Текст книги "Аполлон и Дионис (О Ницше)"
Автор книги: Викентий Вересаев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц)
Тою порой Аполлон вступил в священную Трою:
Сердцем заботился он, да твердынь благозданного града
Сила Данаев, судьбе вопреки, не разрушит в день оный.
И Зевс говорит про Ахиллеса:
Сам я страшусь, да, судьбе вопреки, не разрушит он Трои!
И опасения богов не напрасны. Предоставленные самим себе, сила и мужество человеческие, действительно, способны опрокинуть рок; дерзая на невозможное, они невозможное делают возможным.
Только лишь солнце склонилось к поре, как волов распрягают,
Храбрость Ахеян, судьбе вопреки, одолела противных.
Однако, понятно само собою, немногого может достигнуть человек «судьбе вопреки». Рок не одолеть, и непрерывно сыплет он на человека свои тяжкие удары. Как же относится к ним гомеровский эллин? Так, как относится всякий, в ком жива и крепка сила жизни:
Если беду на него посылают блаженные боги,
Волей-неволей беду переносит он твердой душою.
Часто и любовно употребляет Гомер выражения: tlemosyne, talapenthes thymos, talasifron, polytlas. У нас их упорно переводят «христианскими» словами: долготерпение, многотерпеливый дух, многострадальный, страдалец. Но совсем другое обозначают эти слова у Гомера – не смиренное долготерпение, а стойкость, закаленность души, ее здоровую способность обмозоливаться против страданий. Одиссей говорит:
Если же кто из богов мне пошлет потопление в темной
Бездне, я выдержу то отверделою в бедствиях грудью:
Много встречал я напастей, немало трудов перенес я
В море и битвах; пускай же случится со мною и это.
Великую защиту от бедствий дали боги человеку, одарив его «могучею стойкостью» (kratere tlemosyne). Архилох говорит, утешая друга в его горе:
Стойкость могучею в дух нам вложили бессмертные боги,
В ней нам средство дано против ужаснейших зол.
То одного, то другого судьба поражает. Сегодня
С нами несчастье, и мы стонем в кровавой беде,
Завтра в другого ударит. По-женски не падайте духом,
Бодро, как можно скорей, перетерпите беду.
Эту-то бодрую стойкость противопоставлял гомеровский эллин судьбе. И в этой стойкости – источник того своеобразного настроения, с которым он смотрел в лицо неизбежности.
"Предо мною – могущественная необходимость" (kratere moi eplet ananke). В жизненно-сильной душе аполлоновского эллина это сознание вызывает какую-то своеобразную примиренность и торжественную решительность. Это вовсе не резиньяция отчаяния, не скорбно-покорное подставление головы под занесенный удар, как думает Нэгельсбах. Настроение здесь совсем другого порядка: раз это неизбежно, раз предотвратить этого нельзя, то – да будет так! Человек, сколько хватает сил, борется, проявляет себя, не считаясь с судьбой; рядом же с этим – глубочайшее убеждение, что неизбежно все случится так, как угодно богам.
Знаю, что свыше
Жребий победы находится, в воле богов всемогущих.
И божественное существо этой неизбежности примиряет человека со случившимся. Нечего возмущаться, нечего проклинать богов и бросать им в лицо буйные обвинения.
Пред неизбежностью милый свой дух в груди укротивши,
человек мужественно и стойко принимает свой жребий, поднимается душою как бы выше себя и сливается душою с велениями неизбежности. Он как бы ощущает тот таинственный ритм, которым полна мировая жизнь, в ощущении которого нестрашными становятся опасности и ужасы личного бытия. Ярко и полно выражает это ощущение великий Архилох:
Сердце, сердце! Грозным строем встали беды пред тобой:
Ободрись и встреть их грудью, и ударим на врагов!
Пусть везде кругом засады, – твердо стой, не трепещи;
Победишь, – своей победы напоказ не выставляй,
Победят, – не огорчайся, запершись в дому, не плачь.
В меру радуйся удаче, в меру в бедствиях горюй;
Познавай тот ритм, что в жизни человеческой сокрыт.
В этом гармоническом чувствовании мирового ритма, в этом признании божественной сущности судьбы коренится та любовь к року, – amor fati, – о которой в позднейших своих работах с таким восторгом говорит Ницше: «Моя формула для величия человека есть amor fati: не хотеть ничего другого ни впереди, ни позади, ни во всю вечность. Не только переносить необходимость, но и не скрывать ее, – любить ее... Являешься необходимым, являешься частицею рока, принадлежащим к целому, существуешь в целом»...
Такое настроение прежде всего совершенно исключает трагическое отношение к жизни и неизбежности. Раз что должно случиться, то и пусть случается, – нечего этим мучиться, нечего об этом даже думать. Людей, например, ждет смерть. Что может быть ужаснее этого? "Как могли про смерть они забыть?" Юноша-самоубийца в статье Достоевского "Приговор" пишет: "я не могу принять никакого счастья, просто потому, что не буду и не могу быть счастлив под условием грозящего завтра нуля". Вот как воспринимает неизбежность смерти гнилокровный юноша, и со смертью-то никогда не встречавшийся. А Одиссей двадцать лет жизни провел в кровавых боях под Троей и в смертно-опасных скитаниях по миру; смерть несчетное число раз заглядывала ему в самые глаза. И он говорит:
Мыслью о смерти мое никогда не тревожилось сердце.
Ахиллес выезжает на последний бой с Гектором, убившим Патрокла. Он всходит на колесницу и обращается к своим бессмертным коням, – пусть они вынесут его сегодня из битвы иначе, чем Патрокла, брошенного на побоище мертвым. И вдруг разверзаются уста одного из коней, и человечьим голосом он отвечает Ахиллесу.
Вынесем, быстрый Пелид, тебя еще ныне живого.
Но приближается день твой последний! Не мы, повелитель,
Будем виною, но бог великий и рок самовластный.
Хоть бы бежать наравне мы с дыханием стали Зефира,
Ветра, быстрейшего всех, – но и сам ты, назначено роком,
Должен от мощного бога и смертного мужа погибнуть.
Перед нами вдруг как будто отдернулась какая-то завеса, мир потемнел, и из мрачных, холодных его глубин зазвучал железный голос судьбы. И вот сейчас, кажется, невидимые трагические хоры в мистическом ужасе зачнут свою песню о жалком бессилии и ничтожестве человека, об его обреченности, о страшных силах, стоящих над жизнью. Но... но трагедия на Элладе еще не родилась.
Вспыхнувши гневом, коню отвечал Ахиллес быстроногий:
"Что ты, о конь мой, пророчишь мне смерть? Не твоя то забота!
Знаю я сам хорошо, что судьбой суждено мне погибнуть
Здесь, далеко от отца и от матери. Но не сойду я
С боя, доколе троян не насыщу кровавою бранью!"
Молвил, – и с криком вперед устремил он коней звуконогих.
И задернулась завеса, скрылись за нею мрачные силы жизни, оборвался на первом звуке невидимый трагический хор. И не трепет в душе, не ужас, а только гордость за человека и вера в необоримую силу его духа.
Для таких людей предопределенная необходимость всего, что должно случиться, не только не страшна, а даже служит источником бодрости. Гектор говорит Андромахе:
Против судьбы человек меня не пошлет к Аидесу;
Но судьбы, как я мню, не избег ни один земнородный
Муж, ни отважный, ни робкий, как скоро на свет он родится.
И та же необоримость божественного предопределения заставляет людей относиться к невольным носителям этого предопределения без злобы и ненависти. С какою мягкостью относится Гомер к Елене, виновнице войны! Приам говорит ей:
Ты предо мною невинна, – единые боги виновны.
Боги с плачевной войной на меня устремили ахеян.
Справедливо ли то, что творят с людьми боги и судьба? Гомеровский эллин об этом не спрашивает. Так есть, так должно случиться... Но всего замечательнее, – и это необходимо еще раз подчеркнуть, – не только сознание неизбежности не убивало в этих людях самостоятельного почина, но даже вполне определенное знание божеского решения и божеской угрозы не останавливало их перед тем, чтобы действовать по велениям собственного духа, хотя бы и вопреки божеской воле. Феакийцы хорошо знают: Посейдон жестоко гневается на них за то, что они на своих кораблях отвозят на родину странников, потерпевших кораблекрушение. И им известно предсказание, что некогда
феакийский корабль, проводивший
Странника в землю его, возвращался морем туманным,
Будет разбит Посейдоном, который высокой горою
Град наш задвинет. Исполнит ли то Поссидон-земледержец,
Иль не исполнит, – пусть будет по воле великого бога.
Пусть будет по его воле, – мы тогда благоговейно-покорно и без жалоб примем свой жребий, а пока... пока мы будем творить волю свою, будем делать то, что считаем хорошим мы.
От современного человека требуется огромное напряжение фантазии, чтобы представить себе такое состояние религиозного чувства. Мы слишком привыкли соединять с божеством представление о высшем нравственном совершенстве. Поэтому наличность в жизни зла и несправедливости властно ставит перед нами задачу теодицеи, задачу оправдания божества перед лицом мирового зла. И мы не смущаемся тем, что при каждой попытке такого оправдания неизменно упираемся в безвыходный тупик. Гомеровский эллин умел совмещать в своей душе настроения, казалось бы, совершенно несовместимые: глубоко религиозное отношение к жизни и полнейшее отсутствие потребности в теодицее или в космодицее. Жизнь божественна и в то же время с несомненною очевидностью несправедлива. И он этою несправедливостью не возмущается, он спокойно принимает ее, как наличный факт.
На деяния
Богов не негодую я,
беспечно говорит Архилох. Существами совсем из другого мира должны представляться нам эти люди, радостно, бодро и религиозно жившие среди прекрасного мира, беззаботные к вечно нависшей над ними божественной угрозе и божественной несправедливости.
Мы начинаем нащупывать основной нерв гомерово-архилоховского отношения к жизни. Божественная сущность жизни вовсе не скрывала от человеческого взора ее аморального, сурового и отнюдь не идиллического отношения к человеку: жизнь была полна ужасов, страданий и самой обидной зависимости. И тем не менее гомеровский эллин смотрел на жизнь бодро и радостно, жадно любил ее "нутром и чревом", любил потому, что сильной душе его все скорби и ужасы жизни были нестрашны, что для него "на свете не было ничего страшного". Мрачное понимание жизни чудесным образом совмещалось в нем с радостно-светлым отношением к ней. Ужасы и скорби не в силах были опровергнуть в его глазах основной божественности жизни, которую он непрестанно чувствовал душою.
Перед лицом этого крепкого и здорово-ясного жизнеотношения странно и чуждо звучит утверждение Ницше, что мир и бытие оправдывались для древнего эллина лишь в качестве эстетического феномена, что он "заслонял" от себя ужасы жизни светлым миром красоты, умел объектировать эти ужасы и художественно наслаждаться ими, как мы наслаждаемся статуями "умирающего галла" или Ниобы, глядящей на избиение своих детей. Да ведь это психологическая бессмыслица! Самый вырождающийся эстет сможет претворить в "эстетический феномен" только чужую боль, чужой ужас, а не свой. И как сможет претворить в эстетический феномен, например, Ахиллес – смерть любимого друга, Гектор – прозреваемую им судьбу жены?
...как тебя аргивянин, медью покрытый,
Слезы лиющую, в плен повлечет и похитит свободу.
И, невольница, в Аргосе будешь ты ткать чужеземке,
Воду носить от ключей Мессеиса или Гипперея,
С ропотом горьким в душе; но заставит жестокая нужда!
Ни в чем так ясно не сказывается кабинетная и декадентская душа Ницше, как в преклонении перед этим эстетическим оправданием жизни. «Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из нее сладостную легенду», – говорит русский декадент. Неспособный чувствовать силы и красоты подлинной жизни, изживший себя человек в своем уединении творит из жизни «мечту», «сладостную легенду» и ею оправдывает для себя жизнь. Для упадочного философа или поэта это естественно. Но бодрый и жизнежадный древний эллин смотрел на жизнь не из тиши кабинета, он боролся, радовался и страдал в самом водовороте жизни, он непрерывно творил – не сладостную легенду, а сильную, яркую жизнь, краше самой сладостной легенды. И силою, делавшею для него мир прекрасным, была не сила художественной фантазии, не сила красоты, а сила жизни. Из нее же сама собою рождалась красота.
И как сверкает, как кипит и пенится в гомеровском эллине эта сила жизни! Весь строй его души, весь тонус ее – совсем другой, чем у нас. Только в детях можем мы еще наблюдать это яркое, свежее, радостно-жадное переживание жизни во всех ее проявлениях.
Мы говорим: "когда они поели"... Гомер говорит: "когда насладились они едою и питьем". Мы "разговариваем", гомеровские люди "наслаждаются беседой взаимной".
Прежде сидящим поставила стол Гекамеда прекрасный,
Ярко блистающий, с черным подножьем; на нем предложила
Медное блюдо со сладостным луком, в прикуску напитка,
С медом свежим и ячной мукою священною; подле
Кубок прекрасный поставила, из дому взятый Нелидом.
В нем Гекамеда, богиням подобная, им растворила
Смесь на вине Прамнийском: натерла козьего сыра
Теркою медной, и ячной присыпала белой мукою.
Мужи, когда питием утолили палящую жажду,
Между собой говоря, наслаждались беседой взаимной.
Именно, как ребенок, с его неисчерпанною полнотою восприятия впечатлений жизни, Гомер жадно наслаждается всем, что вокруг, все для него прекрасно – и стол, и кубок, и богиням подобная рабыня Гекамеда, и какая-то гадость из лука, меда и ячной муки, наверно, не более вкусная, чем те маковки и рожки, которые мы с таким непонятным наслаждением поедали в детстве.
В лесу работает тяжелую свою работу дровосек. В полдень, когда он уже устал, он садится за обед. "Когда он уже устал"... Это по-нашему. Гомер же говорит:
Когда он уж руки насытил,
Лес повергая высокий...
Руки человеческие голодают по работе, и процесс работы для Гомера сладостное утоление этого голода.
Сходятся друг с другом лютые враги – Ахиллес, убивший ненавистного Гектора, и Приам, осиротелый отец Гектора.
Долго Приам-Дарданид удивлялся царю-Ахиллесу,
Виду его и величью; казалося, бога он видит.
Царь-Ахиллес удивлялся равно Дарданиду Приаму,
Глядя на образ почтенный и слушая старцевы речи.
Оба они наслаждались, один на другого взирая.
Сам Гомер совсем так же «наслаждается», взирая на врагов-троянцев. Как благороден и как прекрасен у него образ божественного Гектора, главного врага ахейцев! Как серьезно, как глубоко уважительно относится он вообще к троянцам! И как это необычно, как... почти противоестественно! Вспомним наши былины: «собака Калин-царь», «Татарва поганая», «поганая Литва», «Корела проклятая». Вот это куда обычнее и естественнее. А попробуйте представить себе Гомера говорящим: «собака-Приам», «проклятый Гектор», «троянцы поганые»...
Отношение к жизни, которое так ярко сияет из произведений Гомера, мы вправе приписывать не одному только определенному художнику Гомеру, а вообще целому периоду эллинской жизни. То, что нам теперь известно под именем Илиады и Одиссеи, создано не одним певцом. Если Гомер когда-нибудь и существовал, то ему, можно думать, принадлежит только древнейшее ядро Илиады, песен из восьми, десяти. В эту основную поэму о гневе Ахиллеса последующие певцы вставляли новые стихи, новые эпизоды, целые песни, и в конце концов поэма разрослась в то неуклюжее целое, которое представляет из себя нынешняя Илиада, где отдельные части противоречат друг другу или связаны между собою очень слабо. Ядро Одиссеи, принадлежащее, вероятно, другому певцу, осталось более нетронутым. Но и в Одиссее очень много больших и малых вставок.
Может быть, не один десяток певцов участвовал в создании гомеровых поэм. Певцы эти были разных темпераментов, разной степени таланта, принадлежали к разным эллинским племенам (ионийскому, эолийскому, дорийскому). Но тем знаменательнее, что основное отношение к жизни у них у всех совершенно одинаково, настолько одинаково, что в этом смысле мы воспринимаем гомеровы поэмы как нечто вполне цельное и однородное 1. Очевидно, такое жизнеотношение было характерно вообще для той эпохи, оно невольно сказывалось в каждом из поэтов совсем так же, как определенные общие черты сказываются в лицах людей одной национальности, несмотря на все их отличия друг от друга.
1 Исключение представляют некоторые вставки в "Одиссею", относительно которых доказано, что они принадлежат к другой, гораздо более поздней эпохе. Наиболее крупная из таких вставок – сошествие Одиссея в подземный мир (т. наз. "Некия").
Десятки творцов создали гомеровы поэмы. Сотни певцов разносили их по всей Элладе. С посохом в руках, с венком на голове, шел певец-аэд из города в город, из деревни в деревню. В пиршественных палатах князей и богачей, на рынке, в корчме или на деревенской улице в толпе мужиков и ремесленников, он пел о священной, прекрасной жизни, о "легко живущих" богах, о людях "с непреоборимым духом", гордо и твердо смотревших в лицо судьбе, о великой борьбе и великом преодолении страданий. Пели певцы, и слушали их люди свободной духом страны: жрецы не смели здесь накладывать путы на религиозное творчество народа; религия, не скованная догматами и кодексами, могла здесь развиваться и изменяться свободно. Вдохновение певцов ловило и воплощало в образы настроения, которыми жили все кругом, и расцветала на Элладе новая, бодрая, благородно-ясная религия. Жуткие образы догомеровских божеств, свирепых и злобных, рассеивались, как ночные призраки, мир очищался от населявшей его таинственной нечисти. Тайна жизни, прежде темная и грозная, становилась светлою и радостною.
III БОГ СЧАСТЬЯ И СИЛЫ
Главенствующим богом этого периода эллинской религиозной жизни был Аполлон. Изображая его богом «светлой кажимости» и «обманчивой иллюзии», Ницше сильно грешил против истины. Но он был глубоко прав, помещая данный религиозный период под знаком именно Аполлона. Все существенные особенности тогдашнего жизнеотношения удивительно ярко и исчерпывающе символизируются прекрасным и могучим образом этого бога.
У Гомера Аполлон (рядом с Афиною) является подлинным царем и богом жизни. К нему со стороны Гомера ощущается более благоговейное отношение, чем даже к отцу его, царю богов Зевсу. Фантазия поэта не дерзает ни разу выставить Аполлона в сколько-нибудь сомнительном виде. А искушение к этому могло быть сильное: Аполлон держит в Илиаде сторону троянцев. Другие боги, борющиеся за троянцев, – Apec, Афродита, Артемида, речной бог Скамандр, – то и дело пападают в смешные или унизительные положения. Но выступает Аполлон, и от него лучится такое божественное, грозное величие, что невозможно представить себе его в положении Ареса или Артемиды. "Лучший из богов", называет его Гомер (Ил. XIX, 413). Исключительно почтительное отношение к нему удерживается и в позднейшее время. Гесиод и Феогнид называют его "прекраснейшим из бессмертных". И даже разнузданная аттическая комедия, не щадившая ни богов, ни людей, не дерзала касаться своими насмешками Аполлона.
Подобно большинству крупных греческих богов, Аполлон создался из слияния целого ряда разнообразнейших местных божеств. Постепенно из бога стад, из бога растительности, из бога солнечного света образовался колоссальный образ-символ, вмещающий в себе все существеннейшие стороны одного цельного, определенного, всеисчерпывающего отношения к жизни.
Лучезарным воплощением несокрушимо крепкого, действенного и жизнелюбивого эллинского духа стоит перед нами этот образ. На прекрасном молодом лице – печать огромной силы воли. Стройное, мускулистое тело полно божественной мощи. Глаза смотрят твердо и зорко, в углах губ – энергичные складки. Улыбки нет на светлом лице бога: оно всегда строго и серьезно. Но ни тени скорби нельзя подметить в этой строгой серьезности; напротив, великая радостность светится в ней, – та строгая, глубоко-серьезная радостность, которая родится из ощущения божественной значительности жизни.
Страх человека перед жизнью, боязливое взвешивание возможных опасностей, бездеятельное преклонение перед необходимостью вызывают только нетерпеливое негодование в боге-"бойце": нет и не должно быть в жизни никаких страхов, никаких душевных "стеснений".
Вечно вы ищете духом, нестойкие, глупые люди,
Тягостных мук для себя, и забот, и душевных стеснений!
Так говорит Аполлон в одном из гомеровых гимнов (к Аполл. Пиф. 354-355). И в восторге смотрит он у Пиндара на могучую Кирену, «прекраснолокотную деву». Без оружия она схватилась и бьется со львом. Аполлон обращается к кентавру Хирону:
Выйди, Филирид, из священной пещеры,
И на смелый дух, на великую мощь
Девы порадуйся. В схватке
Грозной бестрепетным вижу
Лик ее. Выше страданий
Дух свой она вознесла,
И неведом сердцу страх.
Кто ее родил из смертных?
(Пиф. эпиник. IX, 50-57)
И вот как учит людей Аполлон в «Илиаде» относиться к божественной неизбежности. Троянцы отступают. Аполлон является Энею и говорит:
Как же смогли б вы, Эней, защитить, вопреки и бессмертным,
Трою высокую, если теперь ниспослать вам победу
Хочет сам Зевс, а вы лишь трепещете, стоя без битвы?
Видел когда-то других я людей, – только собственной силе,
Собственной смелости духа и мощи они доверяли...
Сам бессмертный, сам бог, – Аполлон упрекает людей за то, что они не смогли бы, в случае нужды, добиться своей цели «вопреки бессмертным»!
На свете не должно быть ничего страшного, нужно возносить свой дух выше страданий и нужно жить, жить и радоваться жизни. Радоваться жизни, не думать о смерти, как будто она еще очень далека, и в то же время жить жадно, глубоко и ярко, как будто смерть должна наступить завтра. В недавно найденной оде Вакхилида Аполлон говорит:
Ты смертен, человек. Поэтому живи,
Как будто каждый день
Последний для тебя,
И вместе с тем, как будто впереди
Еще полвека глубоко-богатой жизни.
Законы божеские чти
И духом радуйся. Нет блага выше.
Радуйся духом!
На далеком Севере, где царит вечный день, лежала страна счастливых людей гиперборейцев. Царем этого «священного племени» был Аполлон, и туда, в гиперборейский край, улетал он на крыльях лебедей на зиму, – на время суровой зимы, когда тяжело приходится людям, когда не в силах они быть счастливыми и счастьем своим быть достойными светлого бога.
Опять нам приходится призвать читателя к самому усиленному напряжению фантазии, чтоб он мог себе представить тот религиозный строй души, который создал подобного бога. Человек должен собственными силами перестрадать горести свои и скорби, и лишь тогда идти к богу, с душою светлой, ясной и радостной.
Есть в этом отношении одно поразительное место в "Агамемноне" Эсхила. Кассандра, охваченная пророческим безумием, провидит приближающуюся гибель Агамемнона и свою собственную. В ужасе она взывает к Аполлону-Локсию.
Кассандра. О, горе мне, горе!
О, Аполлон, Аполлон!
Хор. Зачем ты в скорби к Локсию взываешь?
Он не таков, чтоб плакальщиком быть.
Кассандра. О, горе мне, горе!
О, Аполлон, Аполлон!
Хор. Опять кощунственно зовешь ты бога!
Ему не подобает видеть слезы
Почти страх охватывает душу, когда представляешь себе людей, смогших создать такого бога. Да кто же сами они, не к богу обращающиеся за поддержкой, а лишь от собственного духа своего ждущие разрешения своих скорбей? Для человека, сраженного тяжким ударом судьбы, так естественно стремление бессильно упасть на колени и в смирении отчаяния простирать руки к кому-то, Могучему, Скорбному и Любящему. И говорить: «Господи, да будет воля Твоя!» И чувствовать над собою высшую скорбь и любовь, и, отрешившись от своей воли, предать ее, не рассуждая, в руки высшей воли.
Здесь же совсем другой строй души. Перед человеком стоит задача:
Пред неизбежностью милый свой дух в груди укротивши,
закусив губы, принять в грудь неизбежный удар, глубоко в душе переболеть своею болью и выйти из испытания с искусанными губами, но с гордым духом, – с духом, готовым на новую скорбь, способным на новую радость.
Самое высокое и самое прекрасное, чем может человек прославить бога, что он должен нести ему, – это собственная радость и счастье. Вот – основное положение аполлоновой религии. И чисто аполлоновскую, для нас такую чуждую мысль высказывает один поздний греческий писатель, географ Страбон, говоря так: "Хотя верно сказано, что люди тогда наиболее подражают богам, когда совершают добрые дела, но еще правильнее было бы сказать, что люди наиболее уподобляются богам, когда они счастливы".
На этом необходимо остановиться подробнее. Для нас – что такое для нас вообще счастье, радость? Конечно, всякий желает счастья, но всякий в то же время сознает, что оно касается только лично его, что только для него самого оно близко и ценно. Даже больше. Ощущение радости и счастья в большинстве случаев соединяется у нас с безотчетным чувством какой-то виновности, с сознанием мелкости и несерьезности счастья. Радость, блеск, красоту жизни мы способны трактовать только как веселое "удовольствие", как "наслаждение". И с большим только трудом можем мы представить себе радость как торжественную серьезность, как таинство, открывающее нам божественную сущность жизни.
А именно такой характер носила радость в религии аполлоновского эллина. В наших представлениях на этот счет царит большая путаница. Конечно, кто же не знает, что древние эллины любили жизнь и ее радости? Ну, там – Анакреон, "утехи Вакха и Киприды", гедонизм киренаиков, эпикурейство. Но это все было выражением уже полнейшего разложения эллинской жизни, как и столь ненавистная Ницше "александрийская веселость". Глубокая, серьезная жизнь превратилась в предмет удовольствия, наслаждения. С этим плоским, мертвым, безрелигиозным смакованием жизни и ее мгновений не имеет решительно ничего общего та глубокая, светлая радость, которая составляет существо аполлоновой религии.
Эта радость носила характер глубоки религиозный. Она-то именно и была тою основною стихией, из которой рождались эллинские боги, – "блаженные", "легко живущие". Мы видели – с горем своим, с тяжкими ударами судьбы тогдашний эллин умел справляться силою собственного духа, не для этого ему нужны были боги. Несмотря на скорби, несмотря на несправедливость судьбы, он жадно любил жизнь "нутром и чревом", детская радость жизни переполняла его душу. Эта радость не вмещалась в плоскость видимого, осязаемого мира, жизнь углублялась и начинала как бы светиться изнутри таинственным светом: за нею – точнее, в ней – чувствовалось нечто значительное, бесконечно огромное, нечто божественное (theion). И это "божественное" составляло для эллина основную сущность жизни.
Через радость свою эллин приобщался божеству. Не с покаянными вздохами шел он к своим богам, не с мольбами о помиловании. Он шел к ним в белой одежде, с венком из цветов на голове – символом радости; танцами молился им и хороводами.
И, рожденные из радости, боги его шли навстречу радости человека. Нам трудно это представить себе: в жизни древнего эллина не было радости, которая, говоря нашим языком, носила бы светский характер. В любви к женщине и в мирном покое домашнего очага, в красоте мужского и женского тела, в состязаниях в силе и ловкости, в веселом пире и танце – везде эллин чувствовал присутствие и благословение божества. На саму радость это накладывало торжественный, серьезный отпечаток и создавало такой тип религиозной жизни, которого мы, может быть, уже не в состоянии даже представить себе.
Олеарий рассказывает про московитов XVII века: когда муж ложится со своею женою в постель, он предварительно завешивает в спальне иконы. Что это значит? Божество не должно видеть того, что творится, это оскорбляет его взор. Любовь переживается человеком как нечто свое, узко личное, как секретное "баловство", очень, конечно, сладкое, но поганое и грязное. У эллина же над ложем его любви стояла золотовенчанная Афродита, радовалась на ласки и соприкасающуюся наготу и, как светлую жертву себе, принимала блаженные стоны и судороги любви.
И московит, и древний эллин любили как будто одинаково. Но отношение их к любви было глубоко различно, поэтому и переживания имели очень мало общего. Для московита любовь была приятным, но нечистым удовольствием, для эллина – божественно радостным таинством.
И так было у эллина со всякою радостью.
Мир – этот, здешний мир – был для эллина прекрасен и божествен, боги составляли неотрывную его часть. Столь же неотрывную часть этого чира составлял и человек. Только в нем, в здешнем мире, была для него истинная жизнь. По смерти человек, как таковой, исчезает, он становится "подобен тени или сну" (Одисс. XI. 207). Нет и намека на жизнь в уныло-туманном царстве Аида,
где мертвые только
Тени отшедших, лишенные чувства, безжизненно веют.
Лучше жить жалким поденщиком на земле, чем царствовать над тенями мертвых.
Душа человека неотрывно связана с телом и с этою жизнью. У Гомера слово "психе" не обозначает души в нашем смысле. "Душа"-психе противополагается не телу, а самому человеку. Ахиллес
Многие души могучие славных героев низринул
В мрачный Аид, а самих распростер их на снедь плотоядным.
Психе, как указывает Нэгельсбах, есть у Гомера принцип животной, а не духовной жизни, это, сообразно первоначальному значению слова, – "дух", дыхание человека. Покинув тело, эта психе-душа улетает в подземное царство в виде смутного двойника умершего человека, в виде тени, подобной дыму. (Она лишена чувства, сознания, хотения. – как раз всего того, что составляет "я" человека, его душу в нашем смысле.)
Бессмертие было для древнего эллина желанно и ценно, но бессмертие вовсе не этой бескровной, вяло-призрачной "души", лишенной жизни. Было желанно бессмертие человека, как такового. Та же жизнь, только уярченная и облегченная, тот же тип жизни, удлиненный навеки, – вот что было наградою любимцам богов. Бессмертие не представлялось чем-то противоположным этой жизни. В Элизий, царство блаженных, перенесены не души любимых богами, а сами они, все целиком. Находится он не в потустороннем каком-нибудь мире, а здесь же. на нашей земле, только у крайних ее пределов, близ океана. Там ведут блаженные ту самую "легчайшую жизнь" (re i ste biote, – Одисс. IV. 565), какую ведут и "легко живущие" олимпийские боги, – легко живущие жизнью здешнего, земного типа. Какой желать другой жизни, если эта жизнь может быть так чудесно ярка и прекрасна?
Человек неотрывно связан с жизнью, душа его неотрывно связана с телом. И весь целиком человек должен быть прекрасен и светел. Тело, как душа, тоже должно быть "добродетельно". И душевные, и телесные достоинства для древнего эллина одинаково были добродетелями. Красота, сила и ловкость телесная, это тоже были добродетели. Пенелопа в Одиссее говорит:
Боги мою добродетель, – мой вид и наружность, – сгубили.
Даже быстроту в беге Пиндар называет "добродетелью ног". Совершенство телесное и душевное, гармоническое соединение прекрасного тела и прекрасной души – знаменитая "калокагафия" – было основным идеалом эллина.