрабатывая землю и выпалывая сорные травы. Почва так не возделана, сорные травы так быстро растут, особенно в эти летние дни. Все время, всю энергию я трачу на то, чтобы полоть, полоть, полоть... Может быть, таков уклад моей души, может быть, таков строй несовершенного мира. Однако, я вполне счастлив. У нас прекрасный сон и хороший аппетит. У нас есть все, что нам нужно". Он вполне счастлив. И, может быть, на всю жизнь останется счастлив и доволен собою. А Толстой, – он, возможно, пополол бы год – другой, а потом... Потом дикий конь перескочил бы через забор огорода и помчался бы куда-то вдаль... Куда? Кто знает? Но как обидно, как горько обидно, что судьба так долго проморила в запертом стойле этого великолепного арабского коня и на тридцать лет задержала его прекрасный бег!

VII.

В 1910 году, темною октябрьской ночью, Толстой тайно покинул Ясную Поляну. В письме, оставленном жене, он писал, что не может больше жить в той роскоши, которая его окружает, что хочет провести последние годы жизни в уединении и тиши, просил жену понять это и не ездить за ним, если она узнает, где он. Он поехал к своей сестре-монахине в Шамардино, Калужской губернии, думал прожить там с месяц. И вдруг зловещий призрак женщины, искривившей всю его жизнь за последние тридцать лет, опять встает на горизонте. Получено известие, что Софья Андреевна едет за ним. Больной с повышенной температурой, под дождем и ветром, он рано утром с другом-доктором и дочерью уезжает на лошадях за восемнадцать верст в Козельск, там садится в поезд, чтобы пробраться в Ростов. На станции Астапово, тяжко больного, его приходится снять с поезда и поместить в домике начальника станции. Он умирает, – это ясно и для него самого, и для всех окружающих. И не как пророк он умирает. Опять перед нами прежний Толстой, – ничего еще окончательно не нашедший, все еще ищущий. – А мужики-то, мужики-то как умирают, – жалостно говорит он. – Как видно, мне в грехах придется умирать... И перед самою смертью шепчет про себя: – Не понимаю, что мне делать! Последние слова Гете были: "побольше света!". Последние слова Виктора Гюго были тоже какие-то очень хорошие, – не помню, какие. Последние слова Толстого: "не понимаю!". И пускай. В своем роде эти слова еще прекраснее, чем самые возвышенные изречения. Толстой не был пророком, не был святым. Но он был чем-то, что не менее важно для жизни. Он был страстным, безоглядным искателем, человеком, "взыскующим града". И был он еще художником, сумевшим собственную свою жизнь сделать одним из самых прекрасных своих произведений. И благодарение судьбе, что она дала ему возможность своим уходом внести последний, заключительный штрих в это художественное произведение жизни. Толстой умер не в прочно-оседлом яснополянском обиталище, он умер в пути, на глухом полустанке. Но через этот полустанок, ярко блестя рельсами, уходит вдаль бесконечная дорога...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю