Текст книги "Портативное бессмертие"
Автор книги: Василий Яновский
Жанр:
Разное
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Я раз насчитал шестьдесят глубоких вздохов и заткнул уши, чувствуя раздражающий зуд в собственном нутре. Справа пела средняя Европа, ее горло душили ядовитые тиски чесоточного: «салоп», «сальтэ»… тянулись бесконечные пегие товарные составы (на теплушках играли тени придорожных лип), надрывался Кики, чувствуя себя еще центром космоса, «Кики, Кики»! – нестерпимо-фальшиво, степенно (помещик, патриарх) звал Хромой, перемогая табачные судороги и колена; иногда за стеною еще заводили патефон с неизменною, чудовищной пластинкой: чей-то отвратительный, брюшной, уродливый смех-хохот повторялся, одинаково бездушный во всех разрезах.
Жизнь чахла, она изнемогала, отступала, ежилась, теснимая, заглушаемая и все же прекрасная (может, вдвойне), протягивала тончайшие, как у лозы, ростки, пробиралась меж камнями, цепляясь за железные прутья, нежно обвивала коряги и пни, прилипала, мудрая и поруганная; как зимою спят, защищаясь от смерти, твари, сосут лапу, упрямо дожидаясь воскресения, так люди притаились, веря в грядущее праведное лето, тягались, боролись, слепо передавали семя детям, которые в свою очередь тупо катили его дальше – подобно кому снега, – храня в неразвернутой форме все чудесные возможности и силы для настоящего, последнего, неизреченного дела. В полдень Хромой возвращался из лавки со свертком и бутылкою; кричал со двора жене, скромно и важно: «Ты уже приготовила мой бифштекс?» – как и подобает солидному, обеспеченному. В сумерки он подолгу стоял у окна Марго, степенно беседуя (может быть, в тяжелой, грязной молодости Хромой себе однажды представил вот такой вечер, как награду за все, и сейчас играл сочиненную им роль – реализовал мечту). Он чувствовал себя на месте в любой отрасли знания; особенно тяготел к философии и медицине. На почве последней они и сблизились. Марго поверяла ему тайны своих бесконечных плевритов и ангин; Хромой же, так сказать задним числом, их исцелял. Давал бесплатные лечебные советы. Когда Марго обожгла в темноте руку, он приказал посыпать язву йодоформом (однако ее друг, почтальон, решительно воспротивился, объяснив, что с этим запахом не пустят на службу). Жене Лысого Хромой прописал сантонин [26] , считая это лучшим средством против белей. «Кики, Кики! – то и дело надрывался Хромой. – Ах, чтоб тебя! Нельзя минуту постоять спокойно!» А Кики играл с привязанною, знакомой с детства козою: пугал ее, изводил. Та, молодая, глупая, совершенно безнадежно путалась с своей веревке. «Вот я тебе, дрянь, покажу, Кики! Сейчас, сейчас, постой, глупая!» – распутывал Хромой петлю. Беленькая (что-то напоминающее прекрасное) коза, несмотря на свой целомудренный и кроткий вид, служила поводом бесконечных раздоров между Хромым и его соседкой, почтенной дамой, вдовой: двухэтажный дом, куст сирени. Уже давно обосновалась здесь. Если бы она знала, какая сволочь – стыдно вымолвить – купит участок рядом, если бы только ведала! Все предвидели: двойной фундамент, громоотвод, а этого предусмотреть не могли. Хоть бросай все и убирайся. Как обидно. Выбирали, планировали – еще с мужем. Каждая мелочь подогнана. И вот – отравлено, испорчено. Не видели бы глаза. Всю жизнь убегала от таких особ и вот они: напротив. Цыгане! А характер у этой дамы властный: кипит, бурлит, лицо в пятнах. Когда грузовик с песком или другим материалом проезжал близко у обочины тротуара, она порывисто распахивала окно, свешивалась до пояса и кричала шоферу, делая соответствующие знаки, чтобы взял немного подальше, легче (уже помяли раз тротуар, а чинить приходится ей); потом молниеносно захлопывала окно, дергала портьеру, исчезая словно фантом. Коза, объедавшая будто бы стебли, злаки, сирень ее сада, стала центром, куда потянулись все рычаги злобы и гнева. А внешность ее – беленькая, простодушная, доверчивая – только подхлестывала раздражение вдовы (она могла бы любить это создание). По законам джентльменской игры, Хромому надлежало воздвигнуть боковую стену и таким образом, отгородившись, скрыть «стыд от глаз» посторонних. Он и обещал это сделать. Но сперва дом. К слову сказать, ему нечего прятать, как иным с виду почтенным дамам: ничего предосудительного не творит. А коза, неправда, – пусть лопнет утверждающий противное! – она ест свое, она привязана! Да где эти злаки? Сирень? Станет коза глодать сирень! Только люди уплетают всякую дрянь, а у иных с виду почтенных дам красный нос эфироманок, и они давно уже развлекаются руками. Следующая сцена могла почитаться классической: Хромой, без пиджака, в каскетке (протертые, лоснятся брюки), грозно вопиет, то воздевая узловатые руки с болтающимися засученными манжетами к небу, то указуя перстом на страдальчески, терпеливо его слушающую козу, то кидаясь в сторону случайных свидетелей, привлекая их внимание; соседки нет, только чудится – за ставнями, за портьерами что-то змеиное корчится, шипит, мечет огненные взгляды; оглушительно вдруг растворяется окно, она высовывается, изливает, не переводя дыхания, свои доводы и клятвы (смолу на осаждающих), опять треск окна, – исчезла, подобно привидению, и только безликая штора волнуется за стеклом. Коза, смущенная и подавленная, – не ей ли придется расплачиваться! – хочет убраться, спрятаться, но Хромой ее тащит, толкает вперед под самую изгородь: пасись, дрянь, имеешь право. Надо полагать, вдова обратилась в мэрию с жалобою: пришел чиновник, мерил, изучал границы, планы и злополучную козу; ради гостя очередной концерт протекал необычайно торжественно: Хромой отвлеченно доказывал преимущество сора и дерьма перед некоторыми гражданами, затравленный призрак чудесным образом появлялся в окне, пускал ядовитые пары и снова пропадал. Хромому сделали какое-то внушение; они собрали военный совет: пришла «мамаша» – женщина, давшая им козочку (она торговала сыром), – со всем выводком своих животных. Старые, бурые козы, мудрые, достойно шагали меж верными псами, так охраняют гарем евнухи; самец – лоснящийся, смуглый, мускулистый, бородатый красавец (бравый вахмистр с серьгою в ухе). Собаки чесались, визжали, щелкали челюстями, звенели ошейники и колокольцы. «Мамаша», неопределенного возраста, с поджарым, юношеским задом и стройными мальчишескими ножками: чулки закляксаны, простоволоса (редкие, жирные пряди грязного цвета), кожа рук, лица потрескалась, огрубела (характерно для людей, спящих не раздеваясь, на ветру), землисто-темная, жуткая и своенравная. Такую я однажды видел в госпитале: ее привезли с фонарями в подглазницах, без памяти, с проломленным черепом. Она лежала раскрытая, горячая, сухощаво-смуглая, обветренная, в нестерпимой сорочке, старая, но с крепким, по-особому сбитым тельцем (такая Елизавета Смердящая {15} ).
После этого семейного совета козу больше не привязывали к изгороди нервной вдовы, ее начали пускать на площадку, что против моего окна, очевидно, испросив согласие у новых господ (ибо к тому времени пустырь уже оказался проданным и владетельное имя Канихферштана давно исчезло). Летом раза два наведывались старик с двумя мужиками – сняли вишни с единственного деревца на этой улице. Заблудшая, сплюнутая у дороги косточка. Они взгромоздились на табурет Хромого (двое) и безжалостно обломали верхушку: все равно обречено. Потом ели вишни прямо из картуза, с лицами пьяных женихов (словно ничего подобного за всю жизнь не вкушали). «Купили», – сообразили мы. Хромой благодушествовал, шутил, рачительно делился опытом: он сам через все прошел. И только старик, бритый, с морщинистым, кирпичным, узорным затылком и выпирающим скелетом плеч, хребта (мерка для гроба) снисходительно улыбался и молчал. Они скрылись надолго. Упустили строительный сезон: денег не хватало или, вернее, работали для других… К Рождеству начали подвозить материал: подержанные сваи, бревна, полые кирпичи, мешки с известью, бочки с цементом: маленькими дозами, на ручной тележке и всё в неурочные часы (обед, вечер, праздники).
К середине января, однако, собралась уже порядочная куча всевозможного товара. «Это они готовятся к весне», – думал я. Но вот 1 февраля, в самый нестерпимый здесь, единственно зимний месяц (вода замерзала, трубы Бюта полопались), внезапно, ранним утром, послышались незнакомые, гулкие удары кирки: то начал орудовать Старик. Целый лютый, скорбный день взрывал он окоченевшую почву, одинокий, в кладбищенском, могильном пейзаже. В полдень его проведали «мужики» (сыновья или зятья), очевидно, работавшие на другом месте. И снова, ком за комом, он младенчески-настойчиво скреб землю, до самых сумерек, пятнистых, февральских; седой, ловкий и цепкий в некоторых определенных позициях, беспомощный в остальных (так, он не мог выпрямиться или разогнуть колени). Явился назавтра и послезавтра. Сгорбленный, в фуфайке, с окаменевшим лицом, он упрямо обходил судьбу. (К тому времени бабка Руссо уже зачастила по нескольку раз подряд в синематограф.) По праздникам работала вся тройка. Яму уже расковыряли, виднелись полоски следующих пластов. Мужики под студеным ветром рубили ломами, отец по пояс в земле подавал вверх лопатою мерзлые комья, руками выбрасывал твердые породы: раз-раз, раз-раз… вспухал и осыпался могильный ров. Тук-тук, ах-ах… библейски трудились люди в зимние сумерки. Это Клондайк, суровая обетованная земля, куда пробрались отважные мужи (о, сколько их осталось за перевалом) и вот таранят горный кряж, ищут золотоносную жилу или строят город, новый Ерусалим. Я тогда начал готовить свою диссертацию. По поводу всякой мысли надо было справиться у сотни старцев или покойников; приходилось одолевать десятки фолиантов (казалось, столь нужных до и совершенно излишних по). Годами, день за днем, в пополуденных сумерках я томился, захлебываясь, нырял в пучине книгохранилищ, тщетно добираясь к берегу. Каждое произведение удовлетворяло именно тем, что било мимо цели. Медленно зрели контуры плана. Казалось, все готово, но не мог (боялся) начать. Наконец решился. Я работал по утрам. За четыре часа исписывал четыре листика бумаги, назавтра их прочитывал – и вычеркивал три. Лучше всего я себя чувствовал, когда уничтожал все: тогда совершенная свобода опять возвращалась. Но эту свободу сердце не могло долго сносить: самой опасной тяжестью являлась для него именно доступная легкость, нескрепленность всего. Оно стремилось избавиться от адской темницы неограниченной воли, поскорее связать себя по рукам и ногам хотя бы в черновике. И я вдруг начинал спешить (вали кулем, посля разберем). Но заночевавшие по соседству идеи и образы нежданно пускали собственные корни, срастались, оживали: уродливые существа с копытами на спине, телята о двух головах. А отделить их, рассечь становилось божественно трудно: уже дышат, капает кровь. Страница черновика связывала, пригвождала (Прометей дал себя сковать); по мере того как множились и крепли строки, я терял свою первоначальную независимость, власть. Целое обгладывало части, части восставали на целое; и всё вместе пожирало мой замысел. Вызванное к жизни существо проявляло собственные желания: кричало, цеплялось сморщенными кулачками – дай, дай! – просилось на горшок. Две фразы «естественно» подготовляли третью, навязывали ее, компрометируя чудо «из ничего». Дальнейшее продвижение уже не было моим свободным райским актом. Необъяснимо одолевая препятствия, казалось, я зубами вырываю из хаоса новую душу, а она – амеба, эмбрион, плод, младенец – постепенно обрастает личной физиологией, гравитацией: тянет в порочную сторону, мешает отцу, путаясь под ногами, точно колодка бегущего арестанта. Либо сбрось, уничтожь, убей, либо пойди на уступки («постольку-поскольку»). Отчаявшись, скрежеща душевными зубами, я подбегал к окну. Там в мороз и капель, в обед, сумерки, праздник, пост – трудился старик (все чаще поддерживаемый молодежью). Стучал, бил, сверлил, мазал. Скоро вся яма обозначилась: углубить и подровнять. Очевидно, погреб: обложили камнями, залили цементом. Подняли устои, стропила, скрепы и другие части, неизвестные мне по наименованию, но в разумности которых нельзя усумниться. «Бог мой! – стенал я. – Мы одинаково роем носом, взрываем, тараним слои, удаляем щебень и шлак, расчищаем место, кладем основание. Но вот у него готов фундамент, высятся стены, кирпичики тонкими рядами заполняют просвет, облегая квадраты окон, их скрепляет клейкая масса, там, где кирпич еще отсутствует, – он будет: вот место для него. Как споро, как весело работает. А у меня ничего не готово, все смешалось, бревна не прилегают, грустное, развороченное домовище (а еще позорнее места, четко обозначенные или – о беда! – законченные: сплошное поражение). Седой отдыха не знает под февральским ветром, а посвежел, окреп.
Я же постоянно без дела, раздражен, норовлю сбежать, рад обеду, сну, библиотеке, счастлив отлучиться (в госпиталь, клинику, на рынок или собрание).
Я завидую старику и его труду, столь нужному, явно продвигающемуся вперед, с определенной задачей и границей. У меня все расплывчато, жестоко и двойственно. Ничего не знаю. Достаточно иметь хоть каплю душевного благородства, уважать себя, свои идеи, чтобы немедленно забросить все к чортовой матери. Исписав десять листков, я вдруг оказываюсь дальше от цели, чем раньше; а иногда, почти ничего не сделав ощутимого, подхожу к самой мете. Как просто и согласованно у того, как беспокойно, сомнительно у меня. Возводит стены: защита от ветра и посторонних. Кладет печную трубу – греть, варить. Черепицы? Крыша. Он строит дом, это видно, и назначение последнего понятно: будут отдыхать люди, есть, спать, любить (иногда вспомнят предка, что в зимнюю стужу вышел с киркою и лопатой, благословят его тень). О, если бы я знал столь же определенно, в чем мой труд, кому нужен, полезен, доступен.
Я писал работу о ядах. О роли яда в нашей жизни. Основная мысль казалось ветхозаветно-убедительной: биология начинается с яда, организовалась благодаря ему. На камень капнул яд – и родилась клетка. Давно еще (на первых курсах) меня поразило: человек дышит, пока в его крови имеется СО2, только углекислый газ побуждает его к этому (иначе он бы погрузился в кислородный рай – apnée [27] ). А гормоны… Что такое адреналин, тироксин и прочее… Без отравления жизнь немыслима (как часы без завода); нейтрализируя отраву, медицина борется не только с дряхлостью и смертью, но и с началами бытия. «Айда, святоша, – сказал Жан Дут, узнав о теме. – Обоготворение зла». Смущенный, я отнекивался: «Нисколько, нисколько». Порою мне казалось: такая постановка вопроса чрезвычайно своевременна. Вклиниваясь с противоположной стороны в тесто бытия, я приближаю сроки. В эти минуты легко осмеять старика с его гвоздями, цементом, потомством и всем окружением. Но чаще слабость и уныние господствовали в моем сердце; я сомневался: не только в нужности этой работы (или в пропорциональности результата затраченным усилиям), а в самой безвредности ее. Больше всего меня пугал образ возможной победы с неминуемым стадом скороходов-последователей. Иногда за рукописью я себе представлял лицо того или другого ученого, мелькала ослиная голова академика, и все становилось противно (неизвестно – зачем!). «Я занят, ужасно занят!» – объявлял я приятелям, скрываясь от них и ровно ничего не делая (пренебрегая госпиталем, клиникою, людьми). Иногда мною овладевал особый стих соревнования, спортивного азарта гонки: я вступал в единоборство с плотниками. Трудился не озираясь, не покладая рук, без внутреннего, ослабляющего бойца, но закаляющего плод рикошетного анализа. Тогда, за несколько дней, я обогащался десятком мелко исписанных, грубо требующих признания страниц: уроды, сиамские близнецы, телята с рыбьими хвостами… а отделить, пересадить, рассечь – страшно, ибо эти чудовища обладали уже подобием души. К тому времени старику помогали уже систематически, и постройка двигалась заметно вперед. Освободились ли «сыновья» от других обязательств или, что правдоподобнее, узрев контуры дома в этом неуклонном, медленном росте, оценив решающую роль воли, усилия и почуяв близость победы (ну, разве можно было надеяться в то мерзлое утро, когда старик вышел против многих стихий), – они поверили наконец и стали в ряды: смущенные, красные, грубо-тупые. (Велик приток волонтеров в разгаре удачной кампании.) Они работали мясом, мускулами, без чуда, храня священные табу часов аперитива, завтрака, отдыха. Со стариком же случилось обратное. Как только первый, каторжный этап был преодолен (потеплело, замаячили углы, нашлись помощники) и стало ясно: партия выиграна – вопрос времени, арифметика… он заскучал. Отпал грозный стимул: непомерность, героизм, очарование риска, борьбы с неведомым результатом. Старик вдруг отступил на задний план, выполнял второстепенные поручения – часто вообще бросал работу – больше не руководил: смотрел словно посторонний. Только иногда его кровь не выдерживала эгоизма, трусости, лени, характерных – ему казалось – для нового поколения: он начинал спорить, раздраженно сплевывал, усовещал… но, чувствуя враждебное, насмешливое равнодушие, махнув рукою, смолкал. Так, раз следовало вернуть одолженную бочку: железную, внушительную. Судя по жестам, старик находил, что ее можно понести, «сыновья» же говорили: без тележки не обойтись! «Не нужно, зачем откладывать, ничего тяжелого нет, лентяи, дармоеды, недалеко ведь!» – утверждал, надо полагать, старик. «Попробуй, вот попробуй, неси!» – возражали те. Отец грозно всех оглядел, приблизился к бочке, поднял, подал себе на плечи и, сразу осев, покачиваясь, немощно и упрямо понес ее. Сыновья молча и выжидательно смотрели ему вслед. Он не преодолел и двадцати метров, как остановился в нерешительности, в раздумьи, и вдруг, отскочив, пустил бочку наземь. Вернулся, взял шарф, пиджак и поплелся прочь, ступая согнутыми в коленях ногами врозь. Сыновья дружно отвернулись и, улыбаясь, начали суетливо хватать кирпичи. Вскоре освободилась комната бабки Руссо, и я перебрался туда, в другое крыло дома. Отношения бабки с четою Руссо перед концом совсем испортились. Причины споров бывали разные, но подоплека – одна. Сын старухи – дядя молодых – некогда женился на девице-матери; умер бездетным, но сохранился «тот» мальчик (теперь пятидесяти лет), которого он в свое время усыновил. Старуха его считала за подлинного внука; чете же Руссо такое мнение казалось вздорным, и они старались всячески ее образумить, благодаря чему привили ей двойную любовь к этому человеку, которого она лет двадцать не видала: на нем собралась, осела лучшая нежность и память о прошлом. В ответ – догадалась упрямица! – чета взяла да родила бебе [28] . Этот последний аргумент просто разъярил старуху (вопреки ожиданиям). Чтобы не слишком раздражать ее постоянным надзором, чета переехала во второй дом Бюта. Тогда же, кстати, начались ее странные, неурочные посещения синематографа.
Раза два, при встречах, она мне жаловалась на разные неопределенные симптомы. Древняя старица, негибко-подвижная, с большими синими глазами (при серебристых волосах); целый день работает (часто освежаясь вином), одинаково презирает: попов, врачей, патриотов, коммунаров (помнит их); вечером развлекается полицейскими романами; никогда не отворяет окна, уставленного горшочками, карликовыми растениями, завешенного тяжелой, пыльной, оплешивевшей бархатной портьерой (комната полна мебели: когда-то жила в двух комнатах – муж, детки… все это прочное, лучше нынешнего, кровати без малого сто лет – не выбрасывать же?). Вековое платье, косынка, хрупкие ножки, шажки на лестнице: ребенка или крупного насекомого (птицы с людской стопой). Исследовать такие мощи у меня не было охоты, да и боязно, как разбирать средневековые часы. Доскрипывай тихонько. Но она слегла – «простудилась», – и пришлось. Неожиданно обнаружил опухоль в районе восходящей порции толстой кишки и общее, несомненное отравление. «Может стать злокачественной», – объяснил я (именно о раке она постоянно заговаривала со мною на лестнице). Она думала всю ночь, наутро (о, как уже сдала) сообщила: хочет в госпиталь, операцию. Если я ей помогу, не забудет этого. «Все равно, – призналась. – В мои годы не любят человека только потому, что он по паспорту внук или кум. Я еще владею кое-чем и могу отблагодарить достойных». Но обстоятельства сложились по-иному (к лучшему). Я ее видел еще раз. В тот день странно протоптали за дверью. «Чьи шаги?» – удивился я и выглянул (соседние двери тоже приотворились). То старуха Руссо, боком, – топ, топ – пронеслась по лестнице к уборной (раньше туда не ходила: по утрам выносила горшочек, бормоча и звякая ключами). Она промчалась, будто спасаясь от погони, растерянная (кто, откуда?), пробуя бежать, не зная, к чему это поведет и где именно враг. Что-то бесконечно потерянное, доверчивое и загадочное было в ее взгляде, в этом движении, с каким она, заколебавшись, стала, чего-то ожидая, и вдруг снова шарахнулась. Изнеможенно торопилась немедленно что-то предпринять, изменить и сразу обрывала, оставляя недоделанным (тотчас же стрельнула назад из уборной, невнятно-громко-отрывисто отвечая на вопросы); проницательно и в то же время тупо-безнадежно озиралась, как смертельно ушибленный, подбитый зверь, щелкая зубами (от холода и страха); близкая, еще рядом, но уже недосягаемая – как замок с поднятыми мостами, как шахтеры, заживо погребенные (чьи крики слышны на поверхности), как студенты в первое мгновение после провала на экзамене, – отгороженная страшным двойным пологом, отшвырнутая: зная все, ужасаясь и не понимая хорошо того, что она постигает. В ту ночь ее разбил паралич. Я раза два наведался к ней, однажды посидел ночью (тогда же сообразил: комната больше – сколько мебели), отворив окно. Она превратилась в малютку: словно давешний визит ее в коридор и сугубое беспокойство были последними мудрыми актами зрелого сознания. Кротко умоляла все сходить к внукам и отобрать ключи; но видеть их не желала: волновалась от одного присутствия их за стеною. «Вы говорили с Альбертом? – спрашивала по-детски доверчиво и в то же время подозрительно. – Что вы ему сказали? Que je voudrais bien avoir mes clefs [29] », – повторяла и, укоризненно вздохнув, смежала веки. Под вечер, в моем отсутствии, она, как говорится, преставилась, за всю растянутую жизнь серьезно прохворав только неделю. Сразу в покой ворвались внуки; заперев дверь, включив сильную, ранее припасенную лампу, они до зари копались, перерыли ее жилище, спеша найти все, что спрятано, до приезда «того» (ему отправили телеграмму). В матраце обнаружили всего шесть тысяч (а рассчитывали на сто). Среди ночи испортилось электричество – зажгли свечи; в колеблющейся мгле за портьерой ходили две тени: выстукивали стены, разбивали мебель, отдирали половицы (Бюта позволил). Соседи выглядывали, шепотом обменивались догадками у своих порогов. Изредка Руссо выходили в коридор: освежиться… выпивали по стакану чего-то и, отдышавшись, возвращались к работе. Именно в одну из таких пауз я заметил перемену, происшедшую с мадам: появилось новое выражение (тень, складка) на этом чувственном, смуглом лице с глубокими, темными очами, – я бы сказал, сияние гордости, приятия своей ответственной человеческой доли. Она стояла в шали, брошенной на плечи, обнаженные руки, крепкие, молодые, женственно и покорно свисали; увидав меня, она дрогнула, привычно, едва заметно, повела головою, словно подставляя, открывая губы, щеки чужому взгляду, и вдруг необыкновенно серьезно, мужественно-печально и торжествующе-зрело посмотрела на меня, точно говоря: да, вот она жила, трудилась, рожала, теперь мой черед, должна трудиться и любить, а когда умру, то оставлю порожденных мною, не пальцем деланные, они тоже будут расти, любить и умирать. Гордость страдания, общения озаряла ее и радостное, двусмысленное сознание своей полноценной земной судьбы; она выросла и даже минутно поумнела. Денег больше не оказалось (впрочем, если и нашли, то в их интересах было умолчать). Стук, мародерский шепот смолкли лишь под утро. Тень экспресса с бешенством мчалась по мне, клокоча и давясь. Она умерла в четверг, а хоронили – во вторник. Чета, обшарив все углы, рыскала теперь по городу, проверяя старые следы у нотариусов; предполагалось, что ночь они проводят с покойницей: но дверь была заперта – я пробовал – и ничего подвижного за нею не чудилось. Внук же, «тот», не приехал (говорили, что адрес на телеграмме перепутали). А старушка между тем запахла. Соседи нашего этажа, бледные, подавленные, стадно разбежались – кто куда. Являлись днем, крадучись, за какою-либо принадлежностью кухни или гардероба, объясняя свое исчезновение случайными – у каждого особенные – частными причинами. Рядом остался только я один, тщетно пытаясь сохранить внутреннее равновесие, захваченный, вовлеченный, брошенный на край этой всасывающей, пустой, безвоздушной (межзвездной) ямы, образующейся вокруг смерти; смаковал ее последний выход, загнанный блеск глаз: надежда, растерянность, страх… (слышала голоса за спиною, боялась оглянуться, побежала, зная – не удастся, ноги подкашиваются). По запаху я незаметно пробирался назад, восстанавливая в памяти все трупы, павшие на мою долю: госпиталь, морг, анатомический театр, Константинополь, утыкаясь в последний (первый), – мать. Она лежала в мертвецкой губернской земской больницы. Я вошел, несколько отстав на лестнице, домашние расступились, серьезно глядя на меня, чего-то ожидая (подталкивая); склонился, поцеловал этот высокий, ледяной, нежных линий лоб (который не мог принадлежать матери), словно увидав его впервые (как и все лицо: сверху вниз). Полуфальшиво улыбаясь, прослезился, чувствуя себя актером в главной роли и следя за своими движениями, горделиво поддаваясь чарам героического, полупреступного одиночества (как потом часто в жизни). Бабку-Руссо хоронили во вторник. Соседи подписались на венок, столь же обязательный на улице Будущего, как боковые, высокие ограды. Под влиянием Жана Дута я тогда считал разумным бороться с лицемерием быта (в этом месте ломать дугу косности, инерции) и отказался сделать взнос, что больно уязвило всех, потому что, зная о моей с бабкой относительной дружбе, ждали соответствующей суммы. «Даже одного франка вы не можете дать?» – испуганно спросила правая соседка, ведавшая подписным листом, и вдруг благодарно расцвела. Нежно простившись, она выпорхнула. К вечеру меня посетил Бюта; повозившись у крана, он смущенно осведомился: «Правда ли?..» Еще человек пять меня допрашивало. Марго говорила снизу (сокрушенно): «Какое разочарование для порядочных людей». Только господа Руссо не участвовали в склоке. Ко вторнику все приняли вполне достойный вид: полный траур, креп. Похороны были стереотипно-торжественные. Нам всем прислали извещения о дне и часе выноса тела (а потом благодарили, даже отсутствовавших). Автомобили, цветы, люди в казенных ливреях подействовали ободряюще на жильцов. «Нет, человек не падаль!» – решили все, начиная успокаиваться, приходить в себя. Потому что в те дни, когда старуха пованивала взаперти, их сознание стало давать опасные трещины, все побежали с насиженных мест, кроткие и растерянные. Кортеж получился отличный: дамы из двух домов Бюта. У окон застыли обитатели нашей улицы; высовывались по пояс, безобразно торчали их головы: из каждой щели по одной (или симметрично – две, три). Отверстия малые, а особи крупные, неподходящие (как в тире – если попасть – мгновенно меняется освещение, распахиваются ворота, бьет набат, мчатся пожарные, а на веранду высыпает толпа с несоответствующими случаю лицами). Все изуродованы трудом, старостью, сладострастием, обжорством, неудовлетворенными фантазиями, вином; одни возбужденные, другие сонные, известково-бледные, клопино-красные, похожие и неповторимые. Здесь окон не отворяют (простуда); штор не поднимают (выцветут обои); в гостиной прыгают, как по кочкам, с подстеленной газеты на дощечку и снова на газету (для сохранения ковра, линолеума, паркета); мягкую мебель пеленуют в чехлы (моль); лечат секретные боли таинственными средствами. Вселенная полна злыми посягателями, как отстоять человеку здоровье, имущество… («Это уродство, закон равновесия, – учил Жан Дут. – Их пустили на кривую плоскость или вывихнули бедро; стремясь компенсировать наклон, все подались в противоположную сторону, соответствующе изогнули хребет: так не упадешь»). И все же они как-то жили, отгороженные тюремной решеткою, цеплялись, пробовали, надеялись, пускали слепые, чахлые ростки, сдавались, беременея, завещая семени выполнить миссию, найти разгадку, катясь к неведомой, внятной цели подобно снежному кому. Иногда я различал ветхие черты родины. Так старик, рывший яму, выпрямился на миг и мучительно вытирал пот со лба (мне почудилось: Россия); в праздник пьяные каменщики затеяли драку: один, убегая от ножа, хотел спрятаться в соседнем подъезде: невидимая (знакомая) рука захлопнула дверь перед носом жертвы. Еще один раз обитатели нашей улицы выстроились у своих окон и порогов, когда мадам Бюта после родов возвращалась домой. Она шла в нелепом розовом платье, с огромной шляпою (мы ее никогда не видали в шляпе), куцая – свисали груди – бледная, отекшая, изнеможенно-счастливая. Рядом свекровь (консьержка), сухая, древняя: орлиный нос, кружево морщин, беззубо-серьезная улыбка рока… несла младенца; спереди сам Бюта в праздничной одежде, непривычно-бездеятельный, сконфуженный и сдерживающий накипающее раздражение. Они быстро просеменили посередине мостовой в какой-то вдруг образовавшейся предательской пустоте (эскорт, караул со знакомыми чинами; но кому придет в голову поклониться?). Прошествовали (он спереди, все ускоряя), скрылись за коленом улицы у шлагбаума. Комнату бабки Руссо, где я поселился, отремонтировали, заново оклеили; на место ее кровати поставили мою: я лежал и смотрел на те же срезы карнизов, рамы окна, край неба с трубою. Тут годы маялся человек, и вдруг – нет, пусто. Не то что переехал, перешел, переселился, юркнул, – а вообще уголовная тайна. Девочка правой соседки упорно расспрашивала, что стало с бабкой Руссо, отвергая все компромиссы: была хозяйка, деспот, имела привычки, симпатии, и вот сорвали с петель, выкорчевали – пуф! – как объяснить. Первое время еще тянутся разные нити, подобно струнам (куда девалась скрипка?). А у Бюта родилось бебе. Было их двое в комнате, как ни прикидывай, двоим – оставаясь теми же – трудно выкроить равного им третьего. Откуда он чудесно вынесен, пущен? Допустить один прыжок, а там уже все логично и закономерно: середина жизни растолкована. Мне приснилась старуха Руссо в серой, сурового полотна длинной рубахе. Протягивая голую, черную ручку в сторону камина: «Там, там, – шептала лукаво, – там». Я понял: деньги в камине. Рука поднялась выше: в трубе. Я очнулся гордый, благодарный. Камин во время ремонта замазали – надо пробивать дыру, – решил пока не спешить: мне деньги к чему… ценна связь, благосклонность. После завтрака я ездил в город, к Виру (за исключением летних месяцев, когда я у него совсем поселялся). До Орлеанских ворот – трамваем, а там метро (с пересадкою). Итого (туда и назад) шесть раз менять вагон. Нудное ожидание. Пощечина князя мира сего: ведь те же поезда (только в противоположном направлении) сразу вот бегут, а твоего – всегда дожидайся! Случайность… Пристрастие… Верный объективному методу, я в студенческие годы целых два месяца записывал (тут же на перроне, у полустанка) в особую книжечку результаты наблюдения: ежедневно 6 отметок на 51 (9 воскресений), всего – 306. Почтенная цифра, известны исторические открытия, сделанные на основании более куцей статистики. Моей задачей было выяснить соотношение благоприятного факта к общему числу фактов. Так, если за время ожидания вагона в сторону АВ я успевал пропустить два поезда в обратном направлении, то писал пропорцию – 1:3 (то есть, на три явления только одно за меня). Предложил друзьям проверить опыт. Жан Дут установил для себя – 2:3; Спиноза 1:5; остальные получили мое соотношение (1:3), очевидно, самое распространенное. Тогда я формулировал общий закон: каждый человек имеет свой коэффициент попутности или удачи (его легко найти и вписать в паспорт, как характерную черту); мой коэффициент, самый банальный, равен 1:3; коэффициент удачи иногда колеблется, меняясь в разные периоды жизни; кроме того, в главном своем ответственном деле человек может иметь особый (второй) коэффициент, сильнее (или слабее) общего, будничного; среднюю же (этих двух) неразумно искать. Из всех царствующих ныне обманов величайший – теория вероятности (поскольку она связывается с определенным существом). Мотыльку, чья жизнь одна ночь, плевать на среднюю бесконечности; осмысленно ли искать, как его личный опыт растворяется в цифрах предполагаемой вечности, собственный хвостик приставлять к туше безграничности, по одному коготку или зубу, учено восстанавливать образ ледникового великана. Не закономерность и общие шансы важны для того, кто попал в котел с расплавленным чугуном и выскочил оттуда цел или, поскользнувшись на апельсиновой корке, сломал позвонок. Замечательно, какое гипнотическое влияние имеет теория вероятности на людей, в остальном математику не жалующих. Как всякая иная доктрина, она похожа на вдохновенного выскочку, конокрада, карьериста, которому рвачество до поры до времени удается; постепенно наглея, теряя чувство меры, он пытается уже овладеть решительно всем, распорядиться по-своему; а когда, наконец, разоблаченного хама схватила великолепная чернь и повела линчевать, он, окровавленный, гадкий, в исподнем белье (выволокли из кровати), ослепленный, вопит на все четыре стороны, кается: «Разве я что, разве я не понимаю! Всем надо жить!