Текст книги "В темных религиозных лучах. По тихим обителям"
Автор книги: Василий Розанов
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Василий Васильевич Розанов
В темных религиозных лучах
По тихим обителям
I
В Саров надо ехать не через Арзамас, через который едут почти все, а через станцию Шатки, следующую за Арзамасом в направлении от Нижнего. Большой тракт, проложенный от Арзамаса и идущий мимо Сарова, страшно разбит несоразмерно большой ездой по нему, колеи чрезвычайно глубоки, и тройка лошадей почти все время тащит коляску шагом. К тому же ямщики этого большого тракта избалованы и развращены хорошим и верным заработком, – и тем, что без них едущим никак не обойтись. В Арзамас нижегородский поезд приходит около 4 часов пополудни. На вокзале спать негде: на лавках, на полу стоят, сидят и лежат (даже на полу лежат) всевозможные больные, калеки, слепые, параличные, которых ведут или которые едут «к Угоднику». Собственное имя Серафима Саровского здесь уже не называют, заменив его нарицательным и обобщенным «Угодник», в котором как будто больше силы и припадания. Вся площадка около вокзала заставлена тройками, парами и одноконными кибиточками, которые жадно подхватывают пассажиров. Плата за тройку взад и вперед, с заездом из Сарова в Серафимо-Дивеев монастырь, стоит 25—30 руб., одноконная полутелега-полукибитка стоит 5 руб. До Сарова 60 верст. И как за поздним приходом поезда невозможно в тот же день доехать до Сарова, то приходится ночевать в дороге. Ничего не знающие пассажиры тут-то и узнают неправильность избранного маршрута. Кроме деревень, до Сарова ничего не встречается. Ямщик привозит пассажиров в ту крестьянскую избу, которая уже стакнулась с ним и где он получает «за гостей» 2—3 стакана вина и сколько-нибудь денег, а пассажиры, которым нет выбора, получают клопов, духоту, грязь и вонь, и платят по четвертаку за самовар воды и почти столько же за кринку молока или ломоть хлеба. Напротив, от Шатков, которых почти никто из едущих не выбирает, по незнанию, исходным пунктом отправления в Саров, – лежит хорошая, не разбитая дорога, пара лошадей все время бежит рысью, а главное – получается отличная ночевка. Поезд приходит в Шатки часов в пять пополудни. Дорога сыра, местами грязна, но везде сносна, нигде не опасна при хорошем ямщике, умеющем объехать и совершенно негодный мост, и крутой овраг. Плата отсюда 15 рублей. Я долго выбирал ямщика из толпившихся перед вокзалом (их гораздо меньше, чем в Арзамасе) и не ошибся: мужик оказался, по отзыву крестьян, через деревни которых мы проезжали, не берущим в рот вина. И во всех отношениях он был исправен, добросовестен, не жаден, – хотя слишком сер и в мнениях своих, как увидит читатель ниже, излишне решителен и грубоват.
Часа через три, все же измученный тряскою в безрессорной коляске, а главное, отсырев и озябши, я въехал во двор. Стоял темный вечер, без луны и звезд, облачный. Лошади шлепали в грязи. Было тесно между какими-то каменными стенами. Я перекрестился на издали видневшуюся церковь. Это была сельская, чуть не возле стены монастыря. Наконец, ямщик остановился около грязного, маленького, едва заметного крыльца. И выйти пришлось в грязь. Но едва я сделал несколько шагов по каменной лестнице и сейчас же по каменному коридору второго этажа, как передо мною распахнулась дверь обширной, чистой, необыкновенно уютной комнаты, с домашнею не «номерною» обстановкою, хотя это был именно номер. И такая предусмотрительность: в конце июля комната оказалась тепло натопленною! На дворе не было не только холода, но и дождя. Но хозяева предвидели, что путнику в ночь или поздний вечер ничего так не надобно, как теплый угол, теплая, не отсыревшая постель. Я помню отвращение, с каким ложился буквально в ледяную и мокрую постель великолепной гостиницы в Венеции в половине мая, и благословил ум русских, догадавшихся, что путешественнику нужны не канделябры, не зеркала, не шелковая обивка кресел, а чистая простыня, пуховая подушка да сухой и теплый воздух недавно протопленной комнаты. «Самовар, скорее самовар!» И через минуту я грелся в совершенно русской обстановке. Это была гостиница Понетаевского женского монастыря, образовавшегося лет сорок назад из сестер, вышедших из Серафимо-Дивеевского монастыря вследствие раздоров, возникших из-за выбора новой матери-игуменьи. Оказывается, монастыри наши, несмотря на строгость царящей в них дисциплины, являют собой каждый автономную монашескую республику с чрезвычайно независимыми обычаями, с своевольною историею, вообще без муштровки, без подчинения, почти без надзора откуда-нибудь из Петербурга или Москвы, а только с легкою вассальною зависимостью от центров духовного управления. Это и понятно. Не Церковь родила монастыри, а монастыри родили Церковь, – родили ее строй и дух, одежду и замыслы. Монастыри – это те первоначальные островки среди языческого древнего океана, которые, спаявшись, сплотившись, и образовали собою потом материк Церкви. Раньше, чем древние Отцы и учители явились на соборы, чтобы выразить догматы Церкви и определить ее уставы, они были уже монахами, пустынниками. Прибавим к этому, что из монастырей ни в древние, ни в новые времена ни один не был административно основан, властительно учрежден, а все они возникли свободно, лично, из какого-нибудь подвига старца, из биографии святого. Таким образом, даже как-то и в голову не может прийти кому-нибудь посягнуть на это сердце Церкви, свободно бьющееся. Притом, вследствие страшной внутренней дисциплины и понятного духа монастыря, никогда не могло зародиться главного государственного мотива к стеснению их: подозрения в «неблагонадежности» этих своеобразных черных республик. Ибо насколько они были вдохновенны, насколько были свободны, они всюду проводили дух того же «послушания» и дисциплины, который так любили в себе, которым поэтически жили; и дух этот был в высшей степени нужен и желателен решительно при всяком политическом «обстоянии» (монашеский термин). Монастыри всегда были друзьями сильной власти, полной покорности; но друзьями не из боязни, не по политиканству, не по земным и утилитарным или временным соображениям, а по настоящему, глубокому, непоколебимому убеждению. Это была земная здешняя половина религиозно-мирового устроения, часть небесной философии, ступень к Богу, средство спасения души. Никогда еще монастырь не был возмущен какою угодно формою самовластия: если только оно не было направлено к подрыву самого монастыря или монашеского духа (как это случилось при Петре Великом); никогда монастырь или монах не положили границы человеческому самоуничижению, не сказали «довольно, остановись!» при виде какой угодно робости, подавленности, покорности, сведения на «нет» личности в человеке. И отсюда-то, из этого глубочайшего и поэтического совпадения строя монастыря со строем развивавшихся в Европе монархических систем, эти последние оставили монастырю свободу жизни, самоуправления, свободу биографии и уставов, какой вообще не оставили никому другому, никакому лицу, общине, учреждению. Псков и Новгород как давно уже пали! между тем в эпоху Аракчеева и Клейнмихеля в монастырях разыгрывались эпизоды типично новгородские, типично псковские – только иного колорита. И кажется, монастыри сейчас же и разом все закрылись бы, «братья» и «сестры» из них разошлись бы, посягни кто-нибудь на эту чрезвычайную и (по нашим временам) странную свободу их бытия, всех его подробностей.
Сестры знаменитого Серафимо-Дивеева монастыря разошлись в кандидатке на завтрашнюю чрезвычайную над собою власть: и когда, наконец, игуменья, после всех волнений и борьбы, была выбрана, – несогласные не захотели ей повиноваться, ушли за 40 верст в сторону и основали со своей кандидаткой новый монастырь, Серафимо-Понетаевский. Теперь в нем более 700 сестер. В первый раз я видел пустынь. Это вот что такое: вы едете полями, лесами, кругом – хлеба и сосна, кругом – деревня на много десятков верст, иногда – на сотни верст. Все серо, грубо, бесприветно. Все – глубоко необразованно, и кроме вчерашнего и завтрашнего дня, ничего не помнит и ни о чем не заботится. И среди этой буквально пустыни, культурной и исторической, горит яркая точка истории, цивилизации, духа – забот самых отдаленных, воспоминаний самых древних. Сияют куполами и крестами великолепные храмы; позолота, книги, живопись, пение, самый нрав, обычай, весь внешний облик являют чрезвычайную тонкость, самый изощренный вкус, к созданию которого уже бессильно наше время и который умели выработать только великие творческие цивилизации древности и средних веков. Я в первый раз видел «пустынь»; и как вообще я ни чужд идей монастыря и всего монашеского духа, я был очарован виденным; очарован, восхищен – и воображение мое закружилось идеями, совершенно противоположными тем, к каким я привык.
Представляю себе, до чего же должно быть сильно влияние монастыря на народ, который не подходит к нему с тем специальным предубеждением, не скрою – почти с враждою, с каким подходил я. Влияние это должно быть колоссально, подавляюще; должно быть разбивающим всякое личное сопротивление. Недаром столько сильных и поэтических душ ушло в монастыри.
Прошло 19 июля, день рождения Серафима Саровского, «Угодника» всех трех обителей, Саровской, Дивеевской и Понетаевской. Все знают, как бывает скучно «назавтра» после праздника: все делается ленивее, все становится тусклее, серее, чем даже в обыкновенный день. Но день, когда я попал в обитель, был особенно несчастен: шел понедельник, «тяжелый день». Гостиница, где ночевал я, сейчас же у стены монастыря. Я вошел в ворота и пошел по краю громадного, искусственно вырытого, квадратного пруда, с прозрачной и чистой водой. Сейчас же за ним начались куртинки, цветники, палисадники. Все это – в виду огромного каменного корпуса с богатой, узорной орнаментировкой. Солнце едва поднялось, и прекрасно ложились его лучи и на зеркальную гладь вод, и на сырую, холодную зелень. «Где же служба?» Мне указали не на собор, стоявший прямо впереди, а на этот каменный корпус здания. Над входом я прочитал надпись: «Здесь помещается живописная школа». В некотором недоумении я шел дальше и вошел в церковь, домовую, при общежитии и школе; или, может быть, школа и кельи построены при церкви, занимающей бельэтаж?.. По крайней мере последняя так огромна, как самые большие петербургские храмы, и не напоминает собою обычно маленьких домовых церквей.
Шла ранняя обедня. Шел не только «понедельник» и день «после праздников», но и час суток был такой, когда в церковь приходит очень мало народа, почти исключительно серого. И здесь были только группы больных, калек, слепых и очень мало пришедших просто «к обедне». Храм был весь заполнен собственными обитательницами. Никогда в жизни я не видел такого огромного числа «черной братии», и, может быть, не разделенные, не рассеянные инородным людом, они являли вид свой в той яркой очерченности и бросающейся в глаза выпуклости, в какой собственно и следует рассматривать всякое явление. Повторяю, я не люблю монашества; но, когда я увидел стройные ряды этих сотен «черных дев», где не было ни одного лица грубого, жесткого, ни одного легкомысленного или пустого (а я очень в них вглядывался), но все светилось приветом, уступчивостью, помощью, – я удивился великому преобразованию, какое производит в человеке обстановка, дух, «устав». Ибо ведь все эти сотни, я знал, были крестьянки, а с крестьянином (ямщиком) добросовестным, но грубым я только что провел в разговорах несколько часов. Вот подошел приложиться к огромному образу один из богомольцев: но он зачем-то стал прикладываться не к иконе, а к крошечному, в два вершка, образку, приставленному к иконе. При первом прикосновении образок свалился, и не наружу, а между деревянною подставкою иконы и шелковою желтою матернею, которая эту подставку завешивала. Богомолец засуетился, сконфузился, пытался поднять образок, но даже и не мог его найти. Ему сейчас же, без упрека и досады, помогла сестра. И она не без труда отыскала завалившийся образок, указала богомольцу приложиться куда следует, а образок моментально вновь «освятила», приложив ликом к чудотворной иконе, и поставила на прежнее место. Подают ли «поминания», не умеет ли паралитик подняться на скамейку, или слепой не видит, куда идет: везде тут – монахиня, везде – помощь, ласка, без упрека, без досады, усталости, лени; с той милой, спокойной «благоуветливостью» (монашеский термин), которая есть высший синтез природной доброты и обдуманных обычаев, к которым приучен с детства.
Я видел столь же стройные, массивные ряды, в церкви, и на публичных актах, гимназистов и гимназисток: ничего подобного и даже приблизительного! Я видел и никогда не забуду самую благовоспитанную человеческую толпу перед собою, благоустроенную, спокойную, к бесконечно многому готовую, не смятенную и, кажется, не могущую поддаться никакому смятению при всяком «обстоянии». Это большая сила и красота! Не забудем, что все они готовы повиноваться одному мановению – в их духе, в принятом ими направлении! Без этого – бунт, сопротивление. И это хорошо: потому что самое повиновение здесь не бессмысленно, не хаотично. Я стал всматриваться в храм, в богослужение.
Служил очень толстый и красный священник, с очень грубым лицом. Сколько я знавал священников в женских монастырях, все они почему-то одного вида: за сорок лет, но не доходя до 50, толсты и безобразны с лица (на мужской взгляд). Ничего «духовного», какая-то странная противоположность лику монахинь. Не мог не улыбнуться в себе: «это – как Аписы в Египте». И действительно, отношение к этим толстым, физическим существам одухотворенных монахинь полно благоговения, почти молитвенности: кажется, каждая из них готова бы лечь ковриком «с крестиком» под тяжелыми сапогами пятипудовой фигуры. «Апис! Апис! его существо!» Меня это и прежде всегда удивляло. Я стал присматриваться кругом. Вот-вот, кажется, монахиня с кадилом в руках или с огромною зажженною свечою стоит не только в северной двери, но чуть ли не продвинулась в нее. Я, однако, не верил: Екатерина Вторая так жестоко разбранила своего друга, Е. Р. Дашкову, когда та неосторожно позволила себе войти в алтарь. Сложилась по поводу этого острота: «она вошла не как женщина, а как президент Академии наук». Недоступность алтаря для женщин есть не подробность в наших храмах, а одна из фундаментальных особенностей их. Когда младенцам на 40 день после рождения дают молитву, то мальчика священник вносит в алтарь, а девочек не вносит. По воззрению Православия, уже 40-дневное дитя-девочка слишком «не чиста», «греховна», чтобы вступить в «святое святых» новозаветного храма. «Евою мы все согрешили» и «наш Бог не был женщиною, ни – с женщиною». Эти вот ритуальные подробности, сказывая дух Церкви, хотя не суть «догматы», но важнее их: это – та поэзия, лирика, из которой все рождается, в том числе и догматы. Вдруг я увидел монахиню, вошедшую в самый алтарь, бесспорно, – потому что я увидел ее через царские врата!!! Я внимательно следил за движениями ее там, и мне хотелось бы увидеть ее пересекшую весь алтарь, прошедшую, напр., позади престола или особенно между престолом и царскими дверьми: но последнего я не видел, – может быть, не по невозможности, а по ненадобности для целей служения проходить по этим особенно священным местам алтаря. Однако она свободно двигалась, по крайней мере, в левой половине алтаря, и это было первое зрелище для меня, где я увидел женщину религиозно сравненную с мужчиною, чего нет нигде решительно ни в службах, ни в молитвах, ни в чем!! Если вспомнить, что 40-дневную девочку нельзя внести в алтарь, что в него не может войти и императрица, то нельзя усомниться, что в этой особенности выражено огромное, особенное, ненормальное самочувствие монашества, монахов, монахинь. «Хлыстовка! все они хлыстовки!» – промелькнуло у меня сближение: конечно, никому из них и в голову не приходит это родство с опаснейшею из наших сект, эта их близость к «богородицам» «божьих людей». Но я вспомнил, что в обширных (и лучших у нас) исследованиях о хлыстовстве гг. Реутского и Добротворского везде описывается, как первоначальное возникновение в какой-нибудь местности этой секты неизменно приурочивалось к какому-нибудь женскому монастырю, и что в XVIII в. некоторые женские монастыри в Москве поголовно увлекались в это тайное и странное экзальтированное учение, может быть, и не всегда доходя до полноты его обрядов и учения. Есть единица и ее дроби; есть краска и ее полутона, тени. Если выбросить грубую и материальную сторону хлыстовства, их обряды и нелепую фабулу об основателе, а взять только крайнее аскетическое учение их, постоянную молитвенность этих «божиих» людей, их экстаз, а также и странное ощущение себя «богородицами» и «христами», т. е. прижизненно святыми, безгрешными, исполненными особых сил духа, то окажется множество точек соприкосновения между нормою монашества и анормальностью хлыстовства. Два тела; но одно при температуре в 38°, слегка лихорадящее, другое – 39°, 40°, совершенно больное.
Вот стоит одна из сестер в северных дверях, чтобы подать зажженное кадило дьякону. Мало ли как можно стоять и мало ли как можно держать вещь. Но здесь взято, – и это обычай, без намерений красоты выработавшийся, – самое красивое. Левая рука согнута в локте, положена на грудь и кистью поддерживает локоть правой руки, пальцы которой недвижно и высоко держат кадило… Ни одного рассеянного взгляда я не уловил; ни одного скучающего лица, с подавленной зевотой. Между тем за службой не было матери-игуменьи. «Республика» жила собою, не под надзором и не из страха, а делала все по святому одушевлению к святому делу. Стал я всматриваться в живопись: вся она в светлых тонах, голубых, розовых, зеленых, белых. Черная краска совсем почти не видна, между тем как она преобладает в городских приходских церквах. Большинство изображений – не стоящие недвижно лики, как опять же у нас, а события из Новозаветной и Ветхозаветной истории, т. е. движения, народные группы. И снова я вспомнил, в учении «божиих людей», знаменитую догму о «таинственной смерти» и «таинственном воскресении»: что сперва надо таинственно «умереть» для мира, все мирское изгнать из себя; тогда душа останется одна, в себе, и в ней обнаружится «малый росток» новой и другой жизни, который начнет с этого времени увеличиваться, и человек еще здесь, на земле, узнает тайну «воскресения». В этой монастырской живописи я не нашел ничего собственно монашеского: нашел одушевление, жизнь, полет. И вся литургия, весь храм, все молящиеся – точно имели крылья и летели. И было им легко, не уставали. Так это странно было видеть после наших обеден, когда только устают ноги и чувствуешь боль в спине; ибо прежде всего не оживлен, даже не занят в них.
II
Да и не здесь ли только христианство имеет полет? В монашестве христианство получило себе стиль, т. е. получило тот «вкус», который управляет бесчисленными подробностями религиозного выражения. Это важнее догмата, это неизмеримо его важнее! Догмат есть мысль, знание, ведение: а религия, во всяком случае, – не ведение, а биение сердца, скорбящего, умиленного или переживающего еще тысячи чувств! Она вечна в человеке. Всякий человек, почти всякий, есть центр крошечной религии, особенной, таинственной, своей: и только от того, что вообще люди не несходны, что они сцепляются в массы, – эти крошечные религии сливаются в одну, большую. Нет, собственно, двух людей с абсолютно тождественной религией, «вера» коих походила бы, как «а» и «а» в алгебре. И этого не нужно, это была бы смерть религии как вечного спутника человека на земле, «ковчега» души его, который он проносит среди суеты, как евреи через пустыни несли свой национальный ковчег. Вернусь к монашеству. Были души с первоначальным в себе отвращением к многообразию, к разнообразию, с первоначальным сильным и несколько монотонным настроением души. У нас четырех писателей: Лермонтова, Гоголя, Достоевского и, несколько менее, – Толстого, можно очень представить себе монахами: Пушкина – невозможно, хоть он и написал «Отцы пустынники». В монахи вообще не годится человек с разнообразием и неустойчивостью в душе. Итак – стиль душ, монотонно-сильных, незаметно охватил собою первоначальное зерно Евангелия и дал ему свою исключительную обработку. Ведь и «общество христианское» и «семья христианская» – суть проблемы, а не факты. А монастырь – это факт, и притом давно созревший. Христианство и созрело только в монастыре. Здесь его бесспорная вершина, острие: семья ли, общество ли, государство и его учреждения – все это просто явления языческого порядка, к которым Евангелие никак не пристало и они никак не пристали, не подошли к Евангелию. Наденьте на «сочинения Пушкина» обложку из Добролюбова или обратно – и вы получите явление, подобное именуемым: «христианское общество», «христианское государство»; или – ближе и конкретнее – «христианский финансовый контроль», «христианский клуб». Ибо ведь «общество-христианство» бывает в клубе и служит в контроле. Что же это за смешение, за какофония?! Нет стиля. Как нет его в городах наших, где аракчеевская желтая стена чередуется с коринфскою колонною и стрельчатым готическим окном. Безобразие. В монастыре все выдержано. Нет противоречий. Нет несовместимых разных культур на одном вершке пространства. Поэтому-то он давит на душу, очаровывает просто потому, что это цельно и едино, а следовательно – убежденно и последовательно!
«Единое и многое», ἓν χαὶ πολλὰ – над этим много ломала свою голову еще греческая философия. И никак, читая об этой проблеме их мудрецов, включительно до Платона, не поймешь, чтó, собственно, занимало тут греков и чего они не могли в этой теме разрешить себе. В монастыре это я понял. Мир – многообразен; и есть свой стиль, свое увлечение в этом многообразии. Человечество не только не могло бы, но оно и не должно хотеть жить каким бы то ни было монотонным явлением, пусть самым прекрасным. Монастырь и мир – как это совместить? Вот новая постановка вопроса об «ἓν χαὶ πολλὰ». Нужно страшное сужение природы человека, страшный и вечный зарок ее перед потребностями развития, просто – роста, чтобы она могла войти в монастырь. А вне монастыря христианство хаотично; вне монастыря оно просто nomen[1]1
имя, название (лат.).
[Закрыть], в приличных случаях упоминаемый. Вот великая проблема, непосильная для гиганта. Правда, Евангелие везде и говорит о «малом числе избранных», о том, что «званых много, а избранных немного», оно отделяет Марию от заботливой многообразной Марфы. И, вообще, монастырь тверд, монастырь имеет в самом Евангелии слишком много почвы для себя. Монастырь и говорит довольно ясно, что вне его «спастись нельзя» или «трудно»; что он есть тот «узкий путь», по которому идут немногие; та «драгоценная жемчужина», найдя которую, купец «продает все свое имущество и покупает ее одну». В Евангелии есть тонкая игла особенного устремления, сломать которую решительно не могут «гуманисты-христиане», хотевшие бы заменить Церковь неким «универсальным братством» или «роскошью культурного пиршества». Они обманутся! В конце концов они ужасно обманутся! Ибо совершенно бесспорным остается, что Христос принес на землю что-то исключительное, особенное, новое, отчего и зачалась новая эра. А «культурного пиршества» и «всемирного братства» было много и до него. Как будто не Каракалла велел сравнять в «правах гражданства» всех обитателей империи-мира?!
Христова – келья, а мир – не Христов. «Мужайтесь, ныне Я победил мир»: никак гуманистам-христианам не удастся сломить это и некоторые другие столь же основные, таинственные, необходимые изречения Христа. Мир естественный, натуральный несомненно не Христов, ибо если бы он был уже изначала и по существу своему «Христов», то незачем было Христу и приходить! Фраза Тертуллиана; бесчисленное множество раз повторенная, что «душа человеческая есть по природе своей христианка», – одна из самых ложных, ошибочных фраз, с которой не согласится ни один монастырь. Напротив, «душа человеческая есть по природе язычница», которая воспитывается к христианству только через некий трудный подвиг, пройдя через «тесную дверь» бесчисленных отречений (Мария отреклась от всего, чтобы только Иисуса слушать). Без этого специального приуготовления и воспитания, до него, – «душа человеческая» и развернулась в язычество, в целый ряд языческих культов, языческих гражданственностей, искусств, философий, наук. Какова «естественная душа человека» – это она показала памятно и документально до Христа в Ахилле и Тирсисите, Платоне и Эпикуре, в Сократе и Сулле, в Нероне и кротком Тите, «утешении рода человеческого» (прозвание). Древность, язычество – это и есть Humanität, чистая и исключительная человечность, новые песни которой запели Гете и Шиллер:
Радость, ты искра небес, ты божественна,
Дочь Елисейских полей,
Мы, упоенные, входим торжественно
В область святыни твоей.
Этого стиха не уместишь в монастыре – ни напева в этом духе, ни картины в этом духе. Вся прелесть живописи в монастыре есть только по-видимому прелесть признанной действительности, но на самом деле – признанной уже после «таинственной смерти»; под углом образа смерти, через ужас которой проведена душа. «Божии люди» – пусть и мужики; но со всею мужицкою силою они глубоко схватили некоторые основные христианские идеи и, пожалуй, выразили их точнее, пунктуальнее, нежели как это есть в которой-нибудь из Церквей. Всякая радость земная рассматривается в нем через грусть. Где нет грусти – нет христианства? Язычество – это младенчество до какого-то перелома, потрясения, испытания, после которого просто невозможно, неестественно впасть вторично в младенчество! Это гроб матери перед глазами семилетнего ребенка; собственная тяжелая болезнь. Христианство – выздоровление; но – не здоровье! Этой-то основной тайны христианства и не улавливают, когда воображают, что его можно слить с торжеством культуры, первоначальным, здоровым, непосредственным. Недаром древние храмы были полны тельцов, овец, голубей – здоровья еще дочеловеческого; а новые полны хромых, слепых, расслабленных.
Недаром в Евангелии вкраплено столько рассказов об «исцелениях», между прочим об исцелении именно «расслабленного», – а Христос начал свое «новое» изгнанием животных из храма. Здесь вовсе была не филантропия, а открывалась новая сущность, иной дух. «Не здоровые имеют нужду во враче, но больные», – этого наречения Себя врачом невозможно забыть в учении Христа. Да чтó иное значит и слово «Спаситель», как не тот же ли «врач»? Болящие, боль мира, и не долгая уже жизнь, которая после болезни кажется как «воскресение», как «преображение», – вот в волны чего Христос опустил свое слово. И решительно невозможно и ненатурально перенести это слово или привить его к первоначальному дичку природы, растущему, полному сил, и который вообще ничего себе не ожидает и ни в чем для себя не нуждается! Самодовление – и нет христианства! Нужда, жажда, алкание – о, на эту раскаленную почву христианство капнет ответной влагой. Слова о здоровье и о больных, сказанные Самим основателем новой религии, и определяют «первоначальную натуру», Humanität, «естественную душу», как необоримо внехристианскую и до-христианскую, еще не нуждающуюся в Небесном Целителе. Это не значит, что она вне Бога и без Бога, «безбожна» или даже просто худа: но что она пока находится в круге Отца Небесного и не доросла еще до Страдающего Сына. Весь мир до нашей эры мог бы повторить как свое исповедание весь первый член нашего Символа веры; точнее, этот первый член и объемлет собою древний мир, все его «упования». Это – «πολλὰ», «многое и разнообразное», над которым размышляла греческая философия. С Христом сошло на землю «ἓν», «единое» той же философии; «единое на потребу», как говорит наша религия, почти вторя эллинским мудрецам. В этом смысле «мир» и «монастырь» навсегда останутся неслиянны; но, оставаясь разнокатегоричны, и один и другой восходят к божественному; мир – к Ипостаси Отчей («в дому Отца обителей много»), монастырь к Ипостаси Сыновней («Мария избрала единое на потребу»).
Мне захотелось увидеть частные кельи Понетаевского монастыря, и я получил ответ, что это «можно». Сейчас, по окончании ранней обедни, монахини еще толпились во втором этаже домовой церкви или поднялись в рисовальное училище, вверх. В нижнем этаже, где находились кельи, я увидел длинный коридор, наподобие гимназических, весь увешанный черными монашескими мантиями. Мне отворили дверь одной из келий. – Комната, где никогда от основания не было табачного дыма, не слышалось запаха водки, в которую никогда не «ожидали гостей», имеет психическую атмосферу, весьма отличную от наших жилищ. Четыре кроватки по стенам комнаты, шкаф для платья, комод для белья и книг, большой стол, несколько стульев и многочисленные карточки «сродников» (ведь почти все монахини – крестьянки) являли, в общем, необыкновенную уютность, безукоризненный порядок и чистоту. Видно, что никогда беспокойство не смущало этого вечного покоя. Мне эти келейки напомнили комнаты воспитанниц-пансионерок здешнего Медицинского Института, которые я тоже осматривал. Только разница была в непременном зеркале, которое у институток было, а у монахинь – нет, и еще в «героях» на стене. В кельях были карточки знаменитых духовных лиц, старцев, архимандритов, игумений, у медичек – Дарвина, Гельмгольца, Писарева, у некоторых – Баттистини или Мазини. Вообще, у одних все было по-деревенски, по-крестьянски, у других – по-дворянски, по-городскому. Но одни и другие сближались тем, что были равно упорядочены, и чисты, благоустроены, умны. «Вот где ступень от деревни к городу – монастырь!» – подумал я. Во все время осмотра у меня мерцала мысль, как было бы благотворно, если бы девочки из окрестных деревень проводили год (не более) пансионерками в «пустыне», конечно, обучаясь какому-нибудь рукоделью или ремеслу. Здесь нет книжной науки, но пластика быта выработана до высокого совершенства, а ведь она воспитывает не меньше, чем уроки арифметики или грамматики.
III
– Ну, что же, отец бьет тебя? – спросил я девочку лет десяти во время отдыха в одной из проезжих деревень.
С изумленно поднятыми на меня глазами она отвечала:
– Вестимо, бьет!
Она как будто смеялась на мой вопрос, и что городские жители не знают такой простой вещи, что каждый отец бьет свою дочь.
– За что же он бьет тебя?
Сейчас ответа ее, с такими же изумленно поднятыми глазами, я не помню: не тó – «шалю», не тó – «много ем».
– А пьет он?
– Вестимо, пьет.