355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вениамин Каверин » Эпилог » Текст книги (страница 14)
Эпилог
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:35

Текст книги "Эпилог"


Автор книги: Вениамин Каверин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Ничего не сказавший, время от времени нервно поправлявший пенсне (он носил не очки, а пенсне), Добычин, без сомнения, показался актеру живым воплощением Большого дома.

Я проводил Полицеймако и вернулся хохоча. Леонид Иванович даже не улыбнулся. Но я видел, что все в нем так и кипело.

4

Мы переписывались, и у меня сохранились его короткие, парадоксальные письма. Однажды он прислал мне три свои переписанные от руки миниатюры – это был подарок. «Город Эн» он прислал мне с приклеенной на фронтисписе студенческой фотографией. Он был человек легкоранимый, опасавшийся любых оценок и считавший их – не без оснований – бесполезными, потому что все равно иначе писать не умел и не мог. Инженер-техно-лог по образованию, он работал в Брянске, но, занявшись литературой, часто и подолгу живал в Ленинграде. Он был прямодушен. Благородство его было режущее, непримиримое, саркастическое, неуютное. Он не «вписывался» психологически в литературный круг Ленинграда и был дружен, пожалуй, с одним только Н.К.Чу-ковским, что не мешало ему называть его «Мосье Коля». Душевное богатство его было прочно, болезненно, навечно спрятано под семью печатями иронии, иногда прорывавшейся необычайно метким прозвищем, шуткой, карикатурой. Впрочем, он никого обижать не хотел. Он был зло, безнадежно, безысходно добр.

Почему в литературе тех лет его место – пусть небольшое – считалось особенным, отдельным? Потому что у него не было ни соседей, ни учителей, ни учеников. Он никого не напоминал. Он был сам по себе. Он существовал в литературе – да и не только в литературе, – ничего не требуя, ни на что не рассчитывая, не оглядываясь по сторонам и не боясь оступиться.

5

Весной тридцать шестого года в «Правде» появилась знаменитая редакционная статья «Сумбур вместо музыки» – та самая, которую Шостакович (я об этом упоминал) всю жизнь носил на груди (см. Приложение № 12). Главным врагом советского искусства был вновь объявлен формализм. Еще в те годы, когда в Институте истории искусств появился некто Назаренко, выпустивший книгу, в которой зависимость литературы от производительных сил страны выражалась в цифрах (прирост продукции непосредственно связывался с успешным развитием поэзии и прозы), нераскаявшиеся молодые формалисты распевали песенку:

В Институте искусств обвалилась стенка.

Стенка, стенка, задави Яшку Назаренко!

Это было в конце двадцатых. Институт погиб, Тынянов перешел на прозу, Эйхенбаум, изгнанный отовсюду, занимался редактированием классиков, некоторые их ученики покаялись (Коверский) и предложили покаяться мне. Я отказался. Времена были уже совсем другие, песенки давно умолкли. Уже Мандельштам написал:

 
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок.
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
 

Грубый, наотмашь, удар в музыке вызвал естественные опасения, что в Ленинграде, родине ОПОЯЗа, он отзовется на бывших формалистах, заслонившихся прозой, редактированием, работой в кино. Ничуть не бывало! По-видимому, секретариат решил отделаться подешевле: «мальчиком для битья» был избран Добычин. В самом деле – он был удобной фигурой: печатался в «Русском современнике», живет наездами, связан с невлиятельными Н.Чуковским, Г.Гором, Е.Шварцем, Л.Рахмановым. Пишет ка-кие-то подозрительные, злобно-иронические рассказы.

6

Понятно, мне трудно воскресить в памяти картину этого собрания с достаточной полнотой. Да и надо ли это? Дом писателей им. Маяковского был переполнен. Где-то мелькнул и исчез «виновник» переполоха. Ах, как разумно он поступил бы, оставшись дома!

Доклад был поручен маленькому Ефиму Добину, впоследствии написавшему несколько дельных книг. Но тогда он был не литературно-партийной, а партийно-литературной фигурой – и фигурой немного смешной, может быть, потому, что его очень маленький рост не соответствовал значительности, с которой он старался держаться.

Не помню, в чем обвинялся Добычин, но помню, что эти обвинения имели обратное отношение к произведениям писателя. Страстного, язвительного, острого обличителя мещанства Добин обвинял в воинствующем мещанстве, а за его недоговоренностью разглядел антипатию к «положительному герою», о котором Леонид Иванович вообще никогда не писал.

Из рядовых обличителей всем запомнился Наум Берковский – этому, как утверждают литераторы, знавшие его в пятидесятые-шестидесятые годы, трудно поверить. Судя по некрологам, он стал первоклассным (и прогрессивным) исследователем западноевропейской литературы. Когда я рассказывал им об этом собрании, они ахали и недоверчиво пожимали плечами.

В его речи были отвратительны не только позерство, не только снисходительность, небрежность, не только какое-то странное в те годы для еврея лихое гусарство, но то обстоятельство, что никто не заставлял его выступать.

Он по доброй воле старался убить Добычина и проделывал это умело – не то что Добин.

– Добычин – это наш, ленинградский, грех, – кокетливо сказал он.

Не помню других выступлений. Почему никто – и я в том числе – не выступил в защиту Добычина, объяснить легко и в то же время трудно. Конечно, трусили – ведь за подобными выступлениями сразу же выступало понятие «группа», и начинало попахивать находившимся в двух шагах Большим домом. Но к трусости присоединялось ощущение неловкости, а к неловкости – безнадежность. Неловкость можно объяснить таким примером: это было бы так, как если бы в хорошем (условно) обществе кто-нибудь заговорил на заборном языке. А безнадежность – другим: если бы, когда распяли Христа, среди его учеников нашелся бы сумасшедший, который бросился бы его защищать. Почему такие сумасшедшие в тридцатых годах не находились – особый вопрос, о котором надо и говорить особо.

После прений слово было предоставлено Добычину. Он прошел через зал, невысокий, в своем лучшем костюме, сосредоточенный, но ничуть не испуганный. На кафедре он сперва помолчал, а потом, ломая скрещенные пальцы, произнес тихим, глухим голосом:

– К сожалению, с тем, что здесь было сказано, я не могу согласиться.

И, спустившись по ступенькам, снова прошел через зал и исчез.

На следующий день я позвонил ему, и разговор начался, как будто ничего не случилось. Все же он хотел – и это почувствовалось, – чтобы речь зашла о вчерашнем вечере, и я осторожно спросил, почему он ограничился одной фразой.

– Потому что я маленького роста и свет ударил мне прямо в глаза, – ответил он с раздражением.

Он говорил о лампочках на кафедре, поставленных так, чтобы освещать лицо докладчика.

Потом мы замолчали, и в трубке послышалось нервное дыхание. В его манере держаться всегда чувствовалось напряжение, как будто изо всех сил он удерживал рвавшуюся из него прямоту. Так было и в этом разговоре. Он хрипло засмеялся, когда я с возмущением сказал что-то о Добине и Берковском, и саркастически заметил:

– Они были совершенно правы.

Мы простились спокойно. Мне и в голову не пришло, что я в последний раз услышал его голос.

На следующий день Николай Чуковский позвонил мне, взволнованный, расстроенный, и прочитал мне письмо Добычина. Леонид Иванович просил вернуть долги своим друзьям из тех денег, которые (как он ошибочно предполагал) причитались ему из «Красной нови» за предложенный рассказ, и прощался, но как-то загадочно прощался. «А меня не ищите, я отправляюсь в далекие края» – этими словами кончалось письмо.

– Как вы думаете, что это значит?

– Может быть, он решил вернуться домой, в Брянск?

– Да нет же! Я ездил к нему на Мойку. Пустая комната. Ни белья в гардеробе, ни книг. В ящике стола – паспорт.

Через две недели Чуковские получили письмо из Брянска от матери Леонида Ивановича. Она писала, что он прислал ей, без единого слова объяснения, свои носильные вещи. «Умоляю вас, сообщите мне о судьбе моего несчастного сына».

7

Оргсекретари Союза писателей в тридцатых годах менялись очень часто, и не потому, что им этого хотелось. Всемогущий руководитель, только что энергично проводивший «линию партии» в литературе, неожиданно исчезал, а на его месте появлялся другой, не менее энергичный. Помню Цильштейна, мягкого, вежливого, – считалось (без оснований), что его назначение – победа интеллигентной литературы. Быть может, именно поэтому он «загремел» – это так называлось – уже месяца через три после своего назначения. Был рабочий, кузнец (не помню фамилии), мучившийся на своем высоком посту уже потому, что его рука привыкла держать не перо, а молот. Когда его посадили, беременная жена в платочке приходила в Союз и умоляла помочь.

Был (уже после войны) молоденький Кожемякин, который никак не мог выговорить слово «лауреат» и которому на моих глазах положили на стол записку: «Не “луареат”, а “лауреат”».

Когда травили Добычина (см. Приложение № 13), секретарем был некто Беспамятное из Спортинтерна – высокий, плотный, мрачноватый, решительный мужчина, обессмертивший себя откровенным признанием, вполне пригодным для того, чтобы на десятилетия вперед внести в литературную политику серьезные перемены.

Снимать его, а заодно и весь секретариат, приехал сам Александр Сергеевич Щербаков, «видный деятель Коммунистической партии и Советского государства», как сказано о нем в БСЭ. Это произошло, без сомнения, весной 1936 года, когда (согласно той же БСЭ) он еще был секретарем Союза писателей. Помнится, с ним приехал весело настроенный, красивый Фадеев. К вызванной маленькой группе писателей (я был в их числе) Щербаков обратился с укоризненной речью, смысл которой состоял в том, что писатели города Ленина не могут «сотворить» (так он сказал) ничего значительного в то время, как молодой Твардовский из Смоленска выступил, например, с хорошей поэмой «Страна Муравия». Обращался он к нам, но укорял, без сомнения, Беспамятнова, точно этот деятель из Спортинтерна мог по телефону заказать Ольге Форш «Войну и мир», а Зощенко – «Гаргантюа и Пантагрюэля».

Фадеев произнес длинную, подбадривающую, невнятную речь (прерываемую его неожиданно высоким, неприятным смехом), из которой следовало, что еще не все потеряно и, даже если кое-что все-таки потеряно, ленинградские писатели в основном все же стараются исправить допущенные ошибки.

Писатели отмалчивались – будущее было неясно. Что-то сказал, кажется, только Михаил Козаков. В заключение слово было предоставлено Беспамятнову, и вот тут-то он и произнес, оправдываясь, свою бессмертную фразу:

«Ведь я же был все равно что гвоздь, вставленный в часовой механизм!..»

Но оставим эту сцену, прикончившую нашего оргсекретаря, и вернемся к тому времени, когда он был еще на руководящей работе.

Через два-три дня после исчезновения Добычина группа писателей – помню ясно, что кроме меня были Н.Чуковский, М.Козаков, Е.Шварц, – поехала в секретариат – требовать, чтобы Союз писателей принял участие в судьбе Леонида Ивановича или по меньшей мере выяснил, где он и что с ним. Беспамятнов выслушал нас и промолчал, а когда критик А.Горелов (член секретариата) хотел что-то сказать, в угрожающем и предупреждающем тоне оборвал его:

– Анатолий!

Потом он стал неопределенно уверять нас, что ничего, в сущности, не случилось. Есть все основания предполагать, что Добычин уехал.

– Куда?

Это еще неизвестно, выясняется, но его видели третьего дня. По-видимому, в Лугу. У него там друзья, и он, по-видимому, решил у них остаться и отдохнуть. Беспамятнов, без сомнения, лгал – или, что называется, «темнил». Возможно, что именно в эти минуты ему пришла в голову мысль о гвозде, вставленном в часовой механизм. Партия приказала ему сохранять спокойствие, и он его сохранял. Но в наших взволнованных речах слышался, хотя и законспирированный, вопрос: «За что вы его убили?»

И, догадываясь, что в нашем лице почти все ленинградские писатели требуют от него ответа на этот вопрос, он, по-видимому, пришел к убеждению, что без второго, успокоительного, собрания не обойтись.

8

Я забыл упомянуть, что основным поводом для нападения на Добычина были избраны не только его рассказы, но (главным образом) повесть «Город Эн» – его лучшая книга. В ней беспощадно, с горькой откровенностью показана жизнь мальчика, потом юноши в провинциальном городке – может быть, в Двинске с его смешанным, в начале века, русско-польским населением.

В прекрасном стихотворении Арсения Тарковского «Вещи» названы вещи его детства.

 
Все меньше тех вещей, среди которых
Я в детстве жил, на свете остается.
Где лампы-«молнии»? Где черный порох?
Где черная вода со дна колодца?
Где «Остров мертвых» в декадентской раме?
Где плюшевые красные диваны?
Где фотографии мужчин с усами?
Где тростниковые аэропланы?..
Где твердый знак и буква «ять» с «фитою»?
Одно ушло, другое изменилось,
И что не отделялось запятою,
То запятой и смертью отделилось…
 

Любую из этих исчезнувших вещей можно найти в «Городе Эн». Но повесть написана не о них. Они просто существуют, как существует и самый город с его повторяющейся, машинальной жизнью, скользящей перед глазами взрослых и ежеминутно ос-вающейся перед глазами ребенка.

Кстати, о глазах. Через всю книгу проходит неосознанная, необъясненная неполнота зрения маленького героя. Никто не догадывается, что он – близорук, ни он сам, ни его близкие, ни товарищи по гимназии. Мир сдвинут, слегка стерт, растушеван. Но вот однажды его взгляд нечаянно попадает в стеклышко чужого пенсне, и в тот же день, после посещения глазного врача, к нему возвращается нормальное зрение. Но становится ли богаче его душевный мир, который больше не нуждается в дополнительной, увлекательной работе воображения?

«Повесть написана не об исчезнувших предметах, а об исчезнувших отношениях» («Собеседник»),

На втором собрании центральной фигурой был А.Н.Толстой – его привезли из Москвы с целью утихомирить взволнованное общественное мнение. Он не выдвигал идеологических обвинений – речь была построена тонко. Он не воспользовался, как это сделал Берковский, близорукостью подростка, героя «Города Эн», чтобы обвинить сорокалетнего инженера-экономиста и писателя в политическойблизорукости. Он держался снисходительно, доброжелательно и даже пожалел Добычина как человека старого, отжившего, мертвого мира.

– В лице Добычина озлобленный, беспомощный завистник жадными, но пустыми глазами следит за расцветающей жизнью, за полетом молодости, и эта слепая зависть мстит ему, убивает его, – говорил он <или что-то в этом роде).

Но «завистник» был одновременно безобидным мечтателем, которого преследовали призраки несбывшегося счастья, – вот здесь мельком было сказано о его загадочном исчезновении. И – уже не мельком – о том, что ничего не произошло: к критике надо относиться терпимо.

Знал ли Толстой, что его роль гастролера – позорна? Без сомнения. Но он шагал и не через такое.

Федина не было на собрании. Он тогда уже переехал в Москву. Но была его жена, Дора Сергеевна. В перерыве я подошел и поздоровался с ней.

– Каков подлец! – громко сказала она о Толстом, не обращая внимания на присутствующих. (Это было в переполненном коридоре.) – Вы его еще не знаете! Такой может ночью подкрасться на цыпочках, задушить подушкой, а потом сказать, что так и было. Иуда!..

Пастернак в «Людях и положениях» писал, что самоубийству предшествует сознание душевного барьера, который воздвигается между прошлым и настоящим. «Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. Эти воспоминания уже не могут дотянуться до человека, спасти и поддержать его. Непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась. Может быть, в заключение убивают себя не из верности принятому решению, а из нестерпимости этой тоски, неведомо кому принадлежащей, этого страдания в отсутствие страдающего, этого пустого, не заполненного продолжающейся жизнью ожидания» (Люди и положения // Новый мир. 1967. № 1).

Примеры, которыми он пытается доказать эту мысль, не всегда убедительны. Фадеев, оставивший на ночном столике толстое письмо, адресованное ЦК, которое Вс. Иванов и Федин видели своими глазами (оно загадочно исчезло, когда явились официальные лица), – Фадеев убил себя не с «виноватой улыбкой» и едва ли сказал себе перед смертью: «Прощай, Саша». Без сомнения, он трезво оценил свой антипартийный шаг, и можно предположить, что он не видел ни силы, ни возможности изменить положение в литературе таким образом, чтобы его новая деятельность заставила забыть то, в чем он был виноват перед нею. Литература изменялась уже без его участия, в котором никто не был заинтересован. За два-три месяца до самоубийства Фадеева мне попалась на глаза его статья в «Комсомольской правде». В ней «личность» была действительно стерта. Такую статью мог написать любой комсомольский активист.

Мне кажется, что Добычин покончил с собой с целью самоутверждения. Он был высокого мнения о себе. «Город Эн» он считал произведением европейского значения – и однажды в разговоре со мной даже признался в этом, что было совсем на него не похоже.

Его самоубийство похоже на японское «харакири», когда униженный вспарывает себе живот мечом, если нет другой возможности сохранить свою честь. Он убил себя, чтобы доказать, что презирает виновников своего позора: «Ах, вы так? Вот же вам!..» Если бы он не был так скрупулезен в своем нравственном мире, если бы он хотя бы позволил себе «унизиться» до вполне откровенного разговора с друзьями, ему, может быть, удалось бы не преувеличить до такой степени размеры случившегося с ним несчастья. И он не мог себе представить, как скоро будет забыт его шаг.

X. О себе

«Эти рабы, которые вам прислуживают, разве не они составляют окружающий вас воздух? Эти борозды, которые в поте лица взрыли другие рабы, разве это не та почва, которая вас носит? И сколько различных сторон, сколько ужасов заключает в себе одно слово “раб”! Вот заколдованный круг, в нем все мы гибнем, бессильные выйти из него. Вот проклятая действительность, о нее мы все разбиваемся. Вот что превращает у нас в ничто самые благородные усилия, самые великодушные порывы. Вот что парализует волю всех нас, вот что пятнает все наши добродетели… Где человек столь сильный, чтобы в вечном противоречии с самим собою, постоянно думая одно и поступая по-другому, он не опротивел самому себе».

П.Чаадаев (ЛН. Т. 22–24. 1935)

1

Общественная атмосфера, вполне сложившаяся к середине тридцатых годов, не упала с неба. Она была подготовлена, и хотя в конце двадцатых годов представляла собой как бы неорганическое соединение разнородных настроений, положений и мнений, невысказанная формула рабства уже стремилась к своему воплощению.

Я помню одно из собраний Ленинградского Союза писателей, которое в истории моих «противоречий с самим собой», по-видимому, было этапным.

На это собрание я пришел расстроенный неопределенностью своего положения. После «Скандалиста» отношения с друзьями-«серапионами» если не рухнули, так пошатнулись. Это было естественно, но я все-таки бесился. У них (в особенности у Федина, Тихонова, Слонимского) – и в Союзе, и в «Книгоиздательстве писателей в Ленинграде», да и в любом издательстве, положение было недосягаемо высокое по сравнению с моим. Завидовал ли я им? Может быть. Но еще и сердился на то, что нельзя было открыто упрекнуть их в криводушии, которое было, без сомнения, продиктовано страхом или карьеризмом.

Словом, я пришел на собрание с намерением непременно выступить. Против кого? Против нагловатого, белобрысого Чу-мандрина с его уже набрякшим бледным лицом? Против многословного Либединского с его козлиной бородой, ходившего в полувоенном костюме, кокетливо подпоясанного кавказским ремешком?.. Против узкоплечего, с впалой грудью Миттельма-на, который еще ничего не написал, но уже почему-то считался влиятельной фигурой в ЛАППе?

Но они действовали согласно приказу, и возражать им – это значит возражать против того, что обусловило самое их положение и поведение. Они стремились «расколоть» «попутчиков», и, как я уже упоминал, в этой игре на крайнем правом фланге оказался Замятин, открыто выступавший за свободу искусства.

Так или иначе, «напостовцы» были неотъемлемым условием того маскарада чувств, который представляло собой это собрание, – и они-то как раз не прятали себя, как это делали «левые попутчики», говорившие одно, а думавшие другое. Но открыто заявлять о том, что они разделяют тупо-односторонние взгляды Авербаха и его подручных, они не могли – вот что и было прямой демонстрацией их криводушия.

Поэтому Тихонов в своей речи говорил о том, что «на Востоке уже стреляют» (кстати, это датирует собрание, речь шла о конфликте на КВЖД в октябре 1929 года). На Востоке уже стреляют, и советская литература, окруженная самыми требовательными читателями в мире, не может пройти мимо того факта, что она является оружием, предназначенным для обороны страны. А любая оборона прежде всего означает единение, союз и – что, может быть, важнее всего – взаимное понимание.

Из этого потока сухо шуршащих слов, который держался лишь на неискренних, неожиданно вылетавших восклицаниях, нельзя было сделать прямого вывода. Но непрямой был: надо понять степень ответственности литературы в моменты политической остроты.

Потом (или прежде) выступали рапповцы. Смысл их выступлений сводился к уже привычным лозунгам о необходимости воспевания пролетарско-заводской темы. Об этом с исчерпывающей, пожалуй, полнотой сказал спустя год или два В.Ермилов (см. Приложение № 14).

В конце собрания слово взял Федин – и это было запомнившееся выступление.

Значительность того, как он говорил, всегда придавала оттенок авторитетности тому, что он говорил, и это странным образом поднимало слушающих в собственных глазах. Он начал с общей мысли о том, что наша литература призвана стать историей страны. Уже несколько смешной представляется та нескромность, говорил он, с какой иные беллетристы пишут о том, как они относятся к революции и как революция относится к ним. Это литература, построенная на ложном представлении о собственном значении, полная обид и признаний, в которых уже давно никто не нуждается.

Еще никто не подозревал, что он метит в Замятина, – но это и был его ход, полностью заменивший вяканье Слонимского с его нервным посмеиванием и виноватой улыбкой – и тихоновское «на Востоке уже стреляют».

Мягко, но внятно он назвал Замятина, и стало ясно, что весь предшествующий историко-психологический экскурс относится именно к нему.

– Федин против Замятина! – сказал мне после собрания Ю.Рост, корреспондент «Литературной газеты». – В любой стране это было бы сенсацией! На первой полосе, аршинными буквами! А у меня, если я напишу об этом пять строк, их, вернее всего, выкинут по каким-нибудь высшим соображениям. У нас нет прессы!

Потом выступил я, и, без сомнения, это была самая неудачная речь в моей жизни. В итоге она была направлена против правления, которое всецело занято административными делами и как будто нарочно не замечает всей сложности литературной жизни. Заключается эта сложность прежде всего в путанице понятий: неумелость, с которой написаны иные прославленные книги, критики называют новой литературной формой. Не помню, что еще я говорил, да это и не имеет значения.

Всем было ясно, что я выступаю против правления, в котором не состою, но, по-видимому (так понял мою речь, например, Слонимский), хочу состоять. Почти все собравшиеся были «попутчиками», Союз противопоставлялся ЛАППу, немногие его комиссары похаживали среди нас в хромовых сапожках, с Невидимыми нагайками за поясами, – естественно, что меня поняли как изменника, перебежавшего на глазах в неприятельский лагерь. Это действительно была маленькая сенсация в ленинградских масштабах!

Я ушел, не дождавшись конца собрания, чувствуя, что выступил беспричинно-нелепо. Но странно – когда на другой день Слонимский сказал мне, что я избран в правление большинством в один голос, – во мне все-таки шевельнулось удовлетворение. Это значит, что уже началась, уже вступила в свои права душевная деформация, с которой я тогда еще не умел и не хотел бороться.

2

В статье «Несколько лет», уже неоднократно упоминавшейся, я рассказывал о разговоре с близким другом, который советовал мне «написать десять строчек о том, что недостатки книги “Пролог” непреднамеренны и произошли лишь от моего неполного знания жизни». Это лишь приблизительное и неточное отражение того, что произошло не тогда и по другому поводу. Разговор произошел на другой день после собрания, о котором я рассказал выше, имя друга – Николай Тихонов, а повод – моя неудачная (а с его точки зрения, вполне удавшаяся) речь.

Ни тогда, ни теперь я не сомневаюсь, что он предварительно согласовал свое посещение с рапповцами или – это вероятнее всего – они обратились к нему с соответствующей просьбой. Опытные ловцы душ, они по-своему оценили мое выступление, мои колебания, позицию в «Скандалисте», мое честолюбие и не без тонкого расчета избрали Тихонова как человека, который должен был «прощупать» меня и уговорить, если это возможно.

В чем же уговорить? В нейтральном (на первых порах), а потом в доброжелательном отношении к ним, к их позиции в литературе. В том, что переход на эти позиции, в сущности, уже начат моей вчерашней речью. В том, что, если я соглашусь, мое положение сразу же резко изменится. Конечно, едва ли я стану, как Тихонов, главным редактором «Звезды», но мои книги будут широко печататься и в «На литературном посту» оцениваться высоко.

Разумеется, Тихонов говорил об этом не впрямую, а как бы повторяя мои же собственные слова, которые в его интерпретации значили, однако, совсем другое. Можно было подумать, что он (или они) разглядел в моем выступлении расчет – и теперь старый друг явился ко мне, чтобы сделать из этого расчета выбор.

И это был действительно выбор, о котором теперь, спустя полстолетия, вспоминаешь как о поворотном пункте всей жизни или по меньшей мере определяющей позиции в литературе.

Согласись я с полувысказанным предложением Тихонова – и наши пути пошли бы параллельно, то есть административная сторона литературной жизни заняла бы в моем существовании столь же важное место. В том, что я писал и еще намеревался написать, зазвучала бы (может быть, даже против моего желания) нота согласия, а не сопротивления.

3

Я не написал бы роман «Художник неизвестен», в котором косвенным образом была отражена та же необходимость выбора. Мой Шпекгоров был не похож на Тихонова, но оба в конечном счете воплощали угрозу «утилитарного искажения», нависшую над нашим искусством. Угроза была крупнее Тихонова, следовательно, и разговор Шпекторова с Архимедовым, который проходит через весь роман, надо было написать с большей сосредоточенностью и глубиной. Я не написал бы книги «Пролог», в которой пытался произнести свое, никем не подсказанное «за». Жизнь и работа разделились бы, и напрасно Тихонов уверял меня, что ничего бы не изменилось. В сущности, он настаивал на очень маленьком «допуске» и, вероятно, был удивлен, когда я в ответ на его уговоры накинулся на него с обвинениями и упреками, не имевшими ничего общего с моей вчерашней речью. Возможно, что этого не произошло бы, если бы еще сравнительно недавно мы не были так близки и откровенны друг с другом. Но теперь он, несомненно, говорил одно, а думал другое, и так как эта трещина была непривычна для уха, я услышал ее так же ясно, как если бы постучал пальцем по надтреснутой чашке. И как бы ни была ничтожна эта трещина, она уже стремилась укрыться от света дня, она требовала известного к себе отношения. Он и предлагал мне это отношение – легкость, почти беспечность, смотрение сквозь пальцы. «Ну что тебе стоит?»

Бог весть каким «верхним» чутьем я угадал, что стояло за этой беспечностью. Угадал и запомнил, потому что наш разговор был первым очевидным свидетельством перемен, происходивших с близкими друзьями. Впоследствии я все отчетливее стал различать ту трещину, то «почти», которое извилисто пробежало между правдой и ее многочисленными «подобиями» в литературе.

Между тем история моей неудачной речи на этом не кончилась. Вскоре состоялось очередное заседание правления «Издательства писателей в Ленинграде». Как всегда, председательствовал Федин, и на первый взгляд все было как всегда. Но чувствовалась напряженность, недоговоренность. Это была встреча людей поссорившихся, но не желавших говорить о причинах ссоры. Однако когда заседание кончилось, желающие нашлись. В передней Федин с возмущением заговорил о моей речи. В ней было неудачно упомянуто слово «масса» – я говорил о невнимании правления к «массам». И Федин уверенно, логично, с блеском разгромил мое «бестактное, необоснованное обвинение».

– Теперь я вижу, что ты и есть «масса», – сказал он.

Я защищался, но путаясь, повторяясь. В пересказе Федина моя речь действительно выглядела и бестактной, и глупой. Когда мы вышли на улицу, Груздев сказал мне, побагровев и заикаясь:

– Он отделал тебя, как мальчишку.

Кто из нас был, по его мнению, прав, – осталось неясным.

Потом было то, о чем я уже рассказал. Две поездки в Сальские степи по зерносовхозам и в Магнитогорск. Две пьесы – «Чертова свадьба» и «Укрощение мистера Робинзона» – плохие, но имевшие успех, в особенности вторая. Появились деньги, и я засел за роман «Исполнение желаний». Это было в 1932 году, к тому времени жизненный опыт упрочился: я почти физически видел «внутреннего редактора», сидевшего за столом рядом со мной.

Когда вышел «Пролог», мой друг H.JI.Степанов (университетский и на всю жизнь) пришел ко мне после чтения книги и долго молча сидел повесив свой длинный, добрый нос.

– Не перековался, – скорбно сказал он, уходя.

Я не перековался. Это забытое слово означало перемену, которая должна была произойти с «попутчиком» по мере его приближения к идеалам пролетарской литературы.

О том, как был написан роман «Исполнение желаний», я рассказал все в той же, неоднократно цитированной статье «Несколько лет»: «Студенты отправляются в пивной бар под “Европейской” гостиницей (это был известный в те годы центр ночной жизни Ленинграда). Но попадают они туда лишь после того, как не удается достать билеты в Большой драматический театр. Это – мелочь, но характерная. Это – затрудненность дыхания, которая мешает увидеть живые черты за сеткой заданной нравственной чистоты и предусмотренных обстоятельств. Так написан один из главных героев (Карташихин).

Но откуда взялась эта затрудненность дыхания? Ошибка заключалась в том, что самой фигуры Карташихина не было в первоначальном плане. Мне хотелось написать историю Трубачев-ского, талантливого студента-филолога, который попадает в круг фарисейской логики, ведущей к предательству и политической смерти. Трагедия воли была душой плана. Контраст между подлинным и мнимым определял композицию книги. Но этого мне показалось мало. Центральная фигура раздвоилась. Я дополнил Трубачевского Карташихиным – молодым человеком, лишенным шатких головных умозаключений, награжденным судьбой и историей за определенность и трезвость. О, сколько сил было отдано упорному стремлению вдохнуть жизнь в эту привлекательную (во что бы то ни стало) фигуру! “Клятва верности четвертому сословию” (Мандельштам) повторялась в сознании, когда я писал ее, а ведь клятвы начинаются, когда человеку перестают доверять. Достаточно было искренности, чтобы написать этот характер, а я помножил искренность на исторический и психологический инвентарь и обставил ее доказательствами, в которых она не нуждалась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю