Текст книги "В темных религиозных лучах. По тихим обителям"
Автор книги: Василий Розанов
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
– А мамка бьет тебя?
– Вестимо, бьет!
И тоже как выражение – просто факта! И удивление, что городские не знают этого всеобщего их деревенского факта. Меня поразил совершенно иной тон в деревне, за два шага до монастыря, чем какой был тон в монастыре. «Вот это – правда! Вот это уже настоящая правда, в этих физиологических нуждах деревни, и в этом фактическом языке, каким говорят деревенские жители», – промелькнуло у меня.
Говорят, по деревням, все о болестях и о нужде. Около недоконченного сруба какой-то постройки я сделал «привал» на дороге и спросил молока и хлеба, пока кормились лошади (часа полтора); ехал я не один, и около нас собралось много мальчишек и баб с грудными ребятами. И один разговор: нужда, нужда и нужда! Спросил о священнике ближнего села: «Батюшка у нас – святой человек, моего брата на своей лошади свез в больницу»; «дал хлебца (зерно) и в долг не поставил»; «молодой: у него матушка трудно больна, да сынок прошлый год помер». Я понял, что сам страдающий, священник помогал и другим страдающим. Как и везде в христианстве, больные ходят около больных, болезнь лечит болезнь же. Где этой связанности в боли нет – христианство тускло или нереально, риторично. От этого наши гимназисты так глухи к «урокам Закона Божия», что они еще здоровы, молоды, у них все – в надеждах! Такое состояние – вообще не для религии, и в интересах ее самой я запретил бы ранее 40 лет «открывать тайны религии». Да и «открывать» я их стал бы опять же в каких-нибудь катакомбах, подземельях, людям специального душеустроения. А то с паркета, из гостиной, из клубов несется клич: «религия – миф, старый пережиток!» И это так громко и самоуверенно, что толпы не могут не смущаться и не верить. Между тем как религия реальна и вечна, но только рассмотреть-то ее можно из подземелий и страдания. Ведь и звезды многие видны только в телескоп, и мир новых тканей и новых организмов был неведом до микроскопа.
Крестьянам в кои-то поры было нарезано по одной, по полторы десятины «на душу». И как со времени этого прошло почти полвека, то теперь на душу приходится где 1/2, где 3/4 десятины. Этот нарез неполной десятины – норма во множестве сел и деревень, которыми я проезжал. Я слышал разъяснения, что в пору освобождения крестьяне потому охотно брали безвыкупной и крошечный «сиротский надел», что, при смутности понимания всего дела и вообще по темноте своей, опасались, как бы в связи с платежом денег за выкупаемый большой надел их не вернули снова в крепостное состояние за невыплату денег. Они поспешно взяли, что можно, чтобы только развязаться совсем с помещиками, заподозрив в сложности выкупной операции хитрость. Так мне приходилось слышать от пожилых сельских священников, которые и сами, вероятно, основывались на слухах же. Я вошел в несколько крестьянских изб. Самое ужасное в них был пол: он был какой-то сломанный посередине; дерево как-то не различишь от земли. Все невообразимо сорно, загрязнено, тесно и душно. Огромные, почти над всей избой, полати представляют основу сна, а огромная в пол-избы печь представляет основу еды. Еда, и сон, и труд – это все! Вдали, в перспективе, – храм, крестный ход, праздник. Редкий наряд деревни, которая так и любит праздники: не за то, что они дают простор лени (народ – трудолюбив), а что они как бы являют единственный цветной кусочек материи, вшитой в сплошное рубище. Сколько я разговаривал по дороге, нет других интересов, вопросов, понимания, кроме как: «откуда взять помощи?», «кто придет и поможет?» Как я понял, здесь, в Нижегородской губернии, еще вовсе нет штунды, появившейся лет 20 назад в Малороссии. «У немцев – лучше» – дрогнула мысль в массах. Страшная вещь масса! И поползла эта мысль по черным головам, нечесаным, неумытым, с насекомыми в волосах; поползла и все одолела: и старую привязанность (честную) к Православию, и незыблемую верность Державе-Родине.
Ямщик, который вез меня, добросовестный, огромный мужик, кормящий стариков отца и мать и четверых детей, работал года четыре назад каменную работу… в Темир-Хан-Шуре!! Вон куда заносит нужда. Значит, русский мужик не ленив, значит, он ищет! Отхожие промыслы есть великий показатель, что мужик наш не лежебока. Но он решительно сбит с ног: 1) малостью земли, 2) отсутствием верных и обильных по близости заработков. Раньше грамоты, раньше даже веры надо спасти физиологическую суть народа. Надо положить или хоть не выбирать рубль из его кошеля – и уже затем его стричь, чесать, учить, даже «креститься» учить! Раньше всего надо «быть», и уже потом на это «быть» надевать культуру. А в деревне нашей поставлен вопрос о самом «быть». Еще на ступень опуститься ей – и все треснет там; ибо пахарь на дохлой клячонке, держащий вместо коровы козу (все виденные примеры!), местами ленивец (от беспомощной бедности, до отчаяния, начинается лень), везде почти пьющий (русский опиум), вдруг протянет по дорогам руку за подаянием! Нищенство страшное явление. Тихое – оно зловещее бурь. Нищий – пансионер народа. Но когда сам народ «протянет ручку», кто же ему тогда подаст? откуда? что?!
Я разговорился с ямщиком моим как о Понетаевском монастыре, так и о Саровском, к которому мы подъезжали.
Монахинь виденного мною монастыря и он одобрял. «Они не лупят глаза на приезжих, как иные кто». Оказывается, игуменья их сама художница, хотя и из крестьянок: «получила крест в Петербурге за рисованье». Епископ Иннокентий, недавний викарий петербургский и ныне тамбовский епископ, заказал монастырю до 50 икон Преподобного Серафима. К сожалению, самой школы рисовальной я не осмотрел, думая, что это неудобно в женском монастыре для мужчины. Между тем в Петербурге мне сказали потом, что это было вполне возможно. Ямщик сообщил мне, что монастырь имеет много земель, ведет обширное хозяйство, держит огромное стадо коров, более 75 голов. «Что же, монашки их пасут?» – спросил я наивно. – «Держат пастуха». «Куда же молоко идет?» – «А на монастырь. Их 700 сестер. По воскресеньям, вторникам и четвергам выдается на каждую по стакану молока. Запас идет на масло, творог, сметану». Я забыл сказать, что за «номер» в монастырской гостинице платят «по усердию». Я дал три рубля за большой номер, три постели в нем (с бельем) и два самовара: норму стоимости городского номера. – «Была здесь генеральша, и тоже ночевала; так та дала 80 коп.; сказывала сама». Значит, «усердие» не дает больших барышей монастырю. Вдруг я услышал от ямщика замечание, сперва удивившее меня, а потом рассмешившее.
– Они как вроде цыганок будут.
Это о монахинях. Несходство, разность категорий изумила меня. Одни пляшут, другие молятся. «Откуда такая мысль, и не бредит ли он? Да не ослышался ли я сам?» – И я его переспросил.
– Да, как цыганки, так и они то же самое. Юлят. Подлещиваются. И все, чтобы получить что-нибудь в руку. Ну, вы…
И он ударил по лошадям. В словах его была та же категоричность, не допускающая возражений, как и в девчонкином: «вестимо, бьет тятька». Но я далек от мысли как предполагать, что так-таки решительно уже в каждой деревенской избе «бьет тятька», так и от того, что единственный мотив монастыря, монашества и монахинь – «обирать». Мужик иногда видит не дальше адвоката (вспоминаю судьбище над Митрофанией). Одного задавило и подавило подозрение во всеобщей плутоватости, другого – во всеобщей грубости. Субъект расширяет свою психику до универса; голодная деревня, взглянув на великую эстетику монастыря, в первый момент изумляется, а в следующий решает: «э, да все это для корысти!» На самом деле, самая корыстность, плюшкинская корыстность – не доводит ни до чего, кроме как до разорения, провала, окончательной нищеты. Ибо она прежде всего отталкивает, антипатична: а как же вы богатство приобретете без притока людей, без окружения людьми, и это одинаково в монастыре, в торговле, в банке! Мне кажется, что именно щедрость, но только не глупая, – является источником твердого, настоящего обогащения. Все основатели великих фирм бывали поразительные филантропы, «раздаватели милостыни»; это – у нас (помню старообрядцев Курбатовых в Нижнем), у англичан, у евреев (Монтефиоре). Скупость – начало разорения; скупец-глава фирмы наносит первый удар фирме. Так в торговле; верно, что так и в монастырях. Вполне верю, что Понетаевский монастырь ласков, «благоуветлив» вовсе не потому, что ждал от меня рубля. Я его видел на литургии, когда не было никого, кроме мужиков. Да и невозможно «манер» выработать так, чтобы не прорвалась черная душа. Но монастырь богатеет, ласков поэтому, природно ласков – и на старое богатство льется новое богатство. Что это – так, или вероятно – так, я имел случай проверить в Сарове.
IV
Коляска, после необозримых хлебных полей, въехала в высокий бор. – «Я провезу вас дорогой, по которой никто не ездит (действительно, все другие ямщики при въезде в Саров поехали другой дорогой). Она немного дальше, зато лучше». Действительно, только при выезде из Кавказских гор я видел это же великолепие лесной хорошей дороги; только там это было подтропическое великолепие, а здесь все в миниатюре и скромнее. Лошади легко и быстро бежали по отличной дороге. Полная тишина кругом. Ни людей, ни строений, ни проезжих. Скоро уже гостиница, самовар – и я млел в ожидании. Да и конечная цель довольно сложной и утомительной поездки оживляла душу. Вечерело. И на душе было хорошо.
– Вот они, варлаганы!..
– Как? Кто?
– Известно кто. Золотая рота.
Снова я и мои спутники были изумлены. Ямщик указал кнутом на группу «чернцов», с длинными, развевающимися по ветру волосами, как у царей на сассанидских монетах. Они тó бродили, тó стояли, разговаривая, между деревьями и действительно «лупили глаза» на приезжих.
– Но, вы, энвухи! – окрикнул ямщик лошадей, трогая вожжой. Почему-то он всю дорогу именовал их этим названием, едва ли понимая его значение и, верно, услыхав его в азиатской Темир-Хан-Шуре. И мимо каменных больших корпусов с вывесками: «Гостиница № 6», «Гостиница № 5» и т. д. подкатил нас к корпусу, ближе всего стоящему к воротам обители: «Гостиница № 1».
– Есть ли, однако, свободный номер? – забеспокоился я, как бы хватая убегающий самовар.
– У моих ездоков завсегда будет номер, – сказал твердо ямщик.– Разве в крайнем случае полчаса обождете, пока ослобождают номер.
Но не пришлось ничего ждать. Номер был готов. Праздники и несносная теснота в гостиницах уже минули. Темные тени вечера падали на землю. Через полчаса, много через час запрут монастырские ворота, а я их уже видел, открытые, и через них – огромный храм, с мощами Угодника, привлекающими тысячи богомольцев. Наскоро велев готовить самовар, мы все, не переодеваясь, поспешили в монастырь. Храм был уже совсем темен, только в глубине его, очевидно над ракою, горели ряды лампад. Путники мои прошли туда, а я остановился у свечного ящика и попросил, для мелочи, разменять 25-рублевую бумажку.
– Без корысти (так и сказал) я вам не разменяю.
Всегда мне разменивали. – «Ну дайте две свечки по пяти копеек, только поскорее».
– По пяти нет. Возьмите в пятьдесят.
Опять я изумился. Никогда в жизни таких больших свеч не ставил. Действительно, он подал толстую и длинную, обернутую в золотую ленточку, свечу. Приблизившись к раке, я увидел, что других и не горело. Но я забыл суету и поклонился Великому Угоднику.
В пору, когда Пушкин писал «Руслана и Людмилу», декабристы зачитывались Ламартином и Байрон пел «Чайльд Гарольда», в эпоху конгрессов, Меттерниха, в эпоху начинающегося социального брожения, – в этих лесах жил человек, явивший изумительное воскресение тех тихих и созерцательных душ, какие во 2-м, 3-м, 4-м веках нашей эры жили в пустынях Ливии, Синая, Сирии. Ни один еще святой Русской земли так не повторил, но без преднамерения, неумышленно, великих фигур, на которых, собственно, как мост на своих сваях, утвердилось христианство. И какие особенные слова у них были? какое учение? Томов они не оставили: хотя в трепетной памяти потомства и запомнились 2—3, 5—6 афоризмов, «изречений» их. Где же тайная их сила? Неуловимо. Но Небо им что-то сказало. Лег знак Неба на чело их. Все это почувствовали; и опять: как почувствовали, через что – неисследимо! Но все запомнили, отметили. Все с тех пор идут сюда. Это – особенное место, особенное лицо, не смешиваемое с мудрецами, с великими вздымателями волн истории, как Гус, Иероним Пражский, Лютер. Здесь – все тихо. Была ли здесь хоть малейшая неправда, как есть она везде, во всем на земле, по слабости человеческой, по греху человеческому? Мне кажется, существо «отшельничества», в первой и чистой фазе его, и заключалось в желании «уйти от греха». Ибо «грех» всегда является от замешательства обстоятельств, от столкновения их с лицом человеческим и лица человеческого с ними. Уединись – и станешь немного лучше. Уединись надолго – душа успокоится. На этом основаны религиозные идеи отдыха, праздника (бесшумного) и покоя. Наконец, уйди на всю жизнь в леса, к звездам, к утреннему солнцу, к живительной росе, проводи рукою по этой холодной росе на утренней заре или, поднявшись на пригорок, следи, как солнце садится в купы деревьев, – и так сегодня, завтра, всегда, – и душа очистится, станет прозрачна, как слеза росы на зелени, без мути в себе, без пыли на себе. Она сольется с природой, сделается от нее неразличимой. И природа как бы уже прижизненно вберет в себя такого человека, как она вбирает всякого после его смерти. И тогда придут к такому человеку животные, не боясь его, даже любя его, даже понимая как-то его, – и он их постигнет новым постижением.
Встав от мощей, я оглянулся на храм. Высоко влево над дверями было огромное изображение Св. Серафима с подходящим к нему медведем. – «Хорошо, – подумал я, – что в храмовые изображения внесен и медведь и сосны».
Но я ошибся. Спрашивая потом «икону Преподобного Серафима с медведем», я услышал спокойный ответ: «Это картина, а не образ; а вот образок».
В епитрахили, чуть-чуть согбенный, с прекрасной бледной рукой на груди, являл старец действительно дивное, единственное лицо свое.
Но это – замечательно. Уже сейчас «икона» и картина разошлись. Я задумался о судьбах нашей религиозной живописи, которым столько светил науки (в наше время – акад. Кондаков) отдали свои силы. «Почему же Серафим Саровский, молится ли он на камне, кормит ли он медведя, или идет в лесу с посохом и топором за поясом – все дивные явления настоящей, прожитой им жизни, жизни поклоняемой – не могут быть занесены на поклоняемую икону?» Отчего его жизни мы поклоняемся, именно она признана святою: а если, однако, эту жизнь, «православленную», поклоняемую, запечатлеть как есть в красках, на кипарисной доске, – то это будет только «картина» и перед нею нельзя ни зажечь лампады, ни поставить свечи?
Тема – для Кондаковых, тема – для ученых. Мне кажется, от нее начиная, они могли бы повести самую интересную часть своих исторических и философских изысканий. Очевидно, тут сокрыт принцип, еще не формулированный, «иконы» и «живописи». Обыкновенно ссылаются, давая типы икон, на «подлинник» греческий или русский, что – «так было», «так – подлинно» (реально). Теперь, когда еще ничего официально не установлено относительно изображений Св. Серафима Саровского, нашей духовной власти, очевидно, предлежит высказать общий принцип «иконописи» – и на основании его определить, установить «дозволенный к поклонению образ» Препод. Серафима. Почему он должен быть один? Почему конкретный Св. Серафим Саровский на него не может войти? Почему не войдет подвиг, а только схема и еще сан (епитрахиль)?
V
При посещении Сарова, ради сохранения времени, нужно отделять то, что всегда было и по существу остается разделенным: самые останки Преподобного и тот монастырь, близ которого, в лесу, он жил и который совершенно обыкновенен. Может быть, их соотношение жизненнее всего выражается в повторении, какое наблюдается и сейчас между огромным, людным, полным движения и озабоченности монастырем и между почти 90-летним старцем, отцом Анатолием, живущим верстах в семи от монастыря, в лесу. Осматривая одну из часовен в Сарове с остатками жилища и имущества Св. Серафима, я обратился к полному монаху, показывавшему мне их, с вопросом об этом «прозорливом и мудром» от. Анатолии, о котором только что услышал, – и раздумывал, не поехать ли к нему. Лицо монаха и голос его выразили равнодушие:
– Конечно, многие ездят. Да разве здесь вам мало святыни? Ничего особенного; рассказывают, преувеличивают. Взад и вперед вы заплатите за лошадь 5 рублей, так лучше деньги эти пожертвуйте на монастырь.
Действительно, я несколько раз проходил около «лавки для записи поминаний» (вывеска). Их здесь так много, что прием поминаний (на год и проч.) не совершается за особым столиком в церкви, но потребовал отдельной для себя постройки, помещения.
Теперь «славится» от. Анатолий. Лет 70—80 назад был приблизительно в таком же отношении к монастырю Препод. Серафим. Его путь спасения был глубоко особенный, личный, свой. Старчество, теперь уже могуче поднявшееся на Руси, – ибо в редком хорошем монастыре нет своего «старца» – представляет именно воскресение личности в монашестве и вместе углубление ее, субъективизм, снятие с себя официальности в отягощающих чертах. Таковы и были самые древние «отшельники», века II и III, без «пострига», без службы, свободные во вдохновении и подвиге. Но в веке IV, V и позднее явилось желание еще поднять, оформить и еще «усовершенствовать» это сильное явление. Превзошел «устав» в отшельничество – и создался «монастырь» как униформное, безличное сожитие многих, жизнь которых текла отныне в строжайшем подчинении мелочно-подробным правилам. Старчество, на наших глазах, явилось реакцией к древнейшему, свободному и личному, подвигу. Как монастырь не может не соединяться с понятием «братии», так старчество и старцев нельзя представить многих вместе. Таким образом, хотя старчество ютится около монастырей и сами старцы состоят в чине монахов и иеромонахов, однако они являют в себе незаметный и тихий, но вместе могущественный и очевидно победный вид антагонизма с монастырем как уставом и формою – преобразование и форм и духа его.
Собор Саровской пустыни и небольшая площадь, на которой стоит он, полны движения и звуков речи и ходьбы. Вот несут в плетенной из ивовых прутьев корзине расслабленную, худую, интеллигентную, не старую еще женщину, с недвижным, застывшим лицом и установленными в одну точку глазами. Ее пронесли в собор. Вот передвигаемая с места на место ручная кибиточка: она разделена на два отделения. Подходишь с одной стороны и видишь уродца от рождения, у которого вместо ног какие-то лепешки, а тельце маленькое. Подаешь пятак и почти уже только из любопытства заходишь и с другой стороны: но, к ужасу, и там сидит точь-в-точь такой же уродец, а возящий тележку объясняет, что это «братцы». Навсегда врезался в моем воображении душевнобольной, «бесноватый». О них читаем в Евангелии, но в натуре я их никогда не видал, хотя и знаю, что бывают по городам. До чего верно схватил это особенное, ни на что не похожее выражение лица Рафаэль в своем «Преображении» (внизу картины, в земной ее половине, нарисовано «исцеление бесноватого», мальчика). За спиной больного стоял сторож, дюжий человек. Рядом – жена в черной косыночке и черном мещанском платье. Сам «бесноватый» – полный, плотный человек, лет 35, приблизительно из торговцев. Его поставили перед ракою угодника, чтобы слушать чтение акафиста. Сторож нанят водить его, смотреть за ним, при случае – чтобы справиться с ним: ибо никто не знает времени, когда начнется припадок. У самого больного через каждые две минуты, в течение которых его и за больного нельзя признать, начинают так страшно выворачиваться глаза, что видишь одни почти белки, и он оскаливает зубы. Взгляд – бродящий, тяжелый, точно ищущий кого-то, ищущий имени, лица ему нужного и ему уже предвременно знакомого. И, когда он ведет глазом по здоровому, тот его не чувствует, а когда останавливается на человеке с задатками аналогичной болезни, на нервном, полубольном, душевно угнетенном, – ужас овладевает последним: «он меня нашел!» Вообще как есть двойные звезды, друг около друга, вращающиеся, так есть, мне кажется, и «двойные» душевные болезни, где два субъекта связаны таинственною нитью. Больной в Сарове, странствуя глазами, все искал одну женщину, которая, видимо, его пугалась, старалась на него не смотреть и ему остаться невидимою. Но маленькое движение народа, прикладывание к кресту – и вдруг они рядом! Или через море голов, пока кто-нибудь на линии пересечения глаз кладет поклон, вдруг глаза «бесноватого» и боящейся его женщины, однако украдкой и со страхом смотрящей на него, встречаются. – Поминутно читаются акафисты приезжими священниками; их очень много здесь, очевидно, приезжающих с особенным, чем другие богомольцы, чувством: «вот я, недостойный иерей, своими устами и над самыми мощами чудотворца прочту ему молитву». Прекрасная подлинная черта крепкой веры нашего священства. После каждого чтения акафиста с поминаниями (которые берутся не весьма внимательно) следует всеобщее прикладывание ко кресту и затем прикладываются к мощам. Множество серого народа. И вот мужики, бабы, вынимая из-за пазухи посконных рубах копейки, кладут, прикладываясь, на блюдо, поставленное на раку. Есть студенты, гимназисты, барышни, всякий люд. Глаз мой не ошибся, различив и 1—2-х курсисток. Молитва горяча; вряд ли где горячее. Не непременно только мужики умеют молиться. Вот полная, хорошо одетая женщина, с девочкой 7—8 лет и мальчиком 4—5. Почти нарядное платье в живом контрасте с лицом, полным слез и пылающим. Именно не глаза плакали, а все лицо; и точно из всех пор его готовы были выступить слезы. Другая женщина, простая, все клала длинные поклоны: и долго-долго лежала каждый раз голова ее на ступеньке, ведущей к раке. Когда она отошла (чтобы прикладываться), дерево ступеньки было так закапано слезами, точно тут немного полили из лейки. Так удивительно это было видеть. Я незаметно стал на ее месте и, положив земной поклон, поцеловал эти слезы. Если бы даже кто не любил Бога, как не полюбить эту любовь к Богу? Чудное дело – религия; как-то умеет же человек самое насущное свое – боли, страдания, горести, поименные, ежедневные – связать с самым далеким, неосязаемым, вездесущим. И молится вот о «болящей Тане» Тому, Кто держит миры под десницею и покровительствует Вечности: как будто такая даль может видеть такую малость! Но – видит она! А главное – человек верит, что видит, и жив этою верою. И свят же человек молящийся… Если бы даже «там», в небесах, и было пусто, как непременно хотят скептики, то все равно слезы человечества уже сами по себе суть религия и вызывают к себе религиозное умиление… Не на всякий час и не у каждого бывает молитва. Я так был занят виденным вокруг, что сам и не помолился, разве только холодно и механично. К тому же я не богомолыцик-зритель, а богомольщик-музыкант; вдруг ударит тон молитвы, повышение, понижение голоса – и меня трогает до глубины. Зрелище же будит во мне размышление, а не молитву. В акафисте Св. Серафиму, слишком длинном, чтобы класть сильное впечатление, мне, однако, врезались слова о нем, с большим сердцем вставленные: «наследниче добродетелей своей матери». Как известно, Св. Серафим никогда не снимал большого нагрудного креста, каким мать благословила его путь в монастырь. И как умно, благочестиво, предусмотрительно было вплести в церковное торжественное прославление Святого память о его матери, курской горожанке, которую так нежно он любил и она была (судя по биографии) достойна своего сына! Как это ему отрадно «там».
VI
Солнце высоко поднялось, и надо было спешить к источнику Преподобного. Всю дорогу я поеживался: как окунуться, когда и так в воздухе холодно, в ледяную воду бьющего из-под земли ключа, влезть в колодезь или бассейн?! Малодушие мной овладевало, а уклониться было позорно, да я и не хотел, ибо «искупаться в источнике Св. Серафима» – это-то и было заключительною точкой путешествия. Всегда я любил «святые источники» и еще гимназистом из Нижнего ходил на «целебный ключ» за 12 верст. Этого богатства – я говорю о «святых ключах» – у лютеран нет. Прекрасно в Православии (и в католичестве), что у них религия гораздо глубже врубилась в природу, стоит около нее не как враждующий или равнодушный сосед, а как друг и даже как родной. Тропинка от монастыря до ключа – та самая, по которой всю свою жизнь ходил из кельи в монастырь Св. Серафим, – искажена и уже, увы, непоправимо!! Именно прошлый год, в предположении, что Государь будто будет ехать, а не идти сюда пешком (две версты расстояния), просекли и разработали инженерно большую дорогу туда: и, конечно, тропинка, которая раньше пролегала тут, бесследно исчезла – и исказился самый вид всей этой местности, на который Преподобный постоянно смотрел!! Между тем Государь именно не поехал, а пошел пешком!! На разрушение этой лесной и верно бесконечно милой тропинки я смотрю как на религиозное варварство, и – ненужное! Большую дорогу можно было, если уж она необходима была, прорубить стороною: ведь 3 или 2 версты ехать – все равно! Между тем, вступая сюда, уже вступал прежний посетитель в созерцание Серафима Саровского, в его «житие», столь исключительное, в его дух, в личность, в избравший эту местность вкус! Пятисотлетние, может быть восьмисотлетние сосны! Сосновые леса я всегда любил, за их душистость, за угрюмость и таинственный, о чем-то до-доисторическом говорящий, шум! Но здесь я увидел сосны, самой возможности которых не предполагал. В Нижегородской губернии и в Финляндии я не видал сосен толще человеческого обхвата: а здесь они были такие, что два человека не могли бы обхватить ствол. И такое варварство: проезжая (при самом въезде в монастырь) еще накануне мостом через какую-то речку, я увидел лежащие на мосту заготовленные брусья страшной толщины. На вопрос о них сказали, что это монастырь хочет строить запруду для мельницы. А теперь я увидал родину этих брусьев: по пути к источнику среди гигантов-сосен мелькали здесь и там недавно срезанные пни такой толщины, что на каждом можно было подать обед нескольким человекам! И вспомнил я из Лермонтова:
И пали на землю питомцы столетий.
Одежду их сорвали малые дети.
Очевидно тó, чтó для меня, для всякого приезжего, для России представляется драгоценным, ненарушимым великолепием – здесь, на месте, являет просто материал экономической статьи в работе. «Нет великого и героического иначе… как издали» (текст французской поговорки грубее)… Но вот мы и у источника. Еще недавно, – мне рассказывал в дороге ямщик – почти до самого года открытия мощей, ключ стоял «среди природы»: и в великом энтузиазме, а может быть, иногда и не без соблазна, оба пола, не разделяясь, входили в него!! Можно представить себе зрелище… «Теперь это безобразие прекратили, и мужской пол купается отдельно от женского», – досказал суровый ямщик. Я сошел по небольшой лесенке вниз и вошел в строеньице. Оказалось все дело не так, как можно было судить по рассказам («купаются в источнике»). Из желоба бьет толстая струя кристально-чистой воды и окачивает подходящего, но окачивает действительно всего и сразу в силу толщины своей. Одевался мальчик, весело подпрыгивая, и, ободренный примером, я быстро разделся и благоговейно дал облить себя ледяной струе. Столь же быстро накинув сорочку, я почувствовал самую сладостную теплоту в теле, здоровую, свежую. Моментально изменяется настроение духа: энергия, веселость и ко всему готовность удвоились! Усталости как не бывало. Раздевался в это время старик, из каменноугольных донецких копей, без одного глаза: в первый раз я видел рабочего из шахт, и как о последних знал только по географии и приурочивал их к одной Англии, то с живым интересом разговорился с ним о чудесах шахт, которые будто бы тянутся на целые версты под землей. Глаз он потерял на работе при выломке угля. Согбенное, старое, худое и морщинистое его тело было уже раздето, и, подойдя под струю, он начал кричать и корчиться, как в бане на полке под паром. «Горячая водица! Горячая водица!» – визжал он, быстро вертясь, и так подробно возился со своими «немощами», как мне это казалось невозможно в святом источнике. «Вот он все грехи смыл, а я только поверхностно», – думал я с раскаянием и не без завидования.
Я вышел, и мы двинулись дальше. Все та же идет дорога, только поуже и хуже разработанная, чем до источника. Тут уже все остальные достопримечательности в нескольких десятках шагов или в нескольких сотнях шагов. Сейчас возле источника – огромный бассейн святой воды, наподобие как в Кисловодске, но обстроенный внутри часовни с образами и свечами. Здесь в бутылках раздается вода, а бутылки (чтобы не разбиться в дороге) вставляются в особо заготовленные деревянные футляры. Это умно придумано. Еще шагов 200—300 вперед находится камень, на котором Преподобный молился 1000 ночей (так говорили кругом; по «житию» я не помню, сколько ночей). Камень этот большой (но не огромный), продолговатый, глубоко сидящий в земле (без сомнения – он не сдвинут), плоский с выемками сверху, и в самом деле удобный, чтобы на него стать на колени. Слепой (может быть слепнущий?), которого свели с пролетки, молился около него, и долго он прикладывал лоб, глаза и губы к граниту, на котором стояли колена Угодника. Конечно, – все это поразительно, и нельзя было не волноваться. И так же он поднялся, старый, слабый, и так же повели его к пролетке и ставили ногу его на «подножку». «Что же он не исцелел? что же не исцелел?» – был в душе вопрос. Как новичок – едешь в Саров, и стоит в голове одна мысль: «исцеление, исцеляются!» И, как едучи на Кавказ, думаешь: «горы», а между тем, приезжая, видишь и равнины, даже равнин (в общем) больше, чем гор, так и в Саров, приехав, точно ожидаешь и требуешь, а затем изумляешься, как же это «встал от камня и все же не прозрел». Но, в общем, я и до сих пор изумляюсь не тому, что есть исцеления (в них я вполне верю и о них много рассказывал дорогою реалист-ямщик), а что исцелений не гораздо больше, что они не сплошные!! Вот этому я изумляюсь. Ибо если исцеляющая сила есть и раз она есть – ну, как же этому слепому, худощавому, дрожащему от страдания (он дрожал) не помочь!! «Сними рубашку последнюю! – и отдай неимущему!» Так ведь это, я думаю, не только в отношениях между людьми, но и еще более, и уж конечно, в отношении между Землею и Небом! «И взял пять хлебов и насытил пять тысяч народа!» Так и должно быть, непременно, всегда, если алкает не один и не десять, а ровно пять тысяч!! Александр Македонский, когда войска томились от жажды в пустыне и ему воин принес немного мутной воды, где-то найденной, хотел пить, но через секунду выплеснул ее на песок! Ибо когда алкают «пять тысяч», как быть сыту одному! И когда жаждут 10000, можно ли одному пить!! Должно быть, я чего-то не понимаю: но я стоял около камня и изумлялся самым сильным изумлением, отчего же не встают все сплошь уже зрящими, не хромыми, не параличными!