355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вениамин Смехов » Записки на кулисах » Текст книги (страница 2)
Записки на кулисах
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 13:25

Текст книги "Записки на кулисах"


Автор книги: Вениамин Смехов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)

Конечно, для полноправных учеников полениться, продлевая каникулы, поработать первое время со спущенными рукавами – святое студенческое право. А мне уповать было не на что, срок моего условного «вольного слушания» – один семестр… «С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой». И я, как заводная кошка, бегал целый день по Москве – аж искры из глаз. Теперь-то ясно, что меня особо подстегивало. Я ведь не собой, а другими был занят. А что могло быть приятнее, чем изображать других: Женьку, Андрея, Швандю, Мартина Идена, Самозванца? Вот именно, Самозванца. Дома воцарилась радость, отец вернулся из Алма-Аты, чего-то там с успехом подняв и развив. В моем пункте отцова наука такова: «Никаких сантиментов, ничто тебя не волнует, кроме заданий. А велел Этуш принести двух типов – принеси десять, сказано – прочесть эту книгу, прочти еще три подобных…» И я пропадал целый день на почте, на телеграфе – искал занятных пишущих людей.

Типов обнаружил роскошных. Одна старушка стоя писала текст телеграммы, забавно аккомпанируя себе отставленной левой ножкой. Другой человек после каждой фразы, ставя у себя точку, довольно шмыгал носом. Третий широко открывал рот и улыбался по мере завершения письма. Четвертая – то жмурилась, то шептала, то язвительно хихикала – словно вела активный спор с собственным писательством. Пятый стал моим любимцем. Далеко оттопырив верхнюю губу, он ею часто-часто двигал по воздуху, в совершенстве подражая движению пера. Самописка доводила строчку до правого края, и его «самогубка» четко убегала вправо… Он ухитрялся губой подражать черточке переноса, точке с запятой, вопросительному знаку – замечательный тип!

Наступил день расплаты. Записная книжечка испещрена заметками, я вооружен до зубов… гм, до «губы». Этуш взимает оброк. Студенты, кроме двух-трех аккуратистов (вроде Юры Авшарова и Люды Максаковой), не работают, а «отбояриваются». Один за другим вызывается, подымается, отчитывается и садится на место весь курс. Где-то ближе к краю сижу я. Состояние – вполне понятное. «Смехов!» – назвал потусторонним голосом мой учитель. Я выхожу. Занудно докладываю, где был и кого наблюдал. Этуш холодно ожидает конца. Но во мне живут и требуют выхода мои милые облюбованные типы. Я показываю старушку – вернее, ее ножку. Вот тут она пишет, а тут вот эдак… Показываю второго…

Маленькое отступление. Подробно следуя системе Станиславского, верой и правдой служа имени Евгения Вахтангова, наше училище отдельной, особой страстью любило третьего кумира. Кумир сей – Юмор. За его отсутствие бывал горько наказан любой талант, без юмора нельзя было ни репетировать, ни играть, ни существовать. Зато копеечная, но смешная выдумка награждалась овациями. Ерундовый, но остроумный трюк ценился чуть ли не выше целой роли. Эта молодеческая «религиозность», наверное, грешила избыточностью. И высокомерные «мхатовцы»-студенты с удовольствием язвили на тему: «Щукинцы ради красного словца не пожалеют и отца»…

Слов нет, перебор вещь нехорошая. Но нет печальнее состояния тотального недобора – и по части юмора, и по части серьеза…

Стало быть, в описываемое время доказать успех работы, допустим, по разделу «Наблюдения» можно было только через юмор. Что же касается Владимира Этуша, то даже двадцать лет назад он почитался щукинцами едва ли не самым остроумным педагогом.

Итак, я покончил со «старушкой с ножкой», перешел к старичку со шмыгающим носом. Дяденьку с губой-«са-мопиской» держу про запас. Впрочем, педагог имеет право прервать и не досмотреть. Я тороплюсь. Ребята, полные сочувствия, хорошо почуявшие в аудитории запах «пороха», дружно смеются и перебегают глазами с моих «типов» на Этуша. Я через час имел подробную картину матча. Мне рассказали, что старушку восприняли неплохо, а Этуш – ноль внимания. Второму типу засмеялись охотнее, а Этуш – ноль внимания. Мне рассказали, какою нервной становилась атмосфера. Третью чудачку мою встретили искренним гоготанием, я совсем разошелся, я поглядывал только на друзей… Мне рассказывали потом, что на «чудачке» Этуша что-то удивило, он поглядел на дружную веселую команду питомцев и, кажется, подняв брови, сотворил силуэт улыбки. Это оживило ребят, они стали гоготать, может быть, больше, чем я заслуживал. И от радости, что меня не сажают, не перебивают, я заявил своего любимца с губой. Нежность моя к этому «виртуозу» превозмогла всякую застенчивость, мне просто необходимо было поделиться своим наблюдением. Говорят, смеялись все. Смеялись самые скучные. Хохотали ценители юмора. Смеялся даже я сам. Но в разгаре разбега моей губы-«самописки» комната огласилась характерным резковатым смехом Этуша… Мне рассказывали мои прекрасные товарищи, что он якобы заглушил всех, когда, забывшись, по-ребячьи радостно предался общему настроению. Он щедро признал моего чудесного губописца, он долго и увлеченно веселился.

…Таких случаев на памяти моих коллег, должно быть, десятки. Я хочу лишь на своем примере подчеркнуть итог некоторого самообразования, некоторой борьбы «с самим собой»… И для тех, кто понимает толк в дружбе, поклясться в верной, вечной любви к полному списку того второго курса, которому премного обязан. «последующими десятилетиями»…

«Что же за всем этим следует? Следует жить…» Я написал в давнишней статье, что наше училище – лучшее в мире. Объяснил исчерпывающе: мы учились возле Арбата (старого) – это уже аргумент; Театр Вахтангова – серьезный аргумент; у нас высшего качества юмор, педагоги, красавицы, методика и традиции…

Теперь стал старше и слов на ветер стараюсь не бросать. Теперь не скажу: «Наше училище – лучшее в мире». А скажу так. Если была когда-либо идеальная театральная школа, то это именно наша, образца 1950 – 1960-х годов. Атмосфера нашего обучения словно исключала возрастные различия. Все щукинцы были равно молоды – от 60-летних Мансуровой, Львовой или Захавы до 17-летних первокурсников. Исключение составляли, может быть, только завхоз Майборода и тов. Серебрякова из учебной части – постоянные герои эпиграмм и шутливых зарисовок.

Весь организм института ощущал здоровое сердцебиение. Извольте поверить на слово: у нас не было бюрократизма и формального буквоедства, ибо формализм – это дитя душевной анемии. Позволю себе сделать небольшое официальное заявление. Для меня возвышенное и прекрасное в театре заключает формула: театр – это школа жизни, театр – это праздник игры.

Отвлекусь таким воспоминанием. В спектакле Театра сатиры «Теркин на том свете», где замечательно играл А. Папанов – Теркина, а Борис Новиков – Друга, театр осуществлял обе стороны формулы. Стихи и мысли Твардовского, воплощенные в оригинальной сценической композиции, дарили превосходную пищу уму зрителя. Но я бы хотел напомнить свидетелям о способе актерского существования артиста Новикова. Это был образец лицедейства. Его не выпустила в мизансцены расчетливая рука режиссера, его не водила на площадке авторская воля – нет, он был словно сам по себе. Как будто несчастный случай привел его сесть за кулисами на стул с гвоздями… и вот, извините за натурализм, актера носит по сцене нечистая сила, из него как из рога изобилия сыплются удивительные интонации, азарт и краски… А воля автора и воля режиссера не терпят краха будто бы лишь по чистой случайности. Новиков рождает образ стихийно, залпом. Невероятно, чтобы человек мог все это отработать заранее, на каких-то там репетициях. Так играют только в детстве. Только у детей случается праздник неистовства в игре, самозабвенная шалость. Так играли, наверное, Михаил Чехов у Станиславского, Эраст Гарин у Мейерхольда, Щукин у Вахтангова, такими я видел Гриценко у Р. Симонова, Табакова и Евстигнеева у Ефремова, Дурова у Эфроса, так играл Чарли Чаплин – сам у себя.

В конце 50-х – начале 60-х годов в вахтанговской школе была такая атмосфера, из которой мог произрасти «праздник игры». Первый элемент или составная часть ее – взаиморасположенность. Во многом опять-таки «виновата» весенняя погода в общественной и культурной жизни страны. Ритуал «посвящения» первокурсников. Дипломники раздают каждому из нас по гвоздике. Объясняется: это любимые цветы Бориса Васильевича Щукина. Отныне через все обучение пройдут имена учителей и корифеев сцены. Отмечу важное: близким людям Вахтангова, Щукина, Горюнова – всех, кто уже ушел в историю, было в то время каких-нибудь бодрых 50 с небольшим лет. Рассказы о Мастерах шли во время занятий, в коридорах, постоянно. Связь времен оживала, крепла, звенела смехом от будто бы увиденного наяву шаляпинского дурачества с собакой или розыгрыша Горюновым нашего Немеровского.

В соединении юмора и цепкой наблюдательности рождается мимолетный рисунок случая. Опытные актеры-педагоги показывают мастерски, рельефно, гравюрно – животики надорвешь. И надрывали. Без «показа», актерского анекдота, поддразнивания знакомых лиц и так далее не проходила ни одна репетиция. Человек, родившись, торопится играть. Но самые счастливые, самые мудрые – и в том числе гении человечества – как-то удосуживаются не расставаться с детством до поздней старости. Им не мешает трудиться, создавать, возможно, эпохальные ценности (например, Эйнштейну) эта верность игре, юмору, выдумкам, семейным ритуальным чудачествам.

Вахтанговской школе на роду было написано стать блестящей ступенью игрового свойства. В аудиториях штудировали элементы «системы». По крупицам складывали и шлифовали образы персонажей. Учились: каждый человек носит в себе неповторимые особенности. Как их выразить, как повторить? Внутреннее содержание раскроется не раньше, чем ты, актер, вникнешь в мир автора, героя, его мыслей, его биографии. Но человека отличает богатейшая картина внешних проявлений. И студентам задают на дом, а потом их проверяют на занятиях: как твой тип топает по улице, как дышит, как говорит, как держит голову, как смотрит на партнера. Из этих кропотливо отобранных маленьких «как» в случае везения, а точнее, в случае труда и таланта вырастает конечное наиважнейшее как – способ существования на сцене. Унылая грамотность, бесцветное правдоподобие – отвергнуты. Театру потребны особые, немаловажные, обобщенные и совершенно оригинальные – при абсолютной достоверности! – образы. И студенты-щукинцы из аудиторий в коридоры переносят удачно скопированные походки, гримасы, акценты и говорки… Училище гудит от взаимных дележек, показов, зарисовок… Мансурова говорит: «У нас самая счастливая профессия! Мы можем работать постоянно! Я лучше всего готовлюсь к роли, когда еду в троллейбусе». Пороги, разделяющие часы занятий и отдыха, стерты. Наш объект – весь мир. И мир этот – оглушительно интересен. Мы репетируем «Недоросля» Фонвизина. Педагог – Е. Г. Алексеева (та, которую до небес вознес в статье об ее Виринее сам Луначарский). Многие хнычут: Алексеева скучна, она не умеет показать. А я доволен. У педагога те же задачи, но метод новый: не «собою» изображать, а словами, подсказками «наводить» на образ. Она требовательна и добра, красива, женственна, чуть вальяжна в работе, речь ее протяжна, и очень хорош – почти из А. Н. Островского – ее язык. Я репетирую Вральмана. Алексеева, ухватившись за малейшую смелость в моем показе, за миллиметровое заострение рисунка, подбадривает рассказом… Только что вышел спектакль «Идиот» у вахтанговцев. Ремизова – постановщик, Алексеева – режиссер. Гриценко – князь Мышкин.

– Как он интересно нас всех замучил! – восклицает Елизавета Георгиевна. – Все ползком крадутся поначалу, присматриваются, прислушиваются. А Николай Олимпиевич на вторую репетицию приходит: «Вот я такого типа заметил…» И вдруг сморщился, съежился – пошел по комнате. Ремизова обрадовалась: «Отлично, это Мышкин! Давайте его сюда». А он: «Нет, а еще вот какого я видел. Кажется, тоже хороший…» И опять удивляет всех совсем новым, но совершенно точным, как будто мы его сами только что видели на Арбате. «Стоп! – кричит Ремизова. – Это готовый князь. Давайте его сюда». А Гриценко назавтра еще трех типов – и все разные, и все, понимаете, годятся! Но за этими зарисовками – бездна труда, отбора, верного глаза… ну, и таланта конечно же…

Важнейшее достижение школы – самостоятельные отрывки. Сегодня это уже заимствовано и другими теа-вузами, тогда это было нашим «специалитетом». Рядом с текущими, выписанными на доске работами с мастерами – собственный выбор, личный вкус, своя режиссура и свой особый день. В этот день в зале показа – не продохнуть. Наибольший аншлаг, наивысший интерес – именно к самостоятельным работам. Кафедра мастерства актера сидит широко, в глубине нашего гэзэ (гимнастического зала) на возвышении. В центре – вечно бодрый, динамичный, отутюженный и румяный, любимый всеми директор Захава. Слева и справа от него – его соратники и сотоварищи по вахтанговству 20-х годов, наши учителя… Только что здесь бывал, да покинул стены училища и Рубен Симонов. Расхождения и распря между двумя ветеранами тщательно скрываются, но результат их очевиден и печален. Захава, поставив «Гамлета» с Астанговым, покинул театр. Рубен Николаевич, выпустив отрывки на французском языке на третьем курсе, тоже «хлопнул дверью». Его дом – театр, у Захавы – училище. На том и расстались. К сожалению, у этого факта – масса последствий и в делах, и в судьбах актеров. Однако вернемся к самостоятельному показу. Сцена в гэзэ не имеет подмостков, но кулисы и занавес – на местах. Зал обширен, много окон. Вдоль окон и стен – станок, то есть длинный круглый шест для занятий танцами. В левом заднем углу, у входа – рояль. Правая стена отгорожена длинной черной портьерой, идущей от комнаты № 30, где готовятся на выход, и до правого входа в портал… Вы вошли в гэзэ, темно, но яркие фонари высветили занавес. В двух шагах – широкий ряд «станков» – подставок под стулья и столы, за которыми – кафедра. Вы замираете от уважения. Справа от вас по стене, примыкающей к двери, бежит до потолка шведская стенка: днем этот зал расписан до минуты, в нем учатся танцам, сцендвижению, фехтованию и просто физкультуре. Между кафедрой и сценой – рядов десять стульев. Наш гэзэ для непросвещенного посетителя – уродлив по форме. Он сплющен в длину зрительного зала, зато сильно разбежался в ширину: как волжские города вдоль Волги. Если вам не занято место, прибейтесь хоть к двери, а то вас сомнут. Студенты не деликатничают в такие дни: кто успел, тот и сел (даже на уши другого студента). Обратите внимание: на шведской стенке, как нотами или птицами, уже все забито публикой. Снизу доверху. А слева, а везде? А шуму-то, шуму! Но постучал в ладоши, звякнул звоночком дежурный старшекурсник – все утихло. «Начинаем показ самостоятельных работ студентов второго курса. Художественный руководитель курса – и. о. доцента Владимир Абрамович Этуш!» Всё тихо, все в ожидании чудес. Одна непослушница – занавеска справа. Она шуршит, морщит, за нею пробегают на выход, там – магия кулис, там царят сочувствия, дрожь в коленках, нервный шепот и бесконечные «ни пуха ни пера! – к черту! – иду!». И они выходят. То есть мы. К черту в пекло – на публику. Диапазон этих вечеров – безграничен. От нелепых провалов одних до сказочных взлетов других. Подражательство и чепуха, комическое и слезы – все тут. Здесь сильно раскаются те, кто плохо подготовился, кто поверил в либеральное увещевание педагогов: «Самостоятельные отрывки – это необязательная вещь. (Врет, необходимейшая…) Оценок вам никто не ставит (неправда, еще какие)… выводов никто не делает (ложь, и выводы, и выходы – все отсюда)… наша традиция – отмечать только положительное в самостоятельных показах (так я тебе и поверил), да, только положительное. Кафедра ставит две отметки. Высшая – „плюс“, другая – „поощрение“…

Зато удача в выборе и исполнении роли, малейшие признаки фантазии, игры, красок и мастерства – стократ отблагодарятся. Я думаю, что самым одаренным в эти дни является зрительный зал. Я уже много с тех пор побывал и в институтах, и в школах, и даже за границей в подобных же заведениях (не говоря уже о самих театрах): такого взрывоопасного, отзывчивого, бурлескного, влюбленного зала не встречал и боюсь, что не встречу.

Это ведь очень понятно: училище соединило людей только по признаку жажды, и на этой ступени театра никто никого локтями не теснит. Всем места хватает, прочь зависть, наушники и подхалимы; нам жить вместе только четыре года, и мы зависим друг от друга таким образом, что каждый каждому только в помощь, а в преграду – никто. Это дальше – когда за зарплату, когда в старых театрах – там будет все… да. А здесь – учеба, бескорыстное сотрудничество и «праздник игры». Конечно, для тех, кто работает. Идут иногда споры на тему: что важнее – труд или талант? На это мудрый учитель выдает байку: «Рубен Симонов и Борис Щукин давно-давно сидели как-то в театре и оба вздыхали… „Эх, Борис-Борис, мне бы твою работоспособность – я бы таким артистом стал…“ А Щукин ему в ответ: „Эх, Рубен-Рубен, мне бы твой талант – я бы таким артистом сделался…“

Вот и судите сами… Живые рассказы живейших участников истории любимого театра. Вот тоже своего рода ритуал: цвет преподавательского состава – это не педагоги из числа неудачников сцены, а лучшие из актеров этого театра, обладающие передаточным даром учительства. Наш список учителей громок и горделив: кроме перечисленных старых асов – Ульянов, Этуш, Андреева, Синельникова, Шухмин, Борисов, Катин-Ярцев.

УЧИТЕЛЯ…

Борис Евгеньевич Захава. Цитирую собственную запись в дневнике 1961 года:

«О нем писать трудно, как и о Новицком: и с тем, и с другим я и теперь поддерживаю живую связь, уже „без связи“ с училищем. Сначала это был просто Бог невероятной величины, всесильный и единственный. Затем, после многих занятий с ним, – земная, обаятельная фигура упругого коренастого вида, затем Педагог № 1. Затем – тот, от которого многое зависит… А уже на старших курсах – любимый, осознанный и „свой“ Борис Евгеньевич. Даже для некоторых упрощенно и уважительно: „Боря“.

Ректор плодотворного и «дальнобойного» теаинсти-тута. Любимец Вахтангова, выдающийся теоретик школы, методист театральной педагогики, прославленный своими делами и у нас, и за рубежом (он чудесно рассказывал о том, как его принимал Жан Вилар у себя в Авиньоне; вскоре этот великан французского театра гостил и у нас – в школе «мсье Захава»). Один из крупнейших советских режиссеров: чего стоит, например, слава его «Егора Булычева» со Щукиным! До революции – кадетский корпус, коммерческий институт… кстати, наши преподаватели пластики часто ставили в пример Б. Е. – его лаконичный, всегда оправданный, всегда изящный жест. Но это не из-за «кадетства», а просто от превосходного человеческого и театрального воспитания. Самое поразительное состоит в том, что он никакой не администратор. Его твердое «нет», зафиксированное канцелярией, при наличии слез и жалостливых слов можно запросто поменять на доброе «да». И этим безошибочно пользуются десятки поколений щукинцев (в основном дамского пола). Но если что в нем абсолютно твердо – это гражданская порядочность, чувство чести. Благодаря этому и несмотря на известный риск, после горьких ненастий начала 50-х годов именно он, Захава, протянул руку помощи ряду замечательных специалистов, и вот бывший проректор Литинститута П. И. Новицкий – профессор училища им. Щукина, а бывший директор школы ГОСЕТа М. С. Беленький – доцент кафедры марксизма-ленинизма, один из самых лучших, дорогих педагогов. Б. Е. когда-то перемещали с поста руководителя школы, но ученики тех лет свидетельствуют: ничто практически не менялось, Захава оставался неназванным главой училища. Впоследствии справедливость восторжествовала.

…Самый большой подарок студенту – это увидеть хохочущего Захаву на показе отрывков. Не забуду, как бегают в гэзэ наши глаза – со сцены на Захаву. И проверить свои ощущения, и порадоваться за удачу товарища, да и просто лишний раз получить удовольствие. Потрясающе хохочет. Краска заливает его лицо сразу, в мгновение ока. Одновременно он выбрасывает короткие энергичные руки на стол и так резко перегибается головою назад, через спинку стула… аж страшно: не упал бы. Потом вытирает глаза безукоризненным платком, а лицо все еще румяное, как крымское яблоко. Когда Саша Биненбойм, играя Сганареля, упрямился соврать, что он лекарь (в «Лекаре поневоле» Мольера), и когда его по наущению жены Авшаров – Лука лупил бревном по хребту, а он все твердил «не лекарь, не лекарь, не лекарь…», вдруг количество ударов перешло в качество «прозрения», и Саша, не меняя лица и голоса: «Не лекарь, не лекарь… Лекарь я! Лекарь!» – твердо нашел спасительное слово, я видел, как грохнул зал (и сам я грохнул), какой восторг прокатился по рядам, но даже спиною, кажется, я бы отличил реакцию Захавы. Он отдавался хохоту вдохновенно, он трудился всем телом, его спасали только ноги и хорошая устойчивость на земле…

Когда я служил в Куйбышевском театре, мы переписывались. Борис Евгеньевич отвечал подробными наставительными письмами. Но он был на Олимпе, а я на земле. И мне тогда показалось, что и он и я одинаково… одиноки, хотя проживаем на разной высоте. Впоследствии жизнь не стояла на месте, что-то менялось в людях и… в богах. Сегодня грех судить нашего старого классика. О чем-то, пожалуй, стоит молча пожалеть. И я сожалею – о превратностях и метаморфозах, хотя ностальгически верен образу Педагога № 1, ректора и гражданина Бориса Захавы. В конце 1976 года он умер. Низко кланяюсь памяти и имени его.

…К ритуалам того времени надо прибавить отношения между курсами. Никто этого не объявлял, это сложилось само собой. Для первокурсников с момента получения первой гвоздики и до июня следующего года дипломники (все поголовно) суть первые люди, прекрасные актеры. Все, что они делают, как играют, что говорят и во что одеваются, непогрешимо, некритикуемо. Конкретное приложение ритуала – дипломные спектакли. Если третий и четвертый курсы в порядке спецпрактики участвуют в спектаклях Театра Вахтангова (массовые сцены либо даже роли), то первокурсникам доверена учебная сцена. Наше училище делит ее с Оперной студией Консерватории. И вот я в числе пятерых-шестерых сотоварищей являюсь перед спектаклем «Чудак» Н. Хикмета, надеваю что похуже и… «раз-два – взяли…». Белые оперные балюстрады уносятся, расставляются декорации, мебель, подвязываются задники, вешаются кулисы-заглушки, их придавливаем грузиками кило по пятнадцать каждый… В 19.30 – пожалуйте. Наш помреж Юра Авшаров дает звонки, и спектакль пущен! Публика любит учебные спектакли – за свежесть лиц и голосов, за возможность угадать судьбу и просто за театр, за «праздник игры». А мы в эти редкие, но горячие вечера «пролетарского труда» успеваем тоже полюбоваться. Замечательно, по-моему, играет Вася Ливанов – смешно, темпераментно, остро. Очень хороша пожилая характерность у Алика Бурова. Красива и правдива героиня – Кюна Игнатова. Очень здорово играет характерную героиню Маша Пантелеева. Смешно поет, слегка наигрывает, но все равно нравится Дима Гошев. И очень приятен, обаятелен сам главный исполнитель – Вася Лановой. Это курс И. М. Рапопорта, а Вася – с курса Мансуровой, но он снимался в «Павле Корчагине», и его наказали, оставив на «второй год». Наказание это вышло сомнительным – Вася играл уже в Вахтанговском театре приличные роли, а в училище «отыгрался» в Назыме Хикмете, что также можно причислить к подаркам. Ну, вот простое свидетельство иерархического ритуала. Я неплохо знаю Ланового и сегодня. Разница в возрасте за двадцать лет благополучно стерлась. Он вполне четко занимает у меня свое место. Но если сегодня я неожиданно увижу Ланового, инстинкты первокурсника мгновенно оживут. Екнет сердце, и осветится взор: я снова мальчишка, а Вася – титан, мастер, училище у него позади. И не только это: чего стоил фильм «Аттестат зрелости» с его главным героем. И не только он. А как блестели глаза щукинцев, когда из Парижа вернулась Татьяна Самойлова и они с Васей шли накрепко обнявшись – муж и жена, одна сатана. Таня была божественно хороша, она воплощала собой победу, победную комету – юную и неслыханно знаменитую. Она привезла из Франции «Золотую пальмовую ветвь», ее узнал мир, так высоко оценивший фильм «Летят журавли»… Поэтому, когда Лановой выходил на сцене в «Чудаке», меня покидало всякое критическое начало.

Самое любимое зрелище тогдашнего выпуска был их самостоятельный спектакль «Три толстяка». Тут повезло курсу: и актерских талантов много, и свои режиссеры-непоседы, художники, и – повторяю – климат окружающего мира. «Толстяки» Юрия Олеши вышли озорные, яркие, фонтанные, как разрисованные шары у одного из их героев. Самым совершенным было исполнение роли доктора Гаспара Арнери Павлом Сорокиным. Он не был добряком, наш Паша, он прожил невезучую жизнь, но он дьявольски талантлив и не умел врать на сцене ни в чем. Доброта его доктора получилась воинственной, лукавой, едкой, захватывающей. Да простят мне кинофилы, но подобное мне увиделось только через много лет у Пазолини, у его Христа в «Евангелии от Матфея». Иссушающая, беспощадная доброта огорченного за происшествия Земли высокого существа.

Учеба выигрывала от ритуала. Нас обучали в классах. Нас обучала работа в дипломных спектаклях, нас обучали посещения Театра Вахтангова, сама обстановка в кулуарах и традиции внимания старших к младшим. То, что сегодня назвалось «наставничеством», было повседневностью нашего училища. Павел Сорокин, переодевшись и снявши грим, двигаясь к дому по Арбату, продолжал невольно процесс моего обучения – в простой беседе. Самостоятельным отрывкам младших шли на помощь старшие. Готовую сценку принято показать тому, кому доверяешь. После своих занятий старшекурсники заходят к младшим, и до поздней ночи творится братская акция помощи. Я оставляю в стороне угрюмые рассуждения об уровне такой режиссуры и т. д. С расстояния в двадцать лет щукинские ритуалы окрашены в ровные цвета теплого, радостного, увлекательного общежития… Изредка случаются – и бывают очень полезны – смешанные курсовые работы. Скажем, когда я учился на третьем курсе, младшая студентка Оля Яковлева предложила сыграть вместе отрывок из книги Лескова «Обойденные». И на показе второго курса я выступил представителем «старшего поколения», мы оба получили по «плюсу» – высшему знаку показа. Кажется, отрывок оказал важную услугу обоим участникам. Я играл некоторое подобие князя Мышкина. Мне и по сегодня тот отрывок помогает (как прокладывают лыжню), если речь идет о ролях аскетического внешне рисунка при крайнем напряжении внутренней жизни образа. А для Яковлевой героиня Лескова подсказала выбор в пользу драматических ролей, а не инженю. Мы недавно обменивались с ней воспоминаниями, она по привычке хохотала над «нелепостями» детского периода, но насчет далеко идущей пользы от лесковского материала, от самой работы – тут мы сошлись всерьез… Мне очень хорошо было смотреть спектакли А. Эфроса, где играет Оля. К 70-м годам она выросла в отдельное, высокопрофессиональное, уникальное явление сцены. Однако, признаюсь, что-то вроде гордости во мне застряло, и к законному зрительскому восхищению примешивалось эдакое двоюродное чувство семейного братства. В 70-е годы.

Почему столь важны самостоятельные работы? Они, во-первых, самостоятельны лишь частично: они работаются в параллель с педагогическими, в них сказывается все, что студент нажил в стенах школы, за ним следят и старшие, и руководитель курса. Во-вторых, их поучительность восходит к обучению плавать или водить автомашину. Как бы хороши ни были уроки теории или даже практические занятия под тренерской опекой, ученик никуда не годится, пока лично сам, без надзора и контроля, не забарабанит по водной глади, не зарулит баранкой в городском потоке.

Два завета К. С. Станиславского особенным образом запомнились со школьной поры. Первый: учитесь и живите на сцене по «системе», верьте ей и слушайте ее до тех пор, пока не пришло Оно. Если явилось вдохновение – прочь систему и т. д. Второй: любое накопление знаний в театре, рациональное построение здания роли или спектакля – все посвящено тому пункту творческого зенита, который непознаваем. Акт творчества – торжество подсознания. Завет Учителя краток: через сознательное к подсознательному.

А вот одно из наших застарелых предубеждений: «Чем наивнее, доверчивей человек театра, чем он дальше от заумных самокопаний, тем он выше по своим возможностям». Так гласит предубеждение. Оно идет дальше: «Рационалист» не может стать настоящим артистом». И оно доводит до абсурда: «Чем глупее актер, тем он подвижнее, неожиданнее в проявлениях своего таланта…»

С первого дня театральной школы до сегодняшнего момента я слышу эти рассуждения. Рядом с серьезным ростом опыта, поисков и трудных успехов настойчиво следует накопление ведомственного мусора. И не только словесного, и совсем не безобидного. Боязнь «рационализма» не только заслуженно оглупляет драматических актеров. Она приводит к искусственному инфантилизму. Она оправдывает невежество, неначитанность, серость. Внешняя броскость, умение держаться и заметность проявлений – обманчивая и хрупкая скорлупка. За нею следует то, что когда-то вынудило А. П. Чехова тяжко вздохнуть: нынешние актеры, мол, отстали от жизни на 75 лет. Это шла речь об актерах Московского Художественного общедоступного…

Людям некогда читать, они во многом пользуются старым арсеналом усвоений. Что успели проглотить в юности – тем и тешимся всю жизнь. Но обычно люди по этому поводу сокрушаются. Все сокрушаются, кроме драматических актеров. Мы в лучшем случае отшутимся, в худшем – самодовольно заявим: надо учитывать, мол, нашу специфику; если хотите знать, то чем меньше актер будет читать, рассуждать или умничать, тем он непосредственнее, ярче как индивидуальность. Предрассудки затемнили высокое значение таких понятий, как эмоциональность, темперамент, актерская индивидуальность…

Мне повезло в училище и тут: я попал в круг наиболее интересных, думающих людей. Мы проталкивались на «Лису и виноград», когда ленинградцы гастролировали в помещении Центрального детского театра, открывали для себя первые спектакли «Современника», вечера старинной музыки, первые московские концерты Р. Керера, номера «Нового мира», «Юности»… Потом в доме на Якиманке, в сутулой комнатке коммунального жителя Саши Биненбойма, меж чаем и проигрывателем успевали интересно поорать друг на друга, отстаивая и формулируя. Кого-то из однокурсников отличал другой способ отдыха, там разговоры сводились минимум к анекдотам, максимум – к утверждению предрассудка: чем глупее… чем меньше знать… не будь, одним словом, рационалистом. Существует такое явление. Талантливый актер смолоду предается растительным прелестям жизни, не читает и не вдумывается в проблемы бытия, и ему это сходит с рук, поскольку он играет чудесно… Проходят десятилетия, и на старости лет предрассудок оборачивается… перезрелым детским садом в старом теле… Актера как не заботило происходящее, так и не заботит. Пользуясь старыми похвалами, а также неписаным законом искусства – в глаза не ругать, бывший чудесный талант натужно инфантилен, игрив… На сцене – пуст, в жизни – фанфарон, а в сумме – смешон. Такова средняя арифметическая итоговой реальности. Блажен, кто смолоду отверг химеру знаний, страстно увлекся собственной персоной и через все превратности, браки и разводы жизни «гордо» протащил святую веру в личную непогрешимость. Он слеп, он глух, он пьян и счастлив: даже если он смешон, даже если это наказание, ему неведом самоанализ и звуки живой жизни… Нет, ничем не провинился рационализм (разум!), ничем. И ни перед кем. И никому из человекообразных голова не помеха. Объявлять умного актера неактером – болезнь актерской глупости. В доказательство – завет Станиславского: к подсознательному через сознательное.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю