Текст книги "Заветы юности. Фрагмент книги"
Автор книги: Вера Бриттен
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Вера Бриттен
Вступление Бориса Дубина
Перед читателями – фрагмент одной из самых знаменитых книг о Первой мировой войне. Она многократно переиздавалась (в последний раз – в 2014 году), не раз экранизировалась (новейшая версия биографического фильма должна выйти на экраны в 2015-м). При этом она, в отличие от прославленных романов, например, Олдингтона и Грейвза, Ремарка и Хемингуэя, не принадлежит к «художественной прозе», это вещь строго документальная. К тому же написана не о фронте, а о тыле. И, наконец, создана женщиной и посвящена во многом именно миру женщин.
Вера Бриттен – об этом она пишет и на следующих ниже страницах – потеряла на Великой войне все, чем в жизни дорожила: любимого брата, любимого жениха, двух их ближайших общих друзей, все они много обещали, всем не исполнилось и двадцати. Публикуемая девятая глава книги заканчивается картинами наступившего Дня примирения и строками о сокрушительном одиночестве и полном душевном опустошении героини. Тем не менее перед нами – книга, она появилась через пятнадцать лет после тогдашней победы и в результате осознания неотделимых от нее, невозвратных утрат.
Перед читателями – один из лучших, на мой взгляд, портретов английского характера, уникальный и при этом совершенно конкретный портрет юной англичанки. Горе переживают – вынуждены пережить – многие, если не все. Для Веры Бриттен нанесенная ей рана стала основой для действия – действия, что важно, вместе с другими и ради других. Таков был импульс ее книг тридцатых-шестидесятых годов о поколении, к которому она принадлежала, таков смысл многолетних пацифистских выступлений в Лиге Наций, сделавших ее одним из главных противников новой войны и нарождавшегося нацистского рессентимента, низкой и мелочной жажды возмездия (порожденных, казалось бы, той же травмой, что у Бриттен, но до чего же иначе осмысленной и принесшей настолько иные плоды!). Не зря имя писательницы было внесено нацистами в «Черную книгу»: этот «враг» подлежал, при захвате Англии, первоочередному уничтожению. История – в том числе благодаря усилиям Бриттен и таких, как она, – сложилась иначе. В 1980 году выдающийся британский хореограф Кеннет Макмиллан поставил по книге, письмам и стихам Веры Бриттен балет с выразительным названием «Gloria», «Слава».
Заветы юности. Фрагмент книги
3
Воскресным утром 16 июня 1918 года я открыла газету «Обзервер», посвященную, главным образом, наступательной операции на Западном фронте между Нуайоном и Мондидье (на время приостановленной), и тут же заметила в верхней части полосы строки, которые так давно ждала и в то же время боялась увидеть:
ИТАЛЬЯНСКИЙ ФРОНТ В ОГНЕ.
БОИ ИДУТ ОТ ГОР ДО САМОГО МОРЯ.
НЕУДАЧНОЕ НАЧАЛО НАСТУПЛЕНИЯ.
Вчера вышло итальянское коммюнике следующего содержания:
«Сегодня на рассвете вражеская артиллерия, которой противостоит наша собственная, усилила огонь из Вальягарины в сторону моря. На плато Асиаго, к востоку от реки Брента и на средней Пьяве артиллерийское противостояние приняло чрезвычайно ожесточенный характер».
Далее следовала цитата корреспондента «Коррьере делла Сера», который описывал «австрийскую атаку на итальянские позиции близ Пассо-дель-Тонале».
Возможно, – предполагал он, – это прелюдия к большому наступлению, к которому австрийская армия готовилась столь долгое время… Привлечение бронетанковых войск доказывает, что это не просто локальная вылазка, а первый шаг главной наступательной операции. Австрийская пехота и полевая жандармерия не прошли. Итальянская оборона отразила их первый натиск и отвоевала несколько незначительных рубежей, потерянных в самом начале боя. Этот успех итальянской обороны – хороший знак на будущее.
«Мне страшно», – подумала я, внезапно почувствовав озноб, несмотря на теплое июньское солнце, струившееся в столовую через окно. Да, в коммюнике ничего не говорилось о британцах, но газеты любили делать вид, будто итальянцы защищают высоты над Виченцой исключительно своими силами. Потеря «нескольких незначительных рубежей», которые, однако, были вскоре отвоеваны, означала (как и обычно в официальных сводках), что обороняющиеся были застигнуты врасплох и атака неприятеля временно увенчалась успехом. Могла ли я надеяться, что Эдвард все еще был в госпитале и не принимал участия в этих событиях? Вряд ли. Не далее как 3 июня он говорил, что планирует вернуться в строй через несколько дней.
Однако в кругу семьи приходилось скрывать свой страх, взращенный долгими годами войны, загонять его глубоко внутрь, пока подсознание не превращалось в темницу дурных предчувствий и подавленных чувств, только и ждущих как бы при случае с тобой расправиться. Моя мать договорилась с бабушкой, что поживет недельку у нее в Перли, чтобы на некоторое время сменить обстановку и уехать из своей квартиры. Первый раз с начала болезни она почувствовала себя настолько хорошо, что задумалась о поездке, и я не хотела, чтобы новости из Италии как-то повлияли на ее планы. Я уговаривала ее ехать, и она согласилась, но наше прощание на Чаринг-Кросс вышло очень печальным.
Днем или двумя позже из опубликованных подробностей о боях в Италии я узнала, что «Шервудские лесники» участвовали в той «заварушке» на плато. И я уже не могла заниматься ничем, даже и не пыталась, только беспрестанно кружила по Кенсингтону или просто слонялась по квартире. И хотя мой отец каждый вечер в девять часов понуро брел в кровать, я бросила писать заметки о своей жизни во Франции, отчасти биографические, начатые незадолго до этого. Я даже не могла заставить себя прочесть «Спектейтор» и «Сатердей ревью», которые каждую неделю отсылала в Италию, – они так и лежали неотправленными у меня в спальне, молчаливые и в то же время красноречивые свидетели ужаса, который мы с отцом, специально беседуя лишь на отвлеченные темы, боялись облечь в слова.
К субботе мы все еще ничего не знали об Эдварде. Никогда раньше сообщения о потерях в боях не приходили с такой задержкой, и я начала внушать себе, правда без особого успеха, что, может, на этот раз и вправду нет никаких новостей. Мы сидели за чаем в столовой, и я как раз говорила отцу, что мне надо упаковать документы Эдварда и отнести на почту, пока она не закрылась на выходные, когда внезапно раздался резкий стук дверного молотка – почтальон принес телеграмму.
На секунду мне показалось, что ноги не слушаются меня, но нет, они не подвели, – я встала и направилась к входной двери. Я знала, что будет в этой телеграмме, знала уже с неделю, но в сердце любого из нас всегда тлеет надежда, которая не дает здравому смыслу и очевидным фактам одержать верх, поэтому я открыла телеграмму и начала ее читать с ощущением мучительной неопределенности.
«С прискорбием сообщаем, что капитан Э. X. Бриттен из Корпуса медицинской службы погиб в бою в Италии 15 июня».
«Ответа не будет», – машинально сказала я почтальону и передала телеграмму отцу, вышедшему вслед за мной в прихожую. Когда мы возвращались в столовую, я обратила внимание на вазу (будто не видела ее прежде) с синими дельфиниумами на столе; их насыщенный цвет, утонченный, воздушный, казался слишком ярким для земных цветов.
Потом я вспомнила, что надо отправиться в Перли и сообщить новость маме.
Тем же вечером мой дядя привез нас обратно в пустую квартиру. Смерть Эдварда и наш неожиданный уход предоставил горничной (на тот момент – начинающей девице легкого поведения) приятную возможность насладиться свободой пару часов, чем она не преминула воспользоваться. Она даже не сняла платки, которые я постирала в то утро и собиралась погладить после чая; войдя на кухню, я обнаружила их все еще висящими на сушилке возле камина, совершенно задеревеневшими.
Поздно ночью, когда все ушли спать и мир погрузился в тишину, я пробралась в гостиную, чтобы побыть там с портретом Эдварда. Тихонько затворив дверь, я включила свет и взглянула на бледноватое лицо, такое благородное, мужественное, такое печально-взрослое. Ему столько всего довелось пережить – гораздо больше, чем его любимым друзьям, – они погибли еще раньше в эту нескончаемую Войну и оставили его в одиночестве оплакивать их. Судьба, похоже, дала ему небольшую, жалкую компенсацию, сохранив жизнь и позволив писать чудесную музыку, чтобы почтить их память. Какая горькая ирония была в том, что он погиб от рук соотечественников Фрица Крейслера, скрипача, которым особенно восхищался. Я вспомнила, как часто вечерами аккомпанировала на фортепьяно его скрипке, и почувствовала, что больше не могу выдерживать этот печальный, пронзительный взгляд с портрета. Я опустилась перед ним на колени и зарыдала. «Эдвард! О, Эдвард!» – повторяла я, как в дурмане, как будто мой безудержный плач и призывы могли его вернуть.
4
Тогда, в Кенсингтоне, мы не знали никаких подробностей о гибели Эдварда, в отличие, скажем, от семьи Роланда[1]1
Роланд Обри Лейтон (1895–1915) – английский поэт, жених Веры Бриттен и друг ее брата Эдварда, погиб на фронте во Франции. (Здесь и далее – прим. перев.).
[Закрыть], его полкового товарища, погибшего в конце 1915-го одним из первых в полку. Роланд был тяжело ранен и умер. Многие их офицеры-сослуживцы, которые хорошо знали Эдварда, любили его и могли бы написать о нем, были убиты раньше него во время прошлых сражений, в которых Эдварду повезло остаться живым или не участвовать: на Сомме, при Аррасе, на Скарпе, у Мессин и при Пашендейле. Я даже не знала имен многих из тех, с кем он служил в Италии до сражения при Асиаго.
Однако со временем мы все-таки получили три письма, – от второго по званию офицера из роты Эдварда, от сослуживца-рядового и от знакомого, который не был военным и работал в Красном Кресте, – рассказавшие о поведении Эдварда во время австрийских атак. Конечно, оно было именно таким, как мы себе и представляли, читая его сдержанные и мужественные письма, постоянно приходившие от него во время битвы на Сомме и в течение всей битвы на Ипре в 1917-м. Письмо от рядового было самым живым и непосредственным.
Мы с капитаном Бриттеном стояли в карауле и находились в траншее, когда в три часа ночи 15 июня начался чудовищный артобстрел. Нам удалось в целости и сохранности добраться до штаба. В 8 утра неприятель перешел в массированное наступление, прорвал левый фланг обороны нашей роты и начал закрепляться на занятом рубеже. Видя, что ситуация становится опасной, капитан Бриттен повел за собой отряд, чтобы выбить врага с позиций. Вскоре после того как мы отбили наши траншеи, капитан Бриттен, который стоял в карауле и следил за перемещением противника, был сражен в голову пулей снайпера и скончался через несколько минут. Его похоронили на Британском кладбище в нашем тылу… Позвольте мне выразить свои глубочайшие соболезнования, капитан Бриттен был доблестным офицером и ничего не боялся.
Кладбище, как рассказал нам знакомый Эдварда из Красного Креста, находилось в горах, на высоте 1500 метров; он сам его не видел, но на похоронах Эдварда на следующий день после сражения присутствовали второй по званию офицер и квартирмейстер из 11-го батальона, на чьи слова он и ссылался; они были единственными офицерами на похоронах, все остальные находились на боевых позициях.
«Брит, – писал квартирмейстер, – был похоронен завернутым в свое одеяло, а с ним еще четыре офицера. В изголовье могилы поставили крест с надписью ‘Светлая память’, с именами погибших и прочими данными».
Это все, что нам удалось узнать, но еще задолго до получения этих кратких весточек я нашла в списках раненых и убитых, где значился и Эдвард, имя его двадцатишестилетнего полковника, который был ранен, очевидно, в том же бою. Понимая, что он единственный выживший офицер из батальона Эдварда, служивший с ним с 1914 года, и что он сможет рассказать мне, если захочет, больше, чем кто-либо другой, я съездила в Харрингтон-Хаус – на тот момент центр, куда стекалась вся информация о раненых и пропавших без вести, – и выяснила, что он лежит в госпитале для офицеров на Парк-Лейн.
Я помнила, как Эдвард время от времени упоминал своего юного командира, к которому питал большое уважение, правда без особой личной симпатии. Честолюбивый и отважный, сын кадрового военного, не имевшего средств помочь сыну сделать карьеру в мирное время, на войне молодой человек реализовал свое желание продвинуться по службе. С 1914 года он был «профессиональным выживальщиком» полка, пройдя невредимым все сражения от Соммы до Асиаго, получая после каждого еще одну звездочку на погоны и очередную медаль. Когда «Шервудских лесников» передислоцировали в Италию, он отправился туда командовать 11-м батальоном; во время австрийского наступления у него уже был орден «За выдающиеся заслуги», Воинский крест, французский Croix de Guerre и несколько более мелких наград, а после сражения при Асиаго, которое выбило его из строя до конца войны, он удостоился королевской почести в виде Креста Виктории.
Конечно, я не знала про Крест Виктории, когда с отчаянной решимостью поехала прямиком из Харрингтон-Хаус к нему в госпиталь. Моя мама, еще не получавшая писем из Италии, решительно не хотела знать никаких подробностей, но я, хотя и ужасно боялась того, что могла узнать, была движима необъяснимым упорством выяснить как можно больше. Тем не менее мне не очень хотелось выяснять что-либо именно у полковника, и я одновременно и надеялась, и опасалась, что он может оказаться в слишком тяжелом состоянии, чтобы отвечать на мои расспросы. Узнав, что он серьезно, но не смертельно ранен в ногу, я попросила медсестру узнать, не примет ли он ненадолго сестру капитана Бриттена. Она вернулась тотчас же, чтобы провести меня к нему, и, чувствуя, что задыхаюсь, я последовала за ней по лестнице.
Полковник лежал на больничной койке с массивной шиной на ноге; у него было бледное изможденное лицо, а запавшие карие глаза пристально уставились на меня, едва я вошла в палату. Догадываюсь, что он не хотел меня видеть, и я его понимала; ни один раненый не захочет видеть родственницу погибшего друга – от женщин можно ожидать слез, истерик или неудобных вопросов. Живые светящиеся глаза, наверняка доставшиеся ему в наследство от предков, выглядели чем-то случайным на его неподвижном суровом лице. Я решила обойтись без церемоний и быть краткой, насколько это возможно. И нашла неожиданного союзника в сестре полковника, сидевшей у его койки, – девушке немногим старше его самого, с мягкими и такими же на удивление нежными чертами лица, она помогала и мне задавать вопросы, и ему – отвечать.
– Я бы и так понял, что вы сестра Бриттена – у вас такие же глаза, – начал он внезапно, после чего кратко рассказал мне о сражении, не упоминая Эдварда. Но рано или поздно он должен был коснуться темы гибели брата. И наконец я услышала, что его «подстрелил австрийский снайпер», сразу после того как Эдвард организовал контрнаступление, позволившее отвоевать у неприятеля потерянные позиции.
– Куда попала пуля? – спросила я насколько могла спокойно. Молодой человек еще раз пронзил меня острым, испытующим взглядом, как будто я была его подчиненным, чью выдержку он пытался оценить. После чего отрывисто ответил:
– В голову.
Я смотрела на него с немым укором, потому что, честно говоря, не верила его словам. Ближе к концу войны – я это поняла по письмам армейских медсестер, которые усердно проявляли сострадание и смягчали правду, описывая последние минуты жизни военных, умерших в госпитале, – полковники и ротные командиры до того устали расписывать для скорбящих родственников ужасные подробности, что количество офицеров, погибших от пули в голову или сердце и умерших быстро и без боли, перешло все границы разумного. Но когда несколькими днями позже письмо из Италии подтвердило слова полковника, я поняла, что он не пытался щадить мои чувства и что Эдвард избежал участи Виктора[2]2
Виктор Ричардсон, друг Лейтона и Бриттенов, погибший от боевых ран.
[Закрыть] благодаря мгновенной смерти, которую, как он сам всегда говорил, он бы предпочел слепоте.
На протяжении длительного выздоровления полковника я довольно бесцеремонно ему надоедала, поскольку была уверена, что он знает гораздо больше, чем говорит. Позже в том же году мой знакомый рассказал мне о случайно услышанном в поезде разговоре между «Шервудскими лесниками», участвовавшими в сражении 15 июня. Один из них упомянул, что у него был «очень хороший командир, худощавый темноволосый малый… настоящий псих. С первого взгляда и не скажешь, что британец, но черт подери – он вообще не знал, что такое страх». По утверждению этого человека, фамилия офицера была Бриттен, и он вполне заслуживал Креста Виктории за то, что отбросил врага назад во время той «заварушки» на плато.
Такая признательность рядового, восхищавшегося своим командиром, была, конечно, вещью довольно распространенной, но во мне зародилась уверенность, что эта признательность не беспочвенна. Я была готова согласиться, что полковник вполне заслужил свой Крест королевы Виктории, если пойму, почему, по мнению солдат, Эдвард его тоже заслуживал. Поэтому, все так же страстно желая узнать правду, которая оставалась от меня скрыта, я принимала редкие, делаемые из вежливости приглашения полковника на обед или чай, всякий раз пытаясь его разговорить, хотя всегда чувствовала себя с ним не в своей тарелке. Я даже заставила себя пойти в Букингемский дворец на вручение ему Креста Виктории.
Но все было бесполезно. Добавив Крест к коллекции своих наград, полковник, кажется, стал бояться, что каждая встреченная им девушка желает выскочить за него замуж. Его опасения были вполне понятны: увешанный орденами, рано возмужавший, перенесший серьезное ранение, бледный и кареглазый, с внешностью потрепанного жизнью крестоносца, он был видным молодым человеком, высоким и привлекательным. Будучи на тот момент настолько озабочен своими военными достижениями, он вряд ли мог понять, что никакие его награды не заставят меня видеть в нем никого, кроме чопорного офицера, наделенного всеми военными доблестями, которому, однако, не достает воображения и доброжелательности, и что мне совсем нет дела до его наград – мне нужна была только информация.
Чем усерднее я его преследовала в надежде узнать интересующие меня подробности, тем решительнее он избегал встреч. Позже, после Дня перемирия[3]3
1.11 ноября 1918 г., когда военные действия Первой мировой были прекращены.
[Закрыть], я и вовсе потеряла его из виду.
До того, как он, перед самым окончанием войны, отправился на фронт, 11-й батальон «Шервудских лесников» оставил деморализованных австрийцев на милость ликующим итальянцам и вернулся во Францию, где последние из оставшихся в живых офицеры роты Эдварда погибли во время заключительного большого наступления. Так что теперь я уже никогда не узнаю, действительно ли во время той контратаки на плато мой брат проявил настоящий героизм.
5
Но, даже узнай я всю правду, это не имело бы большого значения в тот период, – по мере того как внезапно наступившее молчание после нашей четырехлетней переписки постепенно доводило до моего потрясенного ума тот факт, что Эдварда больше нет, я чувствовала, что не способна воспринимать какую-либо новую информацию или оценивать ее значимость.
Наша окончательная разлука была до того невероятной, что сама жизнь потеряла реальность. Я никогда не думала, что смогу жить без этого дружеского плеча, к которому привыкла с самого детства, без этих идеальных отношений, в которых не было ни ревности, ни тревог – лишь глубочайшее доверие, привязанность и взаимопонимание. Тем не менее я оказалась в мире, лишенном этого постоянного утешения, полная жизни против своей воли. Да, я продолжала жить и даже смогла разобрать его вещи, когда их вернули из Италии, и нашла среди них сборник «Муза на фронте» с вложенным в него моим стихотворением. Посланный мной, он дошел до адресата уже после боя, Эдвард так и не открыл его и ничего не прочитал. Именно тогда я окончательно поняла, что он умер, даже не узнав о моей попытке показать, как сильно я его люблю и восхищаюсь им.
Так начался период моего затворничества, унылого, глубокого и долгого. Я перестала следить за тем, что происходит на войне. Не имея больше надежды, а потому и страха, я не открывала «Таймс», даже чтобы прочитать списки погибших, и неделями оставалась в неведении, что немцы уже начали двигаться по дороге между Амьеном и Сен-Кантеном, но не в том направлении, в котором они грохотали сапогами в марте, а в обратном.
Тот июль запомнился мне жарким и засушливым. Над высохшей корнуэльской почвой, под палящим солнцем молочно-голубые колокольчики висели в безветренном воздухе, не шелохнувшись. Сидя чуть ниже двух полей, засеянных овсом и частично маком, на скалистом берегу Западного Пентайра и наблюдая за скользящими по морской глади замаскированными судами, казавшимися нереальными кораблями из сновидений, я чувствовала: мысли причиняют такую боль, что надо гнать их от себя, надо продолжать мой безумный роман о войне во Франции. Но сюжет становился таким мрачным, а персонажи и место действия настолько узнаваемыми, что отец Роланда, которому я показала рукопись, как только ее закончила, посоветовал ее не печатать, иначе мне не избежать судебных разбирательств. На самом деле, мне это не грозило – ни один издатель не горел желанием брать такой сырой образец полухудожественной прозы, – но я последовала его совету и убрала рукопись подальше в шкаф, где она и лежит до сих пор.
Однако в один из совершенно не запомнившихся мне дней тех пустых недель небольшой томик моих военных стихотворений «Стихи Добровольческого медицинского подразделения» был незаметно выпущен в этот безразличный мир. Мать Роланда содействовала его публикации и написала краткое вступление, но мои стихи, естественно, ничуть не всколыхнули и без того богатые воды современной военной литературы. Лишь в разделе «Краткие обозрения» литературного приложения к «Таймс», сегодня известного посвященным как «общая могила», появилась крошечная, но на удивление благосклонная рецензия, и я до сих пор изредка переписываюсь с фермером-овцеводом из Квинсленда, который волей случая наткнулся на мою книгу, когда был в Англии в составе Австралийских экспедиционных войск, и по какой-то неведомой причине нашел для себя отраду в моих бесхитростных строчках.
К середине сентября, после того как мы наняли трудолюбивую горничную Бесси, у меня вроде как и не осталось причин сидеть дома. Я больше не чувствовала особого интереса к воинской службе, но смерть Эдварда сделала невозможным мое возвращение в Оксфорд, да и армия стала уже привычкой, переломить которую могло лишь окончание войны. Хотя турки тысячами сдавались в плен Эдмунду Алленби[4]4
Эдмунд Алленби (1861–1936) – британский фельдмаршал, командир экспедиционного корпуса в Египте (1917–1918).
[Закрыть] в Палестине, а британцы успешно вели наступление между Аррасом и Альбером, отбрасывая немцев с рубежей, удерживаемых ими еще с 1914 года, до меня все еще не доходило, что происходит нечто необычное, и даже падение Болгарии в конце сентября, казалось, не имело особого значения.
Итак, в третий раз я как сомнамбула отправилась в Девоншир-Хаус на беседу с леди Оливер. Я надеялась, что служба за границей поможет мне вернуть жизненные силы и ясность мысли, как это уже случалось дважды, но обнаружила, что заграничная служба для меня закрыта. Как мне сказали, теперь существовало «правило» (один Бог знает, чья светлая голова его придумала), что служащие Добровольческого медицинского подразделения, в одностороннем порядке расторгнувшие свои контракты, неважно по какой причине, не могли быть отправлены за границу, пока не прослужат определенный срок в госпиталях на родине, – обычное требование для тех, кто до этого вообще не служил.
Так выяснилось, что я не могу поехать ни в одно из мест, где мой немалый опыт по обработке ран в боевых условиях хоть кому-то пригодится, хотя каждый месяц довольно много «зеленых» добровольцев отправлялись за границу, а знания о первой медицинской помощи приобретались ими за счет и без того загруженных работой сестер и самих раненых. Вместо этого Красный Крест пошел на другую крайность: они отправили меня в крупную гражданскую больницу, где было несколько отделений для военных. В этой книге она будет называться больницей Сент-Джуд.
7
Мой хирургический опыт вполне можно было использовать в Девонширском госпитале в Бакстоне. Там он оказался бы полезен, и, может быть, хоть кто-то, наконец, узнал бы, что этот опыт у меня есть. В Сент-Джуд не было ничего отрадного, я не встретила никого, кто хотел бы помочь раненым терпеть и бороться. «Оставь надежду всяк сюда входящий» – вполне могло быть написано на ее мрачных дверях. Я и по сей день не могу без содрогания проходить мимо этого неприветливого викторианского здания из коричневого кирпича, отделанного серым камнем.
Некоторых из нас, меня в том числе, поселили недалеко от больницы, в большом особняке при церкви, где мы заняли комнаты для слуг. Маленькие каморки, по крайней мере, давали возможность уединиться, но кто-то опять, как в Денмарк-Хилл, посчитал, что одной душевой с ограниченным запасом горячей воды в темном подвале хватит на всех, хотя мы весь день имели дело с инфекционными заболеваниями и перевязкой гнойных ран.
Никто из нас не стал бы возражать против комнатушек для слуг и даже против нашего жалкого подобия ванной, если бы весь остальной особняк был занят. Жилье в военном Лондоне, как мы все теперь знаем, ценилось дорого, и найти его было нелегко, но мы не могли отделаться от чувства, что недостаточно хороши для того, чтобы спать в пустых спальнях, или не настолько важны, чтобы, замерзнув и устав, мыться в неиспользуемых ванных комнатах на верхних этажах огромного дома, а это, конечно, отнюдь не порождало тот радостный, жизнеутверждающий дух, благодаря которому молоденькая девушка может полюбить свою работу.
Время от времени, когда наш хозяин-священнослужитель был в резиденции, нескольким медсестрам поступало приглашение – по сути, приказ – выпить кофе с ним и его супругой. Однажды в воскресенье вечером удостоилась приглашения и я – у меня в тот день не было дежурства и я уже собиралась поехать в Кенсингтон. И хотя я знала, что со стороны священника это был просто жест доброй воли по отношению к служащим Министерства обороны, занимавшим ряд каморок в его особняке, это проявление великодушного деспотизма наполнило меня необычайной яростью.
Я с негодованием подумала, что на этой стадии войны не собираюсь предаваться благочестивым рассуждениям о моем долге перед Богом, Королем или Государством. Эта ненасытная троица уже отняла у меня самое дорогое, и, если эти потери продлятся, жалкие остатки моих писательских способностей, которые я когда-то усиленно пестовала, исчезнут без следа, как исчезли люди, которых я любила. Стать роботом – было на тот момент моим единственным спасением: работать чисто механически и даже не притворяться, что мною движут какие-то идеалы. Мысли были слишком опасны. Если я начну размышлять о том, почему погибли мои друзья и почему я работаю, могут случиться ужасные вещи. Без дисциплины, веры и мужества на волю могут вырваться разочарование, обида и гнев. Я даже могу убить старшую сестру или напасть на высокопоставленного священнослужителя. В общем, мне казалось, что быть роботом безопаснее, так что я даже чересчур почтительно отклонила предложение на чашку кофе и скрылась в Кенсингтоне.
Эта мелкая выходка подарила мне детское восторженное чувство, что я победила Церковь, но госпиталь в целом и старшая сестра в частности представляли из себя задачку посложней. Как и любые другие медсестры, сестры в Сент-Джуд ненавидели прибегать к помощи добровольцев, но я еще нигде не видела, чтобы они делали это так демонстративно.
Какой бы ни была подготовка и опыт у сестры из Красного Креста, они были уверены, что она не имеет права даже на минуту вообразить, будто заслуживает хотя бы мало-мальского уважения. Чем дольше она выполняла ответственные задания, которые ей доверяли, тем, казалось, с большей решительностью старшая сестра поручала ей самую грязную и неквалифицированную работу. В Сент-Джуд мне никогда не поручали ничего серьезного – только самые обычные перевязки; можно было даже не вспоминать, что я умею выхаживать больных малярией и пневмонией, чему я научилась на Мальте и в Этапле.
Вместе с остальными добровольцами и обычными стажерами меня ставили на самую тупую работу. Мы попусту тратили время, что вполне соответствовало укладу гражданского госпиталя, но беспощадно убивало энтузиазм молодых девушек. Когда я только начинала служить в Бакстоне, бросив ради этого Оксфорд, я еще ничего не умела, но не помню, чтобы меня там использовали так глупо. Мое отделение в Сент-Джуд походило на лавку скобяных изделий: металлические поручни, медные стерилизаторы и инструменты требовали постоянной полировки. Никто бы не пострадал, если заменить медный стерилизатор на эмалированный, металлические поручни на полированные деревянные, а инструменты – за исключением самых острых – на нержавеющую сталь, но стажеры обходились дешево и никого не волновало, что их осмысленный взгляд потухнет, а молодой идеализм завянет под грудой монотонных, бессмысленных и бесполезных обязанностей.
Однообразие этой опустошающей рутины усугублялось железной тупой дисциплиной, которая, по-моему, только подавляла любую живую инициативу и заменяла ее покорной обреченностью. Для меня эта дисциплина, внушающая человеку комплекс неполноценности, который навеки подрывает веру в себя, прочно связалась с перерывами на еду.
Когда я впервые села ужинать в госпитале и вспомнила изобилие простых армейских трапез, то с отвращением поняла, насколько труд женщин в тылу меньше ценится и Министерством питания, определявшим их потребности, и начальством госпиталя, наверняка видевшим скудность нашего рациона, однако ничего не предпринимавшим. Мне было бы наплевать на этот ежедневный ритуал поглощения безвкусной еды, но даже тут администрация умудрялась зорко следить за нами и наказывать каждый неверный шаг, превращая и без того неаппетитное занятие в сущий кошмар.
Отделение, в котором я работала, помещалось в самом конце огромного здания, а столовая находилась в другом конце, в нескольких минутах ходьбы. «Этикет» и старшая сестра запрещали покидать отделение, пока не наступило время обеда, а в столовой стояла помощница старшей сестры и придирчиво наблюдала за нами, готовая сделать саркастичное замечание каждому добровольцу или стажеру, опоздавшим хотя бы на полминуты. Бежать по длинному коридору или просто спешить было нельзя – за это всегда делали строгий выговор.
В результате для меня каждый обед превращался в унизительную борьбу со старшей сестрой и ее помощницей в столовой, а также в унизительную беготню по коридору. Будь даже та убогая еда, которой нас кормили, в десять раз вкуснее, я все равно не сумела бы добраться до нее положенным порядком и есть ее с удовольствием. Поэтому я радовалась, когда мой перерыв попадал на утренние часы.