Текст книги "Помни о доме своем, грешник"
Автор книги: Василий Гигевич
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
Часть вторая
НАСТУПЛЕНИЕ АДАМАНОВ
ИЗ ПОСЛЕДНИХ ЗАПИСЕЙ ВАЛЕССКОГО
«Сегодня, до того как пойти сюда, на этот берег Житивки, я долго сидел во дворе, в когда-то бесконечной вселенной, где каждый сантиметр земли не то что истоптан босыми ногами, а ощупан руками, где все, куда ни взгляни: и хата, и сарай, и клеть с погребом, и тот же колодец – все сделано руками отца и матери, не за день-два, а за всю жизнь, отданную обустройству своей вселенной, изо дня в день проливали они пот на излюбленном участочке земли, и поэтому нечего удивляться, что они, как и мои предки, усердно защищали свою вселенную от того чуждого и далекого, что время от времени надвигалось на них и то ли грозной силой, то ли сладкими искушениями-обещаниями стремилось оторвать их от этой маленькой вселенной, ибо только отсюда, с высоты двора и хаты, могли они спокойно взирать на остальной мир, как на чужие галактики.
Когда я неподвижно сидел во дворе и смотрел вокруг чужими глазами – словно ради этого мгновения когда-то пошел я по манящим стежкам-дорожкам, чтобы почувствовать и понять холод и одиночество, что сковывают душу, – постепенно стал догадываться, почему мои родители все на свете оценивали спокойно и с достоинством, своей житивской меркой.
Видимо, трагедия моя, как и моих смекалистых, всезнающих ровесников, была в том, что мы, освоившись в созданной родителями вселенной, считали, что она вечная и появилась в мире сама по себе, как небо над головой, в котором ежедневно плыли и плыли над Житивом облака, то – низкие и лохматые осенью, то – высокие и легкие летом, она была, как солнце, которое по утрам вставало из-за леса и катилось за такой же лес к вечеру, только в другой стороне, она была, как пружинистый ветер, как та же Житивка за деревней. И поэтому не долго думая мы разбежались во все стороны из маленьких, тесных нам дворов и хат с низкими потолками. Мы надеялись – откуда нам было знать? – что подворья наши, как и наши родители, как и деревни наши, будут вечными и нерушимыми, ничего с ними не случится, ни сейчас, ни через год, ни через тысячелетие, как и с той же намного большей вселенной, в которую мы неудержимо рвались изо всех сил, той загадочной и бесконечной вселенной, где есть большие и прекрасные города с не менее прекрасными красавицами царицами, умеющими говорить по-березовски, а тем более, думали мы, в любой миг, когда станет нам невмочь, сумеем мы вернуться назад, во все это вечное и нерушимое, где все начнется сначала: и та же знакомая крыша бросится в глаза издали, еще с остановки автобуса, она сразу же выделится среди других крыш, как среди других людей всегда чем-то выделяется любимый человек, и тот же колодец в родном дворе напоит холодной водой, и те же почти забытые в городской сутолоке звезды заблестят вечером над головой, и снова зазвенит протяжное материнское: «Иди до-мой, вечеря остыва-ает», – и тяжелая отцовская рука ляжет на твою стриженую голову, та рука, которая может делать все, что надобно человеку… Мы надеялись, что вернемся во двор, где есть хата, крыльцо и ступеньки, на которых будем долго и слишком усердно вытирать грязь и отряхивать пыль дальних дорог, и, наконец, оглянувшись, убедившись в нерушимости и вечности двора, войдем в хату, будто возвратимся в беззаботное детство, будто с берега Житивки в воду нырнем… Мы верили в вечность и нерушимость всего, название чему – двор, хата, отец, мать. И потому, чтобы не сидеть без дела, мы пытались сделать больше наших родителей: навести порядочек в той огромной вселенной, о существовании которой узнали на уроках Гаевского, Аровской, из теле– и радиопередач, догадались по звуку автомобилей, ежедневно возивших лес из-за Житивки и оставлявших в запыленном воздухе незнакомый сладкий запах, за которым хотелось бежать как гончей за зайцем, нам хотелось бежать за автомобилями-чугреями так же, как и за грозно рычащими огромными зелеными танками, которые дважды в году, весной и осенью, во время учений неслись неведомо откуда и неведомо куда – мимо Житива, через Житивку и дальше, в сторону Палика на край света.
…Как и за теми же маленькими самолетами, что полосовали голубое небо, и потому, задрав голову, мы так усердно орали: «Э-эй, самолет, самолет, возьми меня с собой!..»
Никакая сила не могла удержать нас здесь, в маленьком и тесном дворе, возле хаты и малограмотных родителей с их извечными заботами о корове, поросенке, картошке, навозе и незавершенной работе, если вдали, куда ни бросишь взгляд, было рассыпано столько сладко-манящего, которое только и ждало нашего прихода или приезда.
И кто виноват, чья вина в том, что вот сейчас я неподвижно и растерянно сидел во дворе и смотрел, как быстро и неумолимо зарастает жгучей крапивой, подорожником, муравой, горькой полынью и лебедой когда-то вытоптанная земля?
Кто виноват, что потемнели нижние бревна хаты, что почти сгнили доски крыши у колодца, да и воды, как ни старайся, не наберешь полное ведро, а если и удастся, то выпьешь ли ее, горькую?..
Кто виноват, что на моих глазах и двор, и хата превращаются в ничто, предотвратить это я не сумел?..
Вдруг я ощутил молчаливое дуновение чего-то непреодолимого, чему подвластны пирамиды и храмы, города и деревеньки, а тем более ковры персидские и мебель румынская и что нынче молча и спокойно забирало у меня все, за что так неистово держались мои родители, за что и я когда-то в детстве держался. И ужасное было не в том, что это неумолимое сильное все надвигалось и надвигалось, медленно засасывая и меня с моими сомнениями, а в том, что я сейчас ничего не делал.
Я ничего не хотел делать. Что-то умерло в моей душе, в ней стало так холодно, как бывает холодно в хате зимой, когда ее надолго покидают хозяева.
…Двор и хата превращаются в ничто так же, как и все иное, созданное руками человека, когда оно остается без присмотра.
Простые истины открываются, когда после долгих дорог возвращаешься во двор той хаты, где родился, где услышал первое слово матери и где сам когда-то откликнулся миру первым словом. Как никогда ранее остро чувствуешь и понимаешь, что у каждого есть, должно быть в душе что-то святое и незапятнанное, имя чему – Родина, и от чего начинается отсчет всего на свете, как большого, так и малого, как добра, так и подлости. И уже, видимо, не столь важно, где кто родился – посреди полей и лесов Белоруссии, в бескрайних полях России, в крутых горах Грузии или в занесенных снегом просторах Якутии – просто мы должны помнить и любить ее, ибо когда будешь ценить свою Родину, сумеешь понимать и уважать Родину других. Видимо, только в этом и заключается наше спасение, это чувство Родины должно быть тем маяком, на который всегда необходимо смотреть, чем бы ни занимались, космологией или филологией…
Жалок тот, кто не имеет в душе чувства Родины, кто словно перекати-поле бессмысленно носится по свету, нынче – здесь, а завтра – в Африке или в Латинской Америке, так и не зная, что оставить своим потомкам, за что держаться в жизни, где провести старость…
Простые истины открываются там, в своем дворе у родной хаты, ибо только там, в одиночестве и тишине, можешь вынести приговор самому себе, после которого многое в жизни оценишь иной мерой.
И, возможно, начнешь наконец хотя бы чуть-чуть понимать своих малограмотных родителей, которые так просили когда-то остаться дома.
Мог ли ты остаться – это уже другое дело…
Тогда, сидя во дворе у хаты, вдруг услышал я разговор на улице, у той скамейки, на которой когда-то – как давно это было! – мы сидели под звездным небом, я, Олешников и Лабутько, и, болтая ногами, судили-рядили, кто куда уедет из Житива.
– Так что, Андрей, люди говорят, что сынок Валесского вернулся домой. Оставил всю свою науку и в Житиво приехал. Хотя и к пустой хате, хотя и во двор, где крапива шумит, однако же вернулся. Позвала своя земля к себе.
– Ага, и я тоже слышал, что вернулся. Как раз тогда, как родители отомрут, они и возвращаются. А до того им все некогда. Все по свету носятся сломя голову.
– Ну, ты, Андрей, напрасно на молодого Валесского наговариваешь. Он же, говорят, шибко умен. Он же каких-то там гадаманов нашел у человека. О них нонче весь свет гуторит. И у нас. И там.
– А я тебе, брат, скажу правду: плевать мне на то, что он там нашел у человека. Они все причины находят, чтобы нас быстрее одних оставить и отсюда, из Житива, съехать. То за романтикой, то за деньгами, то за легким хлебом, то за развратом, то за наукой – все они едут, едут, всяк за своим счастьем. А кто здеся останется, кто, я вот у тебя спрашиваю? Кто хлебом и мясом людей кормить будет? Вот вспомнишь ты мое слово – доживемся, что в городах с продуктами станет – хоть шаром покати… Вон дожились, что в новую школу в первый класс детей не соберут, хоть ты из детприемников завози. Или хоть ты эту школу совсем закрывай. Так вот и скажи, умник, кому и что после нашей смерти останется? Зачем мы тут жили? Только небо коптили?
– Ну, Андрей, не говори так резко, не горячись, ты вот лучше меня послушай. Энтих гадаманов тоже непросто было сыскать, голову задурить надо было хороше-енько. Если бы не сынок Олешникова, кабы не Лабутькова поддержка, так бы Валесского сын навряд ли тех гадаманов сыскал бы. Они, как мне мужики на колхозном дворе сказывали, все втроем их искали, короче говоря, помогали друг дружке, вместях держались.
– Это тот Лабутьков, который несколько лет назад за Житивом Курганы копал?
– Тот, тот, Андрей. Они еще когда пацанами были, по тем Курганам ползали, все золото искали. И вот недавно этот Лабутьков сын какие-то бруски нашел в тех Курганах. А тогда к тем Курганам, может, ты и сам помнишь, людей-то понаехало – полным-полно, на машинах разных, с лампами блестящими, снимать все начали, как в кино… Оказывается, по секрету слышал я, на тех брусках было что-то написано. Донесение какое-то, что ли… Никто и до сих пор толком не знает, никак не расшифруют то донесение. И еще говорят, что, прочитав его с пятого на десятое, наши житивские хлопцы собрались вместе, обмозговали все толком и сразу же начали искать тех самых гадаманов. Олешникова сынок специальный микроскоп придумал, чтобы этих самых гадаманов своими глазами увидеть.
– Что ты мне сегодня заладил: гадаманы да гадаманы… Что это такое, ты мне толком можешь сказать?..
– Ну, Андрей, это такие, как мне мужики сказывали, маленькие-маленькие зверята, что в человеке живут и на человека как две капли воды похожи.
– Как глисты, что ли?
– Да нет же, Андрей, еще меньше. Их простым глазом и не видно даже. Как ты думаешь, почему их до сих пор никто не видел? Недаром сынок-то Олешникова специальный микроскоп соорудил. Их, гадаманов энтих, только в микроскопе и увидишь.
– Неужели такие маленькие? Смотри ты, какая зараза к нам пристала! И что же они там выделывают, эти, как ты говоришь, гадаманы? И как они залезли туда, кабы спросил кто? А может, их нам оттудова подбросили, а? Как тех жуков колорадских… Совсем, паразиты, бульбочку доедают. Говорят, эти жуки такие грамотные стали, так им по нраву наша бульбочка пришлась, что они сами к нам через моря-океаны плывут. В целлофановые пакеты залезают, запакуются и плывут к нашим берегам.
– А вот об этом никто толком не знает. Одни говорят, что гадаманы те оттуда, из космоса, на нас навалились. Другие доказывают, что они нужны нам, людям, что без энтих гадаманов, мол, мы бы зачахли совсем. Нонче весь мир о них только и гудит. Это вот мы с тобой такие спокойные, на скамейке сидим да спокойно гуторим, а белый свет – ого-го, как гудит! Как потревоженный улей.
– А я тебе правду скажу: гадаманы – они, видимо, и есть гады. С какой только нечистью я за свою жизнь не встречался! И до войны, помню, досталось, и в войну. Да и после войны тоже нелегко было. Однако, думаю, и с энтими гадаманами как-нибудь справимся. Справимся-я.
– Ну-у, Андрей, не так просто с ними справиться, не так легко на них управу найти, как тебе кажется. Ты что же думаешь – дурнее нас люди, раз они пока ничего не придумали? Если бы все так просто решалось, не гудел бы белый свет. А то газету почтарька принесет, развернешь ее, взглянешь и – страх, ну просто глазам не веришь, когда начнешь читать, что в мире-то происходит. В Германии, не в нашей, а в той, где американцы, недавно какую-то банду гадамановцев нашли, у них даже свои танки и ракеты были, и они уже, говорят, народ подстрекали, чтобы снова на нас сунуться. Телевизор включишь, показывают, как в Америке тысячи людей едут в джунгли за каким-то безумцем, чтобы там в лесу его слушать и молиться гадаманам, а тогда, задурив голову до умопомрачения, сами себя травят и убивают. Я вот тебе доложу, Андрей, просто страх, что нонче в мире из-за энтих гадаманов стало твориться. Я вон слышал, что недавно новая война в Африке началась. А из-за чего? Опять же – из-за гадаманов энтих: одни – хотят молиться гадаманам, другие – против них. А кровушка людская льется и льется, как вода…
– А ты, братец, не шибко расстраивайся… Это ведь весь мир не знает, что с ними делать, а вот мы с тобой с этими гадаманами запросто разделаемся.
– Как это ты запросто разделаешься?
– А я вот тебе скажу, а ты только слушай меня, и все будет в порядке. Мы с тобой сейчас поднимемся со скамейки и пойдем по Житиву чарку искать. Может, где и нарвемся. Быть того не может, чтобы нигде не нашли. По чарочке, а то и по две как кульнем, луковицей горькой как закусим, хлебом, сальцем еще, своим, не магазинным, огурчиком моченым – во-от тогда эти паразиты-гадаманы и забегают, им аж тошно станет от такой жизни. А если бы вечерком да в баньку на полок мы с тобой попали – ого-го, как бы эти гадаманы завертелись! Это им не в Африке роскошью заниматься или в той же Америке. Мы им тут, в Житиве, такую Африку устроим!..
– Нет, Андрей, хотя ты и дело говоришь, однако же я с тобой не совсем согласный. Чарочку или две лучше всего после баньки пропустить. До бани – оно не в пользу, не попаришься толком. А надобно хорошенько прогреться, чтобы всякую нечисть выгнать. А тогда уж – и за чарочку можно взяться. Хо-ро-шо-о пойдет, в самый раз.
– Ну ладно, пускай по-твоему будет, вечно ты меня, дурака, уговоришь. Грамотный шибко, газеты каждый день читаешь, телевизор смотришь. Однако же чарочку, я тебе доложу, так или иначе, а искать надо. Под лежачий камень вода не течет. Так что давай, вставай, браток, неча сидеть. В какую сторону пойдем?
– Давай к магазину двинем. А по дороге будем к хорошим людям заходить. Может, где и нарвемся.
И они пошли.
Стало так тихо на земле, словно меня уже нигде и не было: ни во дворе, ни на белом свете, а они, эти старые житивцы, тоже навеки сгинули бесследно, как в воду канули в свой недоступный мир, в который я уже никогда не мог попасть.
Снова, как и прежде, в институтской лаборатории, когда по вечерам слушал монологи Михайловны о муже-пьянице, во мне что-то перевернулось, неожиданно все сорвалось со своих обычных мест: и двор, и хата, и Житиво, и Березово, и все другие намного крупнее города, в которых я мог или не мог побывать, – все, что до сих пор надежно окружало меня каждый день, неожиданно невесть куда понеслось, подхватило меня, Олешникова и Лабутьку, сплетенное во что-то одно целое, сплошное, запутанное настолько, что ни одному мудрецу не распутать, отдаляясь от земли, оно начало уменьшаться, становясь все меньше и меньше… И все это было, как во время болезни в детстве, когда я такой же маленькой капелькой вываливался из огромных, как мир, полатей и падал, падал, чем дольше, тем быстрее, в черную беспросветную бездну, которую я чувствовал всем своим пылающим тельцем, и мне становилось страшно не столько от падения, сколько от того, что я уже никогда не сумею вернуться к огромным полатям, которые смастерил отец за теплой печью и на которых лежит толстый соломенный матрас. И только прохладная шершавая ладонь матери, ее тихая напевная песня останавливали мое страшное падение и возвращали назад, к тому живому, огромному, от чего мне ни за что нельзя отрываться. Вот и сейчас я почувствовал, что так же, как и в детстве, полетел в черную страшную бездну, к тому загадочному полю, о сути которого мне так долго толковал Олешников. И тут уже я ничего не мог с собой поделать, тем более что прохладная ладонь ни матери, ни отца не могли лечь на мой горячий лоб, и песню матери, ту напевную неторопливую песню, я тоже не мог услышать и поэтому почувствовал, что в затуманенных глазах моих стало жарко-жарко, и жара эта сразу же полилась по щекам, обжигая кожу, наполняя грудь тем щемящим и горьким, что я никак не мог выдохнуть и поэтому стал задыхаться…
А больше ничего не было, словно я и на самом деле попал в тот сказочный ноль, и поэтому у меня будто бы и не было да и не могло быть длинной пустой дороги из лаборатории на квартиру, где повсюду, куда ни глянь, были книги, книги, книги, которыми я стремился заменить себе маяк, где, как часто говорил Олешников, Эйнштейн мечтал устроиться служителем, будто в моей жизни не было холодных завтраков и такой же холодной кровати, не было темных ночей, когда я вставал с кровати и бесцельно, словно привидение, блуждая по полуосвещенным улицам, смотрел на город как на что-то огромное и живое, что уснуло до того ясного солнечного мгновения, когда это огромное живое снова погонит по улицам-нервам машины и людей, и тогда все наполнится другим смыслом, который человечество так одержимо уже многие столетия ищет в стуке печатных машинок, в газетных статьях, в чертежах на белых ватманских листах, в работе станков и машин, предельно быстром движении ленты Главного конвейера.
…И в любой работе тоже.
Я не был исключением. Я не мог быть исключением. И это приносило мне страдания.
А потом все стало проясняться. Я, наконец, сумел вытереть ладонью мокрое лицо и, наконец, стал глубже и легче дышать – словно после темной ночи наступил рассвет. Тогда я почувствовал, как все перевернулось, будто и на самом деле, побывав в том загадочном поле, я попал в другой мир, в тот антимир, о реальном существовании которого столько рассказывал Олешников, и сейчас, словно неразумный ребенок мог рассматривать большую и мудрую Михайловну, понял, что я со своими проблемами всего лишь путаюсь под ногами последних житивцев, как этих, которые только что сидели на скамейке у хаты, так и тех, что доживали век в одиночестве, ибо школа уже почти закрыта и дворы зарастают не только у меня, Олешникова и Лабутьки, а те последние сыновья и дочери житивцев, что приезжали в Житиво на субботу и воскресенье из дальних и близких Березовов, хотя и пытались честно привыкнуть к низковатому небу, но почему-то ничего у них не получалось, и поэтому, напялив на себя адаманистые брюки и сорочки, прихватив из кубла сала, под грохот и песни счастливых и вечно веселых приемников и магнитофонов, они снова убегали в далекие и близкие Березова, оставляя старикам, как за откупление грехов, как за предательство, красненькую десятку.
А некоторые, более совестливые, даже две.
Тогда мне ничего не оставалось, как вставать и плестись со двора, только не следом за мужиками, а на огород, где зеленел картофель – я поплелся к тому осушенному болоту, через которое когда-то мы вместе с Олешниковым и Лабутькой бегали в школу.
Миновав болото, я пошел вдоль Житивки, мимо той будки на берегу, где тарахтел моторчик, подававший воду на колхозные поля, и еще дальше, через мост, за которым в лесочке красовалась новая двухэтажная школа, мимо кладбища, с высокого обрыва которого я увидел Лысую гору, вершина ее была когда-то скрыта сосняком и ельником, а сейчас она разворочена, наполовину срыта мощными бульдозерами, и там, как символ человеческой силы, возвышалась электроопора, к которой протянулись провода…
Только здесь, на пустом берегу Житивки, вдали от Житива, когда я снова услышал ровный шум бора за рекой, тогда я всем телом ощутил теплое мягкое солнце, светившее, казалось, только для меня, когда снова услышал тревожный крик чибиса, который с неожиданной болью полоснул по душе, стало мне чуть-чуть легче, и смог я спокойнее вспоминать минувшее, тот день, когда сказал Олешникову и Лабутьке об адаманах. И заодно показал им микрофотоснимки.
– Этого не может быть, – прошептал тогда Олешников побелевшими губами.
– Что, может, ты запретишь им существовать?
– Тогда надо промолчать.
– О чем?
– О том, что они как две капли воды похожи на людей. Пусть мир вертится, как и вертелся. Видимо, не только один человек может быть счастлив в неведении, но и все человечество. Некуда нам торопиться с козами на торг – так говорили когда-то в Житиве.
– Почему нам следует молчать? – в своей одержимости я еще ничего не понял. И понимать не собирался.
– Начнется то же самое, что началось после создания ядерного оружия. Если не хуже. Ибо тогда была открыта безумная сила, что сеяла смерть вокруг, а здесь начнется спекуляция на человеческой психологии. И неизвестно еще, что страшнее…
– Неужели ты думаешь, что научные открытия служат погибели людской?
– Об этом ты лучше у Лабутьки спроси. Что тут долго размышлять, если горький опыт мировой истории за плечами маячит. Сами не заметили, как дожили до того, что из-за случая, даже из-за слепого случая может разгореться такой пожар, который испепелит всю цивилизацию.
Слушал я Олешникова, и в моем сознании вдруг что-то промелькнуло. Как будто дубина какая… Потом безо всякой причины железный меч появился. Потом пушка двуколая… Машина-душегубка, колючая проволока, будка для часового и человечьи кости… И еще я увидел голое поле за Житивом и на нем камни у самой дороги – все, что осталось от бывших фундаментов. Когда-то там хаты стояли, а потом люди сожгли людей… И все это постепенно стал накрывать черный гриб – навечно…
– Так что, ломаем его, твое творение? – я кивнул головой на электронный микроскоп. – А заодно и микрофотоснимки с этими… землячками. В огонь их, чтобы никто и никогда больше не видел, а нам – будто приснилось.
И тут наконец впервые подал голос Лабутько – полысевший, согбенный, куда девалась его шевелюра:
– Какими вы были, такими и остались. Как говорят, горбатого могила исправит. Неужели не понимаете, что та же история доказывает – выход не в этом…
– Почему?
– А вот почему, – и тут он подсунул нам полурасшифрованные тексты своих знаменитых брусков. – Я думаю, что это – тоже их работа. Так что надо делать сообщение. Если не мы, то другие ученые их увидят и откроют. Поймите хотя бы одно: мы все сейчас будто на телеге, покатившейся с горы, а коня, что в оглоблях, уже не удержишь…
Только потом, когда все вокруг загудело-зашумело, как у нас, так и за границей, я стал все чаще и чаще вспоминать слова Олешникова о счастье и незнании всего человечества…
Однако тогда я надеялся: год-второй – и я найду сыворотку против адаманов и с адаманами будет то же, что с вирусами тифа, чумы, холеры и всякой другой заразы, с которой человечество потихоньку справлялось».