355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Венедикт Ерофеев » Москва – Петушки » Текст книги (страница 3)
Москва – Петушки
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 08:56

Текст книги "Москва – Петушки"


Автор книги: Венедикт Ерофеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Салтыковская – Кучино

Остаток кубанской еще вздымался совсем недалеко от горла, и поэтому, когда мне сказали с небес:

– Зачем ты все допил, Веня? Это слишком много… Я от удушья едва сумел им ответить:

– Во всей земле… Во всей земле, от самой Москвы до самых Петушков – нет ничего такого, что было бы для меня слишком многим… И чего вам бояться за меня, небесные ангелы?..

– Мы боимся, что ты опять…

– Что я опять начну выражаться? О нет, нет, я просто не знал, что вы постоянно со мной, я и раньше не стал бы… Я с каждой минутой все счастливей… И если теперь начну сквернословить, то как-нибудь счастливо… Как в стихах у германских поэтов: «я покажу вам радугу!» или «идите к жемчугам!» и не больше того… Какие вы глупые-глупые!..

– Нет, мы не глупые, мы просто боимся, что ты опять не доедешь…

– До чего не доеду?!.. До них, до Петушков – не доеду? До нее не доеду? До моей бесстыжей царицы с глазами, как облака?.. Какие смешные вы…

– Нет, мы не смешные, мы боимся, что ты до него не доедешь, и он останется без орехов…

– Ну что вы, что вы! Пока я жив… Что вы! В прошлую пятницу – верно, в прошлую пятницу она не пустила меня к нему поехать… Я раскис, ангелы, в прошлую пятницу, я на белый живот ее загляделся, круглый, как небо и земля… Но сегодня – доеду, если только не подохну, убитый роком… Вернее нет, сегодня я не доеду, сегодня я буду у ней, я буду с утра пастись между лилиями, а вот уж завтра…

– Бедный мальчик… – вздохнули ангелы.

– «Бедный мальчик»? Почему это «бедный»? А вы скажите, ангелы, вы будете со мной до самых Петушков? Да? Вы не отлетите?

– О нет, до самых Петушков мы не можем… Мы отлетим, как только ты улыбнешься… Ты еще ни разу сегодня не улыбнулся… Как только улыбнешься в первый раз, мы отлетим… И уже будем покойны за тебя…

– И там, на перроне, встретите меня, да?

– Да, там мы тебя встретим…

Прелестные существа эти ангелы! Только почему это «бедный мальчик»? Он нисколько не бедный. Младенец, знающий букву "ю" как свои пять пальцев, младенец, любящий отца как самого себя – разве нуждается в жалости?

Ну допустим, он болен был в позапрошлую пятницу, и все там были за него в тревоге… Но ведь он тут же пошел на поправку – как только меня увидел!.. Да, да… Боже милостивый, сделай так, чтобы с ним ничего не случилось и ничего никогда не случалось!..

Сделай так, господи, чтобы он, если даже и упал бы с крыльца или печки, не сломал бы ни руки своей, ни ноги. Если нож или бритва попадутся ему на глаза – пусть он ими не играет, найди ему другие игрушки, господь. Если мать его затопит печку

– он очень любит, когда его мать затопляет печку – оттащи его в сторону, если сможешь. Мне больно подумать, что он обожжется… А если и заболеет – пусть, как только меня увидит, пусть сразу идет на поправку…

Да, да, когда я в прошлый раз приехал, мне сказали: он спит. Мне сказали: он болен и лежит в жару. Я пил лимонную у его кроватки, и меня оставили с ним одного. Он и в самом деле был в жару, и даже ямка на щеке была вся в жару, и было диковинно, что вот у такого ничтожества еще может быть жар…

Я выпил три стакана лимонной, прежде чем он проснулся и посмотрел на меня и на четвертый стакан у меня в руке. Я долго тогда беседовал с ним, я говорил:

– Ты… Знаешь что, мальчик? Ты не умирай… Ты сам подумай (ведь ты уже рисуешь буквы, значит, можешь думать сам): очень глупо умереть, зная одну только букву "ю" и ничего больше не зная… Ты хоть сам понимаешь, что это глупо?..

– Понимаю, отец…

И как он это сказал! И все, что они говорят – вечно живущие ангелы и умирающие дети – все это так значительно, что я слова их пишу длинными курсивами, а все, что мы говорим – махонькими буковками, потому что это более или менее чепуха. «Понимаю, отец!»

– Ты еще встанешь, мальчик, и будешь снова плясать под мою «поросячью фарандэлу» – помнишь? Когда тебе было два года, ты под нее плясал. Музыка отца и слова его же. «Та-та-кие милые, смешные чер-тенят-ки цапали-царапали-кусали мне жи-во-тик…» а ты, подпершись одной рукой, а другой платочком размахивая, прыгал, как крошечный дурак… «с фе-вра-ля до августа я хныкала и вякала, на ис-хо-де августа ножки про-тяну-ла…» ты любишь отца, мальчик?

– Очень люблю…

– Ну вот и не умирай… Когда ты не умрешь и поправишься, ты мне снова чего-нибудь спляшешь… Только нет, мы фарандэлу плясать не будем. Там есть слова, не идущие к делу… «на ис-хо-де ав-густа ножки протянула…» это не годится. Гораздо лучше вот что: «раз-два-туфли-одень-ка-как-ти-бе-не-стыдно-спать?»… У меня особые причины любить эту гнусность.

Я допил свой четвертый стакан и разволновался:

– Когда тебя нет, мальчик, я совсем одинок… Ты понимаешь?.. Ты бегал в лесу этим летом, да?.. И наверное, помнишь, какие там сосны?.. Вот и я, как сосна… Она такая длинная-длинная и одинокая-одинокая-одинокая, вот и я тоже… Она, как я, – смотрит только в небо, а что у нее под ногами – не видит и видеть не хочет… Она такая зеленая и вечно будет зеленая, пока не рухнет. Вот и я – пока не рухну, вечно буду зеленым…

– Зеленым, – отозвался младенец.

– Или вот, например, одуванчик. Он все колышется и облетает от ветра, и грустно на него глядеть… Вот и я: разве я не облетаю? Разве не противно глядеть, как я целыми днями все облетаю да облетаю?..

– Противно, – повторил за мной младенец и блаженно заулыбался…

Вот и я теперь: вспоминаю его «противно» и улыбаюсь, тоже блаженно. И вижу: мне издали кивают ангелы – и отлетают от меня, как обещали.

Кучино – Железнодорожная

Но сначала все-таки к ней. Сначала – к ней! Увидеть ее на перроне, с косой от попы до затылка, и от волнения зардеться, и вспыхнуть, и напиться в лежку, и пастись, пастись между лилиями – ровно столько, чтобы до смерти изнемочь!

Принеси запястья, ожерелья, шелк и бархат, жемчуг и алмазы, я хочу одеться королевой, потому что мой король вернулся!

Эта девушка – вовсе не девушка! Эта искусительница – не девушка, а баллада ля бемоль мажор! Эта женщина, эта рыжая стервоза – не женщина, а волхвование! Вы спросите: да где ты, Веничка, ее откопал, и откуда она взялась, эта рыжая сука? И может ли в Петушках быть что-нибудь путное?

«Может!» – говорю я вам, и говорю так громко, что вздрагивают и Москва, и Петушки. В Москве – нет, в Москве не может быть, а в Петушках

– может! Ну так что же, что «сука»? Зато какая гармоническая сука! А если вам интересно, где и как я ее откопал, если интересно – слушайте, бесстыдники, я вам все расскажу.

В Петушках, как я уже вам говорил, жасмин не отцветает и птичье пение не молкнет. Вот и в этот день, ровно двенадцать недель тому назад, были птички и был жасмин. А еще был день рождения непонятно у кого. И еще – была бездна всякого спиртного: не то десять бутылок, не то двенадцать бутылок, не то двадцать пять. И было все, чего может пожелать человек, выпивший столько спиртного: то есть, решительно все, от разливного пива до бутылочного. А еще – спросите вы? А еще что было?

А еще – было два мужичка, и были три косеющих твари, одна пьянее другой, и дым коромыслом, и ахинея. Больше, как будто, ничего не было.

И я разбавлял и пил, разбавлял «российскую» «жигулевским» пивом и глядел на этих «троих» и что-то в них прозревал. Что именно я прозревал в них, не могу сказать, а поэтому разбавлял и пил, и от этого еще острее прозревал.

Но вот ответное прозрение – я только в одной из них ощутил, только в одной! О рыжие ресницы, длиннее чем волосы на ваших головах! О невинные бельмы! О эта белизна, переходящая в белесость! О колдовские и голубиные крылья!..

– Так это вы: Ерофеев? – и чуть подалась ко мне, и сомкнула ресницы и разомкнула…

– Ну, конечно! Еще бы не я!

(О, гармоническая! Как она догадалась?)

– Я одну вещицу вашу читала. И знаете: я бы никогда не подумала, что на полсотне страниц можно столько нанести околесицы. Это выше человеческих сил!

– Так ли уж выше! – я, польщенный, разбавил и выпил. – Если хотите, я нанесу еще больше! Еще выше нанесу!..

Вот – с этого все началось. То есть, началось беспамятство: три часа провала. Что я пил? О чем говорил? В какой пропорции разбавлял? Может, этого провала и не было бы, если б я пил не разбавляя. Но – как бы то ни было – я очнулся часа через три, и вот в каком положении я очнулся: я сижу за столом, разбавляю и пью. И кроме нас двоих – никого. И она – рядом, смеется надо мною, как благодатное дитя. Я подумал: «неслыханная! Это – женщина, у которой до сегодняшнего дня грудь стискивали только предчувствия. Это – женщина, у которой никто до меня даже пульса не щупал. О, блаженный зуд в душе и повсюду!»

А она взяла – и выпила еще сто грамм. Стоя выпила, откинув голову, как пианистка. А выпив, все из себя выдохнула, все, что в ней было святого – все выдохнула. А потом изогнулась, как падла, и начала волнообразные движения бедрами – и все это с такою пластикою, что я не мог глядеть на нее без содрогания…

Вы, конечно, спросите, вы бессовестные, спросите: "так что же, Веничка? Она ……? Ну, что вам ответить? Ну, конечно, она …..! Еще бы она не …..! Она мне прямо сказала: «я хочу, чтобы ты меня властно обнял правою рукою!» Ха-ха. «Властно» и «правою рукою»?! – а я уже так набрался, что не только властно обнять, а хочу потрогать ее туловище – и не могу, все промахиваюсь мимо туловища…

– Что ж! Играй крутыми боками! – подумал я, разбавив и выпив. – играй, обольстительница! Играй, Клеопатра! Играй, пышнотелая блядь, истомившая сердце поэта! Все, что есть у меня, все, что, может быть, есть – все швыряю сегодня на белый алтарь Афродиты!

Так думал я. А она смеялась. А она – подошла к столу и выпила залпом еще сто пятьдесят, ибо она была совершенна, а совершенству нет предела…

Железнодорожная – Черное

Выпила – и сбросила с себя что-то лишнее. «Если она сбросит, – подумал я, – если она, следом за этим лишним, сбросит и исподнее – содрогнется земля и камни возопиют».

А она сказала: "ну как, Веничка, хорошо у меня …….? А я, раздавленнный желанием, ждал греха, задыхаясь. Я сказал ей: «ровно тридцать лет я живу на свете… Но еще ни разу не видел, чтобы у кого-нибудь так хорошо …….!»

Что же мне теперь? Быть ли мне вкрадчиво-нежным? Быть ли мне пленительно-грубым? Черт его знает, я никогда не понимаю толком, в какое мгновение как обратиться с захмелевшей… До этого – сказать ли вам? – до этого я их плохо знал, и захмелевших, и трезвых. Я стремился за ними мыслью, но как только устремлялся – сердце останавливалось в испуге. Помыслы – были, но не было намерений. Когда же являлись намерения – помыслы исчезали, и хотя я устремлялся за ними сердцем, в испуге останавливалась мысль.

Я был противоречив. С одной стороны, мне нравилось, что у них есть талия, а у нас нет никакой талии, это будило во мне – как бы это назвать? – «негу», что ли? – ну да, это будило во мне негу. Но с другой стороны, ведь они зарезали Марата перочинным ножиком, а Марат был неподкупен, и резать его не следовало. Это уже убивало всякую негу. С одной стороны, мне, как Карлу Марксу, нравилась в них слабость, то есть, вот они вынуждены мочиться приседая на корточки, это мне нравилось, это наполняло меня – ну, чем это меня наполняло? Негой, что ли? Ну да, это наполняло меня негой. Но, с другой стороны, они ведь и в Ильича из нагана стреляли! Это снова убивало негу: приседать приседай, но зачем в ильича из нагана стрелять? И было бы смешно после этого говорить о неге… Но я отвлекся.

Итак, каким же мне быть теперь? Быть грозным или быть пленительным?

Она сама – сама сделала за меня свой выбор, запрокинувшись и погладив меня по щеке своею лодыжкою. В этом было что-то от поощрения и от игры, и от легкой пощечины. И от воздушного поцелуя – тоже что-то было. И потом – эта мутная, эта сучья белизна в глазах, белее, чем бред и седьмое небо! И как небо и земля – живот. Как только я увидел его, я чуть не зарыдал от волнения, я весь задымился и весь задрожал. И все смешалось: и розы, и лилии, и в мелких завитках – весь – влажный и содрогающийся вход в эдем, и беспамятство, и рыжие ресницы. О, всхлипывание этих недр! О, бесстыжие бельмы! О, блудница с глазами, как облака! О, сладостный пуп!

Все смешалось, чтобы только начаться, чтобы каждую пятницу повторяться снова и не выходить из сердца и головы. И знаю: и сегодня будет то же, тот же хмель и то же душегубство…

Вы мне скажете: так что же ты, Веничка, ты думаешь, ты один у нее такой душегуб?

А какое мне дело! А вам – тем более! Пусть даже и неверна. Старость и верность накладывают на рожу морщины, а я не хочу, например, чтобы у нее на роже были морщины. Пусть и неверна, не совсем, конечно, «пусть», но все-таки пусть. Зато она вся соткана из неги и ароматов. Ее не лапать и не бить по ебалу – ее вдыхать надо. Я как-то попробовал сосчитать все ее сокровенные изгибы, и не мог сосчитать – дошел до двадцати семи и так забалдел от истомы, что выпил зубровки и бросил счет, не окончив.

Но красивее всего у нее предплечья, конечно. В особенности, когда она поводит ими и восторженно смеется и говорит: «эх, Ерофеев, мудила ты грешный!» О, дьяволица! Разве можно такую не вдыхать?

Случалось, конечно, случалось, что и она была ядовитой, но это все вздор, это все в целях самообороны и чего-то там такого женского – я в этом мало понимаю. Во всяком случае, когда я ее раскусил до конца, яду совсем не оказалось, там была малина со сливками. В одну из пятниц, например, когда я совсем был тепленький от зубровки, я ей сказал:

– Давай, давай всю нашу жизнь будем вместе! Я увезу тебя в Лобню, я облеку тебя в пурпур и крученый виссон, я подработаю на телефонных коробках, а ты будешь обонять что-нибудь – лилии, допустим, будешь обонять. Поедем!

А она – молча протянула мне шиш. Я в истоме поднес его к своим ноздрям, вдохнул и заплакал:

– Но почему? – заклинаю – ответь – почему???

Вот тогда-то она и разрыдалась и обвисла на шее:

– Умалишенный! Ты ведь сам знаешь, почему! Сам – знаешь, почему, угорелый!

И после того – почти каждую пятницу повторялось одно и то же: и эти слезы, и эти фиги. Но сегодня – сегодня что-то решится, потому что сегодняшняя пятница – тринадцатая по счету. И все ближе к Петушкам, царица небесная!..

Черное – Купавна

Я заходил по тамбуру в страшном волнении и все курил, курил…

– И ты говоришь после этого, что ты одинок и непонят? Ты, у которого столько в душе и столько за душой! Ты, у которого такая в Петушках и такой за Петушками!.. Одинок?..

– Нет, нет, уже не одинок, уже понят, уже двенадцать недель, как понят. Все минувшее миновалось. Вот, помню, когда мне стукнуло двадцать лет – тогда я был невозможно одинок. И день рождения был уныл. Пришел ко мне Юрий Петрович, пришла Нина Васильевна, принесли мне бутылку столичной и банку овощных голубцов – и таким одиноким, таким невозможно одиноким показался я сам себе от этих голубцов, от этой столичной – что, не желая плакать, заплакал…

А когда стукнуло тридцать, минувшей осенью? А когда стукнуло тридцать – день был уныл, как день двадцатилетия. Пришел ко мне Боря с какой-то полоумной поэтессою, пришли Вадя с Лидой, Ледик с Володей. И принесли мне – что принесли? – две бутылки столичной и две банки фаршированных томатов. И такое отчаяние, такая мука мной овладели от этих томатов, что хотел я заплакать – и уже не мог…

Значит ли это, что за десять лет я стал менее одиноким? Нет, не значит. Тогда значит ли это, что я огрубел душою за десять лет? И ожесточился сердцем? Тоже – не значит. Скорее даже наоборот; но заплакать все-таки не заплакал…

Почему? Я, пожалуй, смогу вам это объяснить, если найду для этого какую-нибудь аналогию в мире прекрасного. Допустим, так: если тихий человек выпьет семьсот пятьдесят, он сделается буйным и радостным. А если он добавит еще семьсот? – будет ли он еще буйнее и радостнее? Нет, он опять будет тих. Со стороны покажется даже, что он протрезвел. Но значит ли это, что он протрезвел? Ничуть не бывало: он уже пьян, как свинья, оттого и тих.

Точно так же и я: не менее одиноким я стал в эти тридцать лет, и сердцем не очерствел – совсем наоборот. А если смотреть со стороны – конечно…

Нет, вот уж теперь – жить и жить! А жить совсем не скучно! Скучно было жить только Николаю Гоголю и царю Соломону. Если уж мы прожили тридцать лет, надо попробовать прожить еще тридцать, да, да. «Человек смертен» – таково мое мнение. Но уж если мы родились, ничего не поделаешь – надо немножко пожить… «Жизнь прекрасна» – таково мое мнение.

Да знаете ли вы, сколько еще в мире тайн, какая пропасть неисследованного и какой простор для тех, кого влекут к себе эти тайны! Ну вот, самый простой пример.

Отчего это, если ты вчера выпил, положим, семьсот пятьдесят, а утром не было случая похмелиться – служба и все такое – и только далеко за полдень, промаявшись шесть часов или семь, ты выпил, наконец, чтобы облегчить душу (ну, сколько выпил? Ну, допустим, сто пятьдесят) – отчего душе твоей не легче? Дурнота, которая сопутствовала тебе с утра, от этих ста пятидесяти сменяется дурнотой другой категории, стыдливой дурнотой, щеки делаются пунцовыми, как у бляди, а под глазами так сине, как будто накануне ты и не пил свои семьсот пятьдесят, а как будто тебя накануне, взамен того, весь вечер лупили по морде? Почему?

Я вам скажу, почему. Потому что человек этот стал жертвою своих шести или семи рабочих часов. Надо уметь выбирать себе работу, плохих работ нет. Дурных профессий нет, надо уважать всякое призвание. Надо, чуть проснувшись, немедленно чего-нибудь выпить, даже нет, вру, не «чего-нибудь», а именно того самого, что ты пил вчера, и пить с паузами в сорок-сорок пять минут, так, чтобы к вечеру ты выпил на двести пятьдесят больше, чем накануне. Вот тогда не будет ни дурноты, ни стыдливости, и сам ты будешь таким белолицым, как будто тебя уже полгода по морде не били.

Вот видите, сколько в природе загадок, роковых и радостных. Сколько белых пятен повсюду!

А эта пустоголовая юность, идущая нам на смену, словно бы и не замечает тайн бытия. Ей недостает размаха и инициативы, и я вообще сомневаюсь, есть ли у них всех чего-нибудь в мозгах. Что может быть благороднее, например, чем экспериментировать на самом себе? Я в их годы делал так: вечером в четверг выпивал одним махом три с половиной литра ерша – выпивал и ложился спать, не раздеваясь, с одной только мыслию: проснусь я утром в пятницу или не проснусь?

И все-таки утром в пятницу я не просыпался. А просыпался утром в субботу, и уже не в Москве, а под насыпью железной дороги, в районе Наро-Фоминска. А потом – потом я с усилием припоминал и накапливал факты, а, накопив, сопоставлял. А сопоставив, начинал опять восстанавливать напряжением памяти и со всепроникающим анализом. А потом переходил от созерцания к абстракции: другими словами, вдумчиво опохмелялся, и, наконец, узнавал, куда же все-таки девалась пятница.

Сызмальства почти, от младых ногтей, любимым словом моим было «дерзание», и – бог свидетель – как я дерзал! Если вы так дерзнете – вас хватит кондрашка или паралич. Или даже нет: если бы вы дерзали так, как я в ваши годы дерзал, вы бы в одно прекрасное утро взяли бы и не проснулись. А я – просыпался, каждое утро почти просыпался и снова начинал дерзать…

Например, так: к восемнадцати годам или около того я заметил, что с первой дозы по пятую включительно я мужаю, то есть, мужаю неодолимо, а вот уж начиная с шестой

Купавна – 33-й километр

и включительно по девятую – размягчаюсь. Настолько размягчаюсь, что от десятой смежаю глаза, так же неодолимо. И что же я по наивности думал? Я думал: надо заставить себя волевым усилием преодолеть дремоту и выпить одиннадцатую дозу – тогда, может быть, начнется рецидив возмужания? Но нет, не тут-то было. Никаких рецидивов, я пробовал.

Я бился над этой загадкой три года подряд, ежедневно бился, но все-таки ежедневно после десятой засыпал.

А ведь все раскрылось так просто! Оказывается, если вы уже выпили пятую, вам надо и шестую, и седьмую, и восьмую, и девятую выпить сразу, одним махом – но выпить идеально, то есть выпить только в воображении. Другими словами, вам надо одним волевым усилием, одним махом – не выпить ни шестой, ни седьмой, ни восьмой, ни девятой.

А выдержав паузу, приступить непосредственно к десятой, и точно так же, как девятую симфонию Антонина Дворжака, фактически девятую, условно называют пятой, точно так же и вы: условно назовите десятой свою шестую – и будьте уверены – теперь вы уже будете беспрепятственно мужать и мужать, от самой шестой (десятой) до самой двадцать восьмой (тридцать второй), то есть, мужать до того предела, за которым следуют безумие и свинство.

Нет, честное слово, я презираю поколение, идущее вслед за нами. Оно внушает мне отвращение и ужас. Максим Горький песен о них не споет, нечего и думать. Я не говорю, что мы в их годы волокли с собой целый груз святынь. Боже упаси! – святынь у нас было совсем чуть-чуть, но зато сколько вещей, на которые нам было не наплевать. А вот им – на все наплевать.

Почему бы им не заняться вот чем: я в их годы пил с большими антрактами – попью-попью – перестану, попью-попью – опять перестану. Я не вправе судить поэтому, одушевленнее ли утренняя депрессия, если делается ежедневной привычкой, то есть, если с шестнадцати лет пить по четыреста пятьдесят грамм в семь часов пополудни. Конечно, если бы мне вернуть мои годы и начать жизнь сначала, я, конечно, попробовал бы – но ведь они-то! Они!

Да только ли это? А сколько неизвестности таят в себе другие сферы человеческой жизни! Вот представьте себе, к примеру: один день с утра до вечера вы пьете исключительно белую водку, и ничего больше, а на другой день – исключительно красные вина. В первый день вы к полуночи становитесь как одержимый. Вы к полуночи такой пламенный, что через вас девушки могут прыгать в ночь на Ивана Купалу. И ясное дело, они все-таки допрыгаются, если вы с утра до ночи пили исключительно белую водку.

А если вы с утра до ночи пили только крепленые красные вина? Да девушки через вас и прыгать не станут в ночь на Ивана Купалу. Даже наоборот, сядет девушка в ночь на Ивана Купалу, а вы через нее и перепрыгнуть не сумеете, не то что другое чего. Конечно, при условии, что вы с утра до вечера пили только красное!..

Да, да! А сколько захватывающего сулят эксперименты в узко специальных областях! Ну, например, икота. Мой глупый земляк Солоухин зовет вас в лес соленые рыжики собирать. Да плюньте вы ему в его соленые рыжики! Давайте лучше займемся икотой, то есть, исследованием пьяной икоты в ее математическом аспекте…

– Помилуйте! – кричат мне со всех сторон. – да неужели же на свете, кроме этого, нет ничего такого, что могло бы…!

– Вот именно: нет! – кричу я во все стороны! – Нет ничего, кроме этого! Нет ничего такого, что могло бы! Я не дурак, я понимаю, есть еще на свете психиатрия, есть внегалактическая астрономия, все это так!

Но ведь все это – не наше, все это нам навязали Петр Великий и Дмитрий Кибальчич, а ведь наше призвание совсем не здесь, наше призвание совсем в другой стороне! В этой самой стороне, куда я вас приведу, если вы не станете упираться! Вы скажете: «призвание это гнусно и ложно». А я вам скажу, я вам снова повторяю: «нет ложных призваний, надо уважать всякое призвание».

И тьфу на вас, наконец! Лучше оставьте янкам внегалактическую астрономию, а немцам психиатрию. Пусть всякая сволота вроде испанцев идет на свою корриду смотреть, пусть подлец-африканец строит свою ассуанскую плотину, пусть строит, подлец, все равно ее ветром сдует, пусть подавится Италия своим дурацким бель-канто, пусть!..

А мы, повторяю, займемся икотой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю