Текст книги "Человек проклят (О Достоевском)"
Автор книги: Викентий Вересаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Чтобы доказать себе, что он "смеет", Раскольников убивает старуху процентщицу. "Я не человека убил, я принцип убил... Не для того я убил, чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного... Мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу? Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая, или право имею?"
Оказалось – тварь дрожащая. Проявить "самостоятельное хотение" до конца Раскольников не посмел. Сам идет на раскрытие своего преступления, по-ребячески задирает Заметова и Порфирия, раскидывает на себя сети и беспомощно запутывается в них. С презрением, с отвращением к себе за свою слабость он идет каяться, доносит на себя, отправляется на каторгу.
Раскаяния никакого Раскольников не испытывает, и вовсе не мучения совести заставляют его сознаться в преступлении, – это великолепно показал Мережковский. Перечитываешь "Преступление и наказание" – и недоумеваешь: как могли раньше, читая одно, понимать совсем другое, как могли видеть в романе истасканную "идею", что преступление будит в человеке совесть и в муках совести несет преступнику высшее наказание.
"Я сейчас иду предавать себя. Но я не знаю, для чего я иду предавать себя, – говорит Раскольников. – Преступление? Какое преступление? – вскричал он в каком-то внезапном бешенстве. – Не думаю я о нем, и смывать не думаю! Только теперь вижу ясно всю нелепость моего малодушия, теперь, как уж решился идти на этот ненужный стыд! Просто от низости и бездарности моей решаюсь!"
И с усмешкою дьявола он думает: "А любопытно, неужели в эти будущие пятнадцать – двадцать лет так уже смирится душа моя, что с благоговением буду хныкать пред людьми, называя себя ко всякому слову разбойником?.. Каким же процессом может это произойти? И зачем, зачем же жить после этого?"
Уже будучи на каторге, "он строго судил себя, и ожесточенная совесть его не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаха... И хотя бы судьба послала ему раскаяние – жгучее раскаяние, разбивающее сердце, от ужасных мук которого мерещится петля и омут. О, он бы обрадовался ему! Муки и слезы – ведь это тоже жизнь. Но он не раскаивался в своем преступлении... Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в том, что не вынес его и сделал явку с повинной".
В конце романа Достоевский сообщает, что в Раскольникове произошел какой-то переворот, что он возродился к добру. "Это могло бы составить тему нового рассказа, но теперешний рассказ наш окончен".
С "самостоятельным хотением" вступает в жизнь и Подросток. На груди у него документ, дающий ему шантажную власть над гордою красавицею, а в голове – "идея". Идея эта – уединение и могущество. "Мне нужно то, что приобретается могуществом и чего никак нельзя приобрести без могущества; это – уединенное и спокойное сознание силы! Вот самое полное определение свободы, над которым так бьется мир! Свобода. Я начертил, наконец, это великое слово... Да, уединенное сознание силы – обаятельно и прекрасно"...
"Зачем лезть к людям, которые вас не хотят? Не лучше ли все порвать и уйти к себе? К себе, одному себе! Вот в чем вся моя "идея".
Действительность оказывается более сложною и менее гнусною, чем предрешил Подросток. В падениях своих и унижениях он незаметно теряет идею. Для умудренного опытом юноши наступает "новая жизнь". Но опять – "в записки мои все это войти уже не может, потому что это – уж совсем другое".
Ставрогин – у него "идеи" нет. Его даже раздражает, когда все вокруг навязывают ему какие-то идеи. Он "не знает различия в красоте между какою-нибудь сладострастною, зверскою шуткой и каким угодно подвигом, хотя бы даже жертвой жизнью для человечества". Он "в обоих полюсах нашел одинаковость наслаждения", стер все "черты" и как будто живет вовсю. Но одинаково во всем перед ним открывается темная, мертвая пустота, и он убивает себя. В предсмертном письме Ставрогин пишет: "Я могу пожелать сделать доброе лицо и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого, и тоже чувствую удовольствие. Но и то и другое чувство всегда слишком мелко, а очень никогда не бывает. Мои желания слишком несильны; руководить не могут".
Иван Карамазов учит: "Так как бога и бессмертия нет, то новому человеку позволительно стать человекобогом, даже хотя бы одному в целом мире, и с легким сердцем перескочить всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба-человека, если оно понадобится... Все дозволено". Мысли свои Иван сообщает лакею Смердякову, Смердяков убивает отца-Карамазова при молчаливом невмешательстве Ивана. Иван идет в суд доносить на себя. И черт спрашивает его:
"Для чего же ты туда потащишься, если жертва твоя ни к чему не послужит? А потому, что ты сам не знаешь, для чего идешь! О, ты много бы дал, чтобы узнать самому, для чего идешь!.. Ты всю ночь будешь сидеть и решать: идти или нет? Но ты все-таки пойдешь, и знаешь, что пойдешь, сам знаешь, что как бы ты не решался, а решение уже не от тебя зависит. Пойдешь, потому что не смеешь не пойти. Почему не смеешь – это уж сам угадай, вот тебе загадка!"
Какое-то глубокое, неслучайное бессилие разъедает у Достоевского всех людей, дерзающих проявить самостоятельное свое хотение. Как в отчиме Неточки Незвановой, в них все время происходит "отчаянная, лихорадочная борьба судорожно-напряженной воли и внутреннего бессилия".
"Нянька будет моя!" – думает Раскольников про Соню Мармеладову. Ставрогин говорит Дарье Павловне: "Мне кажется, что вы интересуетесь мною, как иные богомольные старушонки, шатающиеся по похоронам, предпочитают иные трупики попригляднее перед другими". Лиза говорит ему же: "Не хочу я быть вашею сердобольною сестрою, хотя вы всякого безногого и безрукого стоите". Версилов жене: "Соня, я хоть и исчезну теперь опять, но я очень скоро возвращусь, потому что, кажется, забоюсь. Забоюсь, – так кто же будет лечить меня от испуга, где же взять ангела, как Соню?" Подросток пишет про себя: "Валялась на постели какая-то соломинка, а не человек, – и не по болезни только!" Иван Карамазов жалуется Алеше на черта: "Он меня трусом назвал! "Не таким орлам воспарять над землей!" Это он прибавил!"
Один только из всех героев Достоевского находит в себе достаточно силы, чтобы бесповоротно переступить черту и заявить своеволие до конца. Это Кириллов в "Бесах". И как же чудовищно жалко это торжество человеческого своеволия, каким ужасным поражением выглядит победа!
"Вся свобода, – учит Кириллов, – будет тогда, когда будет все равно, жить или не жить. Вот всему цель.
– Цель? Да тогда никто, может, и не захочет жить?
– Никто, – произнес он решительно.
Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен. Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман. Всякий, кто хочет главной свободы, тот должен сметь убить себя. Кто смеет убить себя, тот тайну обмана узнал. Тот – бог. Сознать, что нет бога, и не сознать в тот же раз, что сам богом стал, – есть нелепость. Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно, жить или не жить, тот будет новый человек. Имя его будет человекобог... Кто убьет себя только для того, чтобы страх убить, тот тотчас бог станет.
– Не успеет, может быть, – заметил я.
– Это все равно, – ответил Кириллов тихо, с покойною гордостью, чуть не презрением".
Как "все равно"? Дело вот в чем: "Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно. Когда весь человек счастья достигнет, то времени больше не будет, потому что не надо". "В этой идее для Кириллова как будто заключалась чуть не победа".
И вот происходит торжественное вступление человека в царство свободы, светлое преображение человека в бога:
"В углу, образованном стеною и шкафом, стоял Кириллов и стоял ужасно странно – неподвижно, вытянувшись, протянув руки по швам, плотно прижавшись затылком к стене, в самом углу, казалось, желая весь стушеваться и спрятаться. Петр Степанович остановился, пораженный ужасом. Его главное поразило то, что фигура, несмотря на крик и на бешеный наскок его, даже не шевельнулась ни одним своим членом, – точно восковая. Бледность лица ее была неестественная, черные глаза совсем неподвижны и глядели в какую-то точку в пространство. Петр Степанович провел свечой сверху вниз и опять вверх, освещая со всех точек и разглядывая это лицо. Он вдруг заметил, что Кириллов хоть и смотрит куда-то перед собой, но искоса его видит и даже, может быть, наблюдает. Тут пришла ему мысль поднести огонь прямо к лицу "этого мерзавца", поджечь и посмотреть, что тот сделает. Вдруг ему почудилось, что подбородок Кириллова шевельнулся и на губах как бы скользнула насмешливая улыбка, – точно тот угадал его мысль. Он задрожал и, не помня себя, крепко схватил Кириллова за плечо.
Затем произошло нечто безобразное и быстрое. Едва он дотронулся до Кириллова, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла. В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце своей левой руки. Он закричал и вне себя три раза изо всей силы ударил револьвером по голове припавшего к нему и укусившего ему палец Кириллова. Наконец, палец он вырвал и, сломя голову, бросился бежать из дому, отыскивая в темноте дорогу. Вослед ему из комнаты летели страшные крики:
– Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас!..
Раз десять. Но он все бежал и уже выбежал было в сени, как вдруг послышался громкий выстрел".
Кириллов стал "богом"... Чудовищные призраки пляшут вокруг и хохочут и приветствуют возвращение человека в недра первозданного хаоса.
VI
ИЗВЛЕЧЕНИЕ КВАДРАТНОГО КОРНЯ
В чем же дело? Почему неизбежно подкашиваются бессилием попытки любимейших героев Достоевского зажить свободною, цельною жизнью? Почему никому не удается испытать светлое торжество "самостоятельного хотения"?
Да потому что на живое самостоятельное хотение ни у кого из них мы не видим даже намека. Кто из упомянутых героев действительно цельно, широко и свободно проявляет себя? Никто. Никто не живет. Каждый превратил свою живую душу в какую-то лабораторию, сосредоточенно ощупывает свои хотения, вымеривает их, сортирует, уродует, непрерывно ставит над ними самые замысловатые опыты, – и понятно, что непосредственная жизнь отлетает от истерзанных хотений.
Чуткий, благородный, самоотверженный Раскольников совершает бессмысленнейшее, никому не нужное убийство единственно для опыта над собою: посмеет ли он "переступить черту"?
"Неужели ты думаешь, – говорит он Соне, – что я, как дурак, пошел очертя голову? Я пошел, как умник, и это-то меня и сгубило! И неужели ты думаешь, что я не знал, например, хоть того, что если уж начал я себя спрашивать и допрашивать: вошь ли человек? – то, стало быть, уж не вошь человек для меня, а вошь для того, кому этого и в голову не заходит и кто прямо без вопросов идет... Разве так идут убивать, как я тогда шел? Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку! Тут так-таки разом и ухлопал себя навеки!"
Иван Карамазов после последнего своего свидания со Смердяковым решает идти в суд заявить на себя, то есть возвратиться по сю сторону "черты". На улице он спотыкается на замерзающего в снегу мужичонку, – час-другой назад сам же Иван ни за что, ни про что свалил его толчком в снег. Иван тащит мужичонку, вызывает людей, щедрою рукою сыплет деньги, чтобы спасти его. "Иван Федорович остался очень доволен. – Если бы не было взято так твердо решение мое на завтра, – подумал он вдруг с наслаждением, – то не остановился бы я на целый час пристраивать мужичонку, а прошел бы мимо его и только плюнул бы на то, что он замерзнет..."
Всего замечательнее, что ведь и действительно в таком случае не остановился бы! И не потому не остановился бы, что ему не было бы жалко мужичонку, – нет! В качестве "переступившего черту" он прямо счел бы себя не в праве остановиться!
Ставрогин – это еще более форменный экспериментатор, вернее фанатический фетишист "черты". Он только и делает, что упражняется в переступании черты и ищет для себя "бремени". Для этого он женится на слабоумной девице Лебядкиной, публично сносит пощечину Шатова, объявляет о своем браке с Лебядкиной, не мешает ее убийству. Никакой цели у Ставрогина нет, которая бы освящала его упорное шагание через черту. Черта сама по себе становится для него какой-то противоестественною, самодовлеющею целью. "Я пробовал везде мою силу, – пишет он в предсмертном письме. – На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказывалась беспредельною. Но к чему приложить эту силу, – вот чего никогда не видал, не вижу и теперь... Я пробовал большой разврат и истощил в нем силы: но я не люблю и не хотел разврата"...
Кириллов – детски прекрасная, благородная душа, ясно и чисто звучащая на все светлое в жизни. Но его, как и всех других, "съела идея". Человек обязан заявить своеволие, все на свете – "все равно", и "все хорошо". "Кто с голоду умрет, кто обидит и обесчестит девочку, – хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо, и кто не размозжит, и то хорошо. Все хорошо".
И Кириллов заставлял себя спокойно смотреть на всякую гнусность, пишет под диктовку Верховенского предсмертное письмо, в котором берет на себя подлое убийство Шатова. В восторге вопит:
"Кому объявляю? Всему миру? Браво! И чтобы не надо раскаяния. Не хочу, чтобы раскаиваться!"
Можно ли больше коверкать, ломать свою душу, чем делают эти люди, и все, им подобные! Ведь здесь такой надрыв, такой надрыв, что страшнее становится за человека, чем от самого зверского злодейства!
Происходит что-то совершенно непостижимое. Человек стоит перед "чертою". Кто-то запретил ему переступать черту. Человек свергнул того, кто запрещает, и стер черту. Казалось бы, перед человеком свободно открылся мир во всем разнообразии его возможностей. Человек может идти, куда хочет. Но не так для героев Достоевского. Переступили черту – и стоят. Им за чертою-то, может быть, делать нечего. Однако они стоят, смотрят назад и не отрывают глаз от линии бывшей черты.
Дьявол толкнул их на "самостоятельное хотение", на желание переступить черту. Но свободное хотение это они спешат немедленно превратить в "идею", более того – в своеобразный долг. И начинается какое-то неслыханное, противоестественное, бесцельное подвижничество – подвижничество во имя дьявола. Сознательно закрываются глаза на живую жизнь вокруг, истязается и кастрируется душа. Огонь самых пламенных стремлений, трепет глубочайших дум, нечеловеческое напряжение воли – все самоотверженно несут эти подвижники на свою "черту". Весь мир, вся жизнь для них – в этой узенькой черте.
Подвижничество всегда нравственно красиво. Вот почему таким глубоким благородством дышат и эти дьяволовы подвижники. Но зло, как цель, совершенно несовместимо с подвижничеством. Вот почему подвижники эти так вопиюще неестественны и фантастичны. В жизни они совершенно невероятны, в действительности никогда не было и не могло быть ни Раскольникова, ни Кириллова, ни Ивана Карамазова. Был только один-единственный такой подвижник – сам Достоевский, и то он мог быть им только потому, что подвижничество свое проделывал в духе, а не в жизни.
"Рассудок, господа, – пишет подпольный человек, – есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок есть только рассудок, а хотение есть проявление всей жизни, т. е. всей человеческой жизни, и с рассудком, и со всеми почесываниями. И хоть жизнь наша, в этом проявлении, выходит зачастую дрянцо, но все-таки жизнь, а не одно только извлечение квадратного корня... Рассудок – только какая-нибудь одна двадцатая доля всей моей способности жить. Натура человеческая действует вся целиком, всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно, и хоть врет, да живет... Мы – мертворожденные, да и рождаемся-то, давно уж, не от живых отцов, и это нам все более нравится. Скоро выдумаем рождаться как-нибудь от идеи".
Есть у Льва Толстого один образ человека, "переступившего черту". Это Долохов в "Войне и мире". Никаких над ним нет "норм", кроме "самостоятельного хотения". "От него самого происходит суд его и власть его", – как говорит пророк Аввакум про народ халдеев. Долохов зверски жесток и женственно-нежен, лихой смельчак и подлый шулер. Во всех отношениях он неизмеримо ниже Раскольникова или Ивана Карамазова. Но в нем одно есть, чего нет в них – живая жизнь. И прямо эстетически отдыхаешь душою, глядя, как, с наглою улыбкою в выпуклых глазах, он шагает через "черту", даже не видя ее, мимо всех этих скорбных, немощных жизнью подвижников, застывших над чертою в сосредоточенном извлечении из нее квадратного корня.
VII
БИФШТЕКС НА ЖЕСТЯНОМ БЛЮДЦЕ
Есть у Достоевского другие герои: в извлечении квадратного корня они неповинны, теорией "черты" нисколько не интересуются, хотений "нормальных" и "добродетельных" не признают, а просто живут, проявляя себя и свое "самостоятельное хотение". Характерен среди них Свидригайлов. И чрезвычайно замечательно загадочное, очень трудно понимаемое отношение к нему Раскольникова.
Никаких "норм" Свидригайлов над собою не знает. С вызывающим и почти простодушным цинизмом он следует только своему "самостоятельному хотению". Нет мерзости и злодейства, перед которыми бы он остановился. Он изнасиловал малолетнюю девочку, довел до самоубийства своего дворового человека. Конечно, не смигнув, подслушивает за дверями, конечно, развратник и сладострастник. И решительно ничего не стыдится.
"– Вы, кажется, игрок?
– Ну, какой я игрок. Шулер – не игрок.
– А вы были шулером?
– Да, был и шулером.
– Что же, вас бивали?
– Случалось..."
Но этот же Свидригайлов берет на себя устройство детей умершей Мармеладовой, хлопочет за них, помещает в сиротские заведения, собирается вытащить из омута проститутку Соню Мармеладову.
"– С какими же целями вы так разблаготворились? – спросил Раскольников.
– Э-эх! Человек недоверчивый! – засмеялся Свидригайлов. – Ведь я сказал, что эти деньги у меня лишние. Ну, а просто, по человечеству, не допускаете, что ль?"
После этого-то поступка Свидригайлова в отношении к нему Раскольникова и появляется та загадочность, о которой я говорил.
Дела Раскольникова уже очень плохи, он близок к тому, чтоб идти и донести на себя.
"В последнее время Раскольников, хоть и всегда почти был один, никак не мог почувствовать, что он один. Он сознавал как будто чье-то близкое и тревожное присутствие, не то, чтобы страшное, а как-то уж очень досаждающее... Было что-то требующее немедленного разрешения, но чего ни осмыслить, ни словами нельзя было передать. Все в какой-то клубок сматывалось".
Раскольников мечется в своей каморке. Морщась от стыда, он вспоминает о последней встрече с Соней, о своем ощущении, что в ней теперь вся его надежда и весь исход. "Ослабел, значит, – мгновенно и радикально! Разом! И ведь согласился же он тогда с Соней, сердцем согласился, что так ему одному с этаким делом на душе не прожить! А Свидригайлов?.. Свидригайлов загадка... Свидригайлов, может быть, тоже целый исход".
Сам Свидригайлов держится так, как будто он действительно знает какой-то исход. Случайно встретившись с Раскольниковым на лестнице, он говорит:
"Да что вы, Родион Романыч, такой сам не свой? Вы ободритесь. Вот дайте поговорим... Эх, Родион Романыч, – прибавил он вдруг, – всем человекам надобно воздуху, воздуху, воздуху-с... Прежде всего!"
Непонятные слова эти глубоко западают в душу Раскольникова. Он говорит Разумихину: "Вчера мне один человек сказал, что надо воздуху человеку, воздуху, воздуху! Я хочу к нему сходить сейчас и узнать, что он под этим разумеет".
Происходит последняя беседа Раскольникова с Порфирием. Порфирий дает ему срок денек-другой и советует добровольно пойти и заявить на себя.
Расставшись с Порфирием, Раскольников спешит к Свидригайлову. "Чего он мог надеяться от этого человека, он и сам не знал. Но в этом человеке таилась какая-то власть над ним... Странное дело, никто бы, может быть, не поверил этому, но о своей теперешней, немедленной судьбе он как-то слабо, рассеянно заботился. Его мучило что-то другое, гораздо более важное, чрезвычайное, – о нем же самом и ни о ком другом, но что-то другое, что-то главное..."
"И он спешил к Свидригайлову; уж не ожидал ли он чего-нибудь от него нового, указаний, выхода? И за соломинку ведь хватаются! Может быть, это была только усталость, отчаяние; может быть, надо было не Свидригайлова, а кого-то другого, а Свидригайлов так тут подвернулся. Соня? Но Соня была ему страшна. Соня представляла собою неумолимый приговор, решение без перемены. Тут – или ее дорога, или его. Нет, не лучше ли испытать Свидригайлова: что он такое? И он не мог не сознаться внутри, что действительно тот на что-то ему давно уже как бы нужен.
Ну, однако ж, что может быть между ними общего? Даже и злодейство не могло бы быть у них одинаково. Этот человек очень к тому же был неприятен, очевидно, чрезвычайно развратен, хитер, может быть, очень зол. Правда, он хлопотал за детей Катерины Ивановны; но кто знает, для чего и что это означает?"
Встреча происходит – и почему-то совершенно разочаровывает Раскольникова. "Ему сделалось и тяжело, и душно, и как-то неловко, что он пришел сюда. В Свидригайлове он убедился, как в самом пустейшем и ничтожнейшем злодее в мире..." "И я мог хоть мгновение ожидать чего-нибудь от этого грубого злодея, от этого сладострастного развратника и подлеца!"
А чего же он ждал от Свидригайлова?
От Сони Раскольников ушел потому, что там была "или ее дорога, или его". Ее дорога – возвращение по сю сторону черты, к добру. Его дорога пребывание за чертою, скорбное подвижничество во имя дьявола. Какой же дороги он ждал от Свидригайлова?
Во время этой последней их беседы, когда Свидригайлов, хохоча над Раскольниковым, с задирающим цинизмом выкладывает перед ним всю свою душевную грязь, Раскольников снова вспоминает о детях Мармеладовой.
"– Вы однако ж пристроили детей Катерины Ивановны. Впрочем... впрочем, вы имели на это свои причины... я теперь все понимаю".
Неужели хлопоты Свидригайлова о детях Катерины Ивановны внушили было Раскольникову предположение, что Свидригайлов каким-то образом сумел не переступить только, а действительно стереть "черту"? Что он в себе – один, что вокруг него тот вольный воздух, воздух, воздух, которого нет в душной психологической лаборатории Раскольникова?
Однажды, много раньше, в жизни самого Раскольникова было мгновение, когда ему вдруг почудился вокруг этот вольный воздух. Он доставил раздавленного каретою Мармеладова на квартиру и отдал его жене свои последние двадцать рублей.
"Раскольников сходил по лестнице тихо, не торопясь, весь в лихорадке, полный одного нового, необъятного ощущения вдруг прихлынувшей полной и могучей жизни. Это ощущение могло походить на ощущение приговоренного к смертной казни, которому вдруг и неожиданно объявляют прощение".
На лестнице он беседует с полицейским приставом, который одно время подозревал его в убийстве старухи.
"– А как вы однако ж кровью замочились, – заметил пристав, разглядев при свете фонаря несколько свежих пятен на жилете Раскольникова.
– Да, замочился... Я весь в крови! – проговорил с каким-то особенным видом Раскольников, затем улыбнулся, кивнул головой и пошел вниз по лестнице".
Он "весь в крови". В крови старухи, которую убил, и в крови Мармеладова, которого спасал.
Раскольников останавливается на мосту, – несколько часов назад он с этого моста хотел броситься в воду.
"– Довольно! – произнес он решительно и торжественно. – Прочь миражи, прочь напускные страхи! Есть жизнь! Разве я сейчас не жил?"
Но вполне очевидно, что жизнь он видит вовсе не в простом возвращении к "добру". От убитой старухи он не думает отрекаться.
"Царство ей небесное и, – довольно, матушка, пора на покой! Царство рассудка и света теперь! И... и воли, и силы... И посмотрим теперь! Померяемся теперь! – прибавил он заносчиво, как бы обращаясь к какой-то темной силе и вызывая ее".
"Что же, однако, случилось такого особенного, что так перевернуло его? – спрашивает Достоевский. – Да он и сам не знал; ему, как хватавшемуся за соломинку, вдруг показалось, что и ему. "можно жить, что есть еще жизнь". Может быть, он слишком поспешил с заключением, но он об этом не думал".
Так вот: не ожидал ли он теперь найти в Свидригайлове эту "полную жизнь", это умение нести на себе две крови, умение вместить в своей душе благодарный лепет Полечки Мармеладовой и вопль насилуемой племянницы г-жи Ресслих? Может быть, в глубине души самого Достоевского и жила безумная мысль, что вообще это каким-то образом возможно совместить. Но только полною растерянностью и отчаянием Раскольникова можно объяснить, что он такого рода ожидания питал по отношению к Свидригайлову.
Свидригайлов, конечно, разочаровывает Раскольникова.
Однако Раскольников не замечает, что на его безмолвный вопрос Свидригайлов дает ему ужасающий, но совершенно точный ответ.
"– Ведь вы пришли ко мне теперь за чем-нибудь новеньким? Ведь так? Ведь так? – настаивал Свидригайлов с плутоватою улыбкою. – Ну, представьте же себе после этого, что я сам-то, еще ехав сюда, на вас же рассчитывал, что вы мне тоже скажете чего-нибудь новенького, и что вот от вас же удастся мне чем-нибудь позаимствоваться! Вот какие мы богачи!
– Чем это позаимствоваться?
– Да что вам сказать? Разве я знаю, чем? Видите, в каком трактиришке все время просиживаю, и это мне всласть, т. е. не то чтобы всласть, а так, надо же где-нибудь сесть... Ну, был бы я хоть обжора, клубный гастроном, а то ведь вот что могу есть! (Он ткнул пальцем в угол, где на маленьком столике, на жестяном блюдце, стояли остатки ужасного бифштекса с картофелем.)"
Свидригайлов видит Раскольникова насквозь. Видит, что в свое дьяволово подвижничество он только спасается от невыносимости душевных противоречий, что подвижничество Раскольникова – не более, как "ужасный бифштекс с картофелем". Но такой у него самого в душе хаос, что ему не до гастрономии. Он рад бы удовольствоваться хотя бы даже раскольниковским "бифштексом", и бифштекс этот был бы ему "всласть, – то есть, не то чтобы всласть, а так", надо же что-нибудь есть, чтоб не умереть... "Вот какие мы богачи!" "Идея" Раскольникова, мученически-упорное извлечение им квадратного корня – это все-таки дает хоть призрак жизни, дает силу не чувствовать смертной боли разрывающейся на куски души.
И, злобно смеясь, Свидригайлов вскрывает перед Раскольниковым всю чепуху противоречий, которой Раскольников старается не замечать.
"Но, однако, что же это такое? Объясните, ради бога, голубчик! Вы вот все охаете да охаете! Шиллер-то в вас смущается поминутно. А теперь вот и у дверей не подслушивай... Если вы убеждены, что у дверей нельзя подслушивать, а старушонок можно лущить, чем попало, в свое удовольствие, так уезжайте куда-нибудь поскорее в Америку... Понимаю, какие у вас вопросы в ходу: нравственные, что ли? Вопросы гражданина и человека? А вы их побоку; зачем они вам теперь-то? Хе-хе! Затем, что все еще и гражданин, и человек? А коли так, и соваться не надо было; нечего не за свое дело браться".
VIII
"ВОТ КАКИЕ МЫ БОГАЧИ"
В последнюю ночь перед самоубийством Свидригайлов в полубреду вспоминает про Раскольникова.
"А шельма, однако ж, этот Раскольников! Много на себе перетащил. Большою шельмой может быть со временем, когда вздор повыскочит, а теперь слишком уж жить ему хочется. Насчет этого пункта этот народ – подлецы".
Самому Свидригайлову слишком жить не хочется. Отдав душу свою на растерзание "самостоятельным хотениям", он с наружным спокойствием и с холодным отчаянием в душе идет к самоубийству.
Раскольников убедился в нем, как в грубом злодее, сладострастном развратнике и подлеце. Но Достоевский замечает, что заключение Раскольникова было неправильно. И, действительно, Свидригайлов гораздо "оригинальнее", чем думает Раскольников. "Оригинальность" эта ярко вскрывается в чудовищной сцене последнего его свидания с Дунею.
Свидригайлов заманил Дуню в свою пустую квартиру. Пытается заставить отдаться ему угрозою, что донесет на ее брата... Когда это не действует, прямо идет на насилие. Дуня выхватывает револьвер.
"– Ага! Так вот как! – вскричал он в удивлении, но злобно усмехаясь. Ну, это совершенно изменяет ход дела. Вы мне чрезвычайно облегчаете дело сами, Авдотья Романовна!"
Он идет на нее. Циничными, намеренно пошлыми словами напоминает про то, что было между ними.
"– Видно, забыли, как в жару пропаганды уже склонялись и млели... Я по глазкам видел; помните, вечером-то, при луне-то, соловей-то еще свистал?
Он усмехнулся.
– Знаю, что выстрелишь, зверок хорошенький. Ну, и стреляй!"
Дуня стреляет. Пуля слегка задевает голову Свидригайлова. Но он, – этот "грубый злодей, сладострастный развратник и подлец", – он не бросается на Дуню.
"– Ну, что ж, промах! Стреляйте еще, я жду, – тихо проговорил Свидригайлов, все еще усмехаясь, но как-то мрачно. – Этак я вас схватить успею, прежде чем вы взведете курок!"
Дуня стреляет вторично. Осечка.
"– Зарядили неаккуратно. Ничего! У вас там еще есть капсюль. Поправьте, я подожду.
Он стоял перед нею в двух шагах, ждал и смотрел на нее с дикою решимостью, воспаленно-страстным, тяжелым взглядом. Дуня поняла, что он скорее умрет, чем отпустит ее".
Что это происходит? Словно в бредовом кошмаре, мы видим, как человек раздваивается на наших глазах, мучительно распадается на два существа; существа эти схватываются, душат друг друга, и одно из них покупает у другого право на злодейство ценою почти неминуемой смертной опасности.
Дуня бросает револьвер.
"– Так не любишь? – тихо спросил Свидригайлов. – И... не можешь? Никогда? – с отчаянием прошептал он".
Мгновение "ужасной, немой борьбы". Свидригайлов отходит к окну, не глядя, кладет на стол ключ от выхода.
"– Берите, уходите скорей!.. Скорей!"
"В этом "скорей" прозвучала страшная нота. Дуня бросилась к дверям.
Странная улыбка искривила лицо Свидригайлова, жалкая, печальная, слабая улыбка, улыбка отчаяния".
Да, Свидригайлов вправе был смеяться над Раскольниковым, видевшим в нем какой-то "исход". Это он-то исход! В душе корчатся и бьются два живых, равновластных хозяина, ничем между собою не связанных. Каждому из них тесно, и ни один не может развернуться, потому что другой мешает. Сам не в силах жить, и не дает жить другому.
"Знаете, мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь, – в ужасе говорит Версилов. – Точно подле вас стоит ваш двойник; вы сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую-нибудь бессмыслицу, и иногда превеселую вещь, и вдруг вы замечаете, что это вы сами хотите сделать эту веселую вещь, бог знает, зачем, т. е. как-то нехотя хотите, сопротивляясь из всех сил, хотите".