Текст книги "Бродящие силы. Часть II. Поветрие"
Автор книги: Василий Авенариус
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
И, заломив набекрень кепи, студент наш ловко повернулся на каблуках и мерно вышел.
– Это-, это... это... – пыхтел вслед ему г-н Липецкий, тщетно приискивая подходящее слово для оклеймения всей гнусности выходки дерзкого молодого человека.
– C'est terrible, infame, impertinent, abominable [Это ужасно, подло, дерзко, отвратительно!]! – разразилась супруга его, со своей стороны не затрудняясь в выборе достойных эпитетов.
– О, вы у меня еще запляшете! – заголосил разъяренный отец. – На весь город, на всю Русь протрублю свой позор, а вы у меня не улизнете: так ли, сяк ли, а заставлю жениться!
XVIII
К чему колени преклонять?
Свободным легче умирать!
И. Никитин
Наденька, не проронившая в продолжение всей предыдущей сцены почти ни слова, привстала теперь, бледная, как воротничок на шее ее, с лихорадочно разбегающимися глазами, но тут же принуждена была ухватиться за ручку стула.
– Нет, папа... – прошептала она. – Оставьте... я не хочу выходить за такого человека... лучше всякий позор, чем быть женою подл...
Не договорив, девушка закатила глаза, затряслась и, как труп, грохнулась на пол. Г-жа Липецкая суетливо, в ущерб своему превосходительному сану, подбежала к ней и, достав из кармана флакончик с душистою жидкостью, опрыскала ею лицо дочери.
Тяжело вздохнув, та очнулась и, при помощи матери, присела опять на стул.
Отец, угрюмо и безучастно наблюдавший обморок студентки, остановился перед нею с расставленными ногами.
– Так-с, так-с. Вы, значит, не желаете выходить за подлеца? А оскандалить перед целым светом своих родителей вам нипочем? Нет, любезнейшая, шалите! Как честный отец говорю вам: вы будете его женою, законною, и в наикратчайшем промежутке времени!
Наденька успокоилась. Но спокойствие ее было ужаснее всякого волненья: отчаянье есть хоть признак борющейся, полной сил и сознания этих сил жизни; лицо же героини нашей было безучастно, бесстрастно, как бездушное, ледяное лицо мертвеца: последнее дыхание жизни, казалось, отлетело от него.
– Нет, папа, – беззвучно промолвила она, – я не буду его женою, не делайте себе пустых иллюзий.
– Что? Ты думаешь еще противиться? Девчонка дерзкая, мне противиться? О-го-го! Я насильно потащу тебя к алтарю!
– Не смешите, папа, мне, право, не до смеху. Разве в наш век можно заставить девушку против ее собственной воли выйти за кого бы то ни было? Мне стоит только сказать в церкви, что я не желаю его, и дело с концом.
– Вот как-с, вот как-с... Конечно, принудить тебя против твоего желания я не могу, но... но у меня остается еще одно средство: если ты не исполнишь моей воли, я прокляну тебя!
Бледная улыбка, как бесцветный лунный луч из-за осеннего тумана, мелькнула по лицу девушки.
– К чему эти фразы, папа? "Слова, слова, слова!" Если я достойна наказания, то и без вашего проклятья кара рано или поздно не замедлит постичь меня как необходимое следствие обстоятельств. Если же я безвинна, то проклятие ваше будет одним театральным колофонием. Проще уж, если вы уже точно желаете выместить на мне свое сердце, пригрозитесь выгнать меня на улицу; это будет иметь хоть некоторый смысл.
– А что ж ты думаешь, бесстыдница, я не выгоню тебя? Выгоню, как последнюю собаку выгоню, в век не пущу назад в дом, отрекусь от тебя перед всеми. Слышишь, Наденька?
– Слышу, папа. Но как ни тяжело мне, а я принуждена повторить свое: Чекмарев никогда не будет моим мужем.
– Последнее твое слово?
– Последнее.
– Ха! Прекрасно же, бесподобно! – пыхтел, не владея уже собой, раззлобленный старик. – Вот оно, уважение-то к старшим! Все было, значит, одной маской! Алексей, а, Алексей!
Он дернул за бронзовую ручку висевший над письменным столом сонетки с таким остервенением, что та осталась у него в руках.
– Mais, Nicolas... – попыталась угомонить спутника жизни более рассудительная супруга. – Что ты делаешь? Образумься!
– Алексей! – еще неистовее топнул ногою г-н Липецкий, и в дверях показался на этот раз бессловесный ливрейный исполнитель барской воли. – Выведи отсюда эту женщину!
– То есть как же так-с, ваше превосходительство? – вопросил не доверявший своим ушам Алексей. – Куда-с?
– Куда! Дурак! За дверь, на улицу. Да не пускать ее назад ни на какие просьбы. Нет у меня более дочери!
– Nicolas... – решилась вложить еще последний протест мать, в которой заговорило чувство более благородное.
– Молчать! – прикрикнул на нее супруг; потом повелительно указал слуге на дочь: – Исполняй, что тебе приказывают.
Нерешительно сделал Алексей два шага в направлении к Наденьке. Та остановила его движением руки и с усилием поднялась со стула.
– Не трудись, Алексей, и без тебя я знаю выход. Прощайте, маменька! – обратилась она к матери и в голосе ее зазвучала невольная нежность. – Мне жаль вас!
Г-жа Липецкая взглянула на грозного супруга: дозволит ли он ей обнять проклятое детище, и, прочитав на лице его прежнее безжалостное решение, со сдержанностью приложилась ко лбу дочери. Та поцеловала ее в губы, поцеловала ей руку, потом обернулась к отцу:
– Прощайте и вы, папа. Ослепленные закоснелыми предрассудками и самодурством, которые вы тщетно скрывали до настоящего времени под маской либерализма, вы, разумеется, не дадите мне проститься с вами, как бы следовало дочери с отцом. Прощайте же так. Дай Бог вам не раскаяться в сегодняшнем вашем поступке; горькая вещь – раскаяние! Но совесть моя – судья мне, что я менее виновна, чем вы, может быть, думаете, что вы слишком строго осудили меня.
Слезы, холодные, не утоляющие горя слезы струились по бледным щекам девушки. Тряхнув безнадежно головой, она бросила последний взгляд на мать и поспешила покинуть чуждую уж ей отчую кровлю.
XIX
Опротивела мне жизнь моя,
Молодая, бесполезная!
А. Полежаев
В тот самый вечер, когда эта оживленная семейная драма происходила в многолюдном, аристократическом квартале города, а одном из столичных захолустий имела место другая, безмолвная, одноличная драма, не менее серьезная.
В нижнем этаже двухэтажного надворного строения, над дверью которого днем можно было прочесть небольшую, простенькую вывеску: "Народная библиотека", в невысокой, довольно просторной комнате, при спущенных шторах окон, занималась за конторкой девушка. При мерцании светившей ей одинокой свечи различались вдоль стен книжные шкафы. Перед пишущей над конторкой висел удачный портрет автора "Что делать?". Как бы для вдохновения себя, вскидывала она порой взоры на портрет; когда при этом черты ее обливались полным светом пламени, знавшие ее узнали бы в ней Дуню Бредневу. Лицо ее заметно осунулось, скулы еще более выдались, нос приострился. По временам у нее подергивало углы рта, судорожно сводило пальцы – и только; в остальном вид ее был спокоен.
Заглянув через ее плечо, никто не ожидал бы прочесть следующее:
"Вы, маменька, считали меня всегда необычайно умной, во всем спрашивали моего совета; послушайтесь же меня в последний раз: не убивайтесь по-пустому – игра свеч не стоит. Радостей от меня в прошедшем вы имели мало; в будущем могли бы ожидать их и того меньше: не была же я в состоянии последнее время уплачивать даже свою долю за квартиру, за стол; вы, старушка, должны были работать для меня! Нет, что вам в такой дрянной дочери, выкиньте ее из сердца; остается же вам сын, который с лихвою заменит ее. Что до библиотеки, то я распорядилась уже продажею ее одному содержателю пансиона, которому требуются именно такого рода книги. Я просила его зайти к вам на будущей неделе, когда вы уже несколько успокоитесь от неожиданного удара. Цену отдельным книгам вы узнаете из прилагаемого списка. Из вырученной суммы вы возвратите пяти товарищам Алеши (он назовет вам их) пожертвованные ими деньги; Наденьке также, что ей причтется. Если что еще останется, то, само собою разумеется, возьмите себе. Похороны устройте самые, самые простые: деревянный, некрашеный гроб да дроги в две лошади, или, если окажется дешевле, на носилках. До свиданья же, маменька! За гробом, надеюсь, скоро свидимся. Прощай и ты, Алеша, люби маменьку, исполняй беспрекословно все ее желания: ты у нее теперь единственная защита и опора.
Вы, Лев Ильич, сделали все зависевшее от вас, чтобы развить меня: вы имеете право требовать от вашей ученицы более подробного отчета в ее действиях. Выслушайте же меня. Отчаявшись достичь чего-либо в науках, я, как вам известно, предалась всей душой практической деятельности. По вашей же рекомендации, я достала переводов. Но... стыдно даже признаться: хотя я и научилась в гимназии (частным образом) английскому языку, хотя и понимала почти все, что собиралась переводить, но за перевод не знала взяться: русской фразы толково связать не умела; вот как основательно учат нас родному языку! Понятно, что от работы моей с состраданием отказались: "Такой, дескать, макулатуры и без вашей куда как довольно". Я не упала духом: оставалась же у меня основанная мною народная читальня. Что я взялась за дело не совсем-то неумеючи, вы можете судить уже по выбору книг: были у меня "Илиада" и "Одиссея" (поэзия младенческой нации для людей младенчествующих), был "Мир Божий" Разина, басни Крылова, хрестоматия Галахова... Но и тут неудача, первый блин комом: народ наш еще так туп, что не может понять всю важность умственного развития, и отнесся к моей библиотеке совсем холодно (сглазили вы своим предсказанием!); много-много заходило в день человека два-три. Напрасно печатала я объявления в газетах: простолюдин наш и в руки не берет газет! На роду мне, видно, написано не иметь возможности приносить пользу ближним, куда не кину – все клин, за что не возьмусь – все рушится, рушится от того, что подпорки шатки! Я, как Гамлет, который, полный прекрасных начинаний, не находил в себе сил к их осуществлению. Что же мне оставалось, Лев Ильич, сами посудите? Занялась я бухгалтерией – и выказала только бессилие свое на всякого рода головоломный труд; давала я уроки музыки, но, не говоря уже о бездоходности их (не свыше полтинника за урок), они опротивели мне своей бесполезностью: барышни наши ведь едва выйдут замуж, тут же оставляют музыку, так что она служит им, собственно, только для приманки женихов; а посвящать себя такой мелочной, такой – можно сказать – подлой цели я считала ниже своего достоинства. И вот – я осталась без всякой работы, без надежды и в будущем на какую-либо полезную деятельность. А если б вы могли знать, как это горько – признаваться себе: что ни на что-то ты не способна, никому-то не нужна, как булыжник, валяющийся на улице, ни на какую постройку не пригодный – разве на мощение мостовой! Но я не хочу служить мостовой, не хочу дозволить всякой плебейской пяте попирать меня; лучше уж зарыть себя в землю – и переносно, и буквально! Я высказалась. Надеюсь, Лев Ильич, что вы теперь не осудите меня. Прощайте. Еще раз примите мою благодарность за все ваши старания и, прошу вас, сохраните о вашей бесталанной ученице добрую память.
К тебе, Наденька, обращаюсь к последней. Помнишь, как ты во что бы то ни стало старалась обратить меня в свой закон? Старания твои увенчались некоторым успехом: мои детские верования поколебались – но не совсем. Еще тлится во мне тайная надежда на нечто лучшее, не досягаемое для меня здесь, на земле, – на наградный пряник. Каково же было бы мне без этого пряника? Ты, с твоей самостоятельной, породистой натурой, быть может, обошлась бы и без него; я умертвила бы себя с отчаяния; теперь я умираю хоть – относительно говоря – спокойно, чуть не с улыбкой. Что бы там ни ожидало меня – все-же оно будет не хуже здешнего бытия. Вот и все. Прощай; живи счастливо с твоим Ч.
ДБ."
Перебелив духовную на большого формата почтовый лист, Бреднева, прикусив губу, со вниманием перечла еще раз написанное, исправила кое-где знаки препинания, потом зажгла черновую на свечке, бросила ее на пол и обождала, пока не обуглился и не свернулся последний уголок ее. Притопнув ногою тлеющие остатки, она подошла к двери, повернула ключ, чтоб увериться, замкнута ли та в два оборота, оглянулась на окна, спущены ли шторы; затем, вернувшись к конторке и подняв крышку, достала оттуда бутыль с каким-то черным, крупнозернистым порошком, дробницу, ваты, ящик с пистонами и пистолет. Продув дуло, она принялась заряжать его. Хотя мешковатость, с которою происходило последовательное набивание оружия требуемыми снадобьями, и изобличала в ней неопытного стрелка, однако самый процесс заряжения был ей хорошо знаком: навела, видно, заблаговременно справку, как приняться за дело. Вот она взвела курок, насадила пистон. Теперь подкатила к конторке деревянное кресло, зажгла вторую свечу и поставила обе по двум сторонам портрета любимого романиста.
В дверях раздался нетерпеливый стук. Самоубийца всполошилась, торопливо схватила пистолет, уселась поудобнее в кресло и, устремив взор на ярко освещенное в вышине изображение дорогого автора, поднесла оружие ко рту... Осечка! – Ах, я беспамятная! Говорил же он мне... – пробормотала она, вскакивая с места, насыпала себе из пороховой бутыли на ладонь горсточку пороху, сняла пистон, втиснула в затравку несколько порошинок и снова надела на нее гремучую шляпку.
Стук повторился.
– Отопрись, Дуня, это я, – послышался коченеющий от мороза женский голос.
Бреднева насторожилась.
"Никак Наденька? Разве впустить? Ведь она умная, поймет... Притом же можно выказать перед нею хоть раз-то силу духа".
– Ты, Наденька? – спросила она, подходя к двери.
– Я, Дуня, поскорей, пожалуйста... совсем замерзну.
– Но с условием, Наденька, не мешать мне, что бы такое я ни предпринимала?
– Не буду мешать!
– Честное слово?
– Между честными людьми не требуется клятв; обещаюсь – значит, и сдержу свято.
Бреднева повернула дважды ключ и толкнула дверь. Из мрака сеней выделилась фигура студентки. Самоубийца с некоторым испугом отступила шага два назад.
– Но, Наденька, на кого ты похожа?
Та переступила порог комнаты. На ней было только платье, ни бурнуса сверху, ни мантильи. Ничем не прикрытые, остриженные в кружок кудри, всклокоченные свирепствовавшей на дворе непогодой, блистали каплями дождя и прилипли у висков. Лицо посинело от холода, челюсти слышно ударялись друг о друга.
– Здравствуй, Дуня... Меня выгнали из родительского дома... я к тебе...
– Выгнали? Тебя? Да возможно ли? Но я, право, не знаю, как приютить тебя, я сама...
– Что? Говори без церемоний: и ты меня знать не хочешь?
– Нет, моя милая, не то... На вот, прочти, узнаешь. Наденька сняла напотевшие очки и, все еще не придя в себя, стала пробегать поданное ей завещание. Глаза ее неестественно заблистали.
– Что хорошо – хорошо! И ты, значит, собираешься в елисейские?
– Да... но ты, Наденька, обещалась не препятствовать мне.
– И не буду, напротив: хочу сопутствовать тебе. Для компании ведь и жид удавился.
– То есть как же так? Ты тоже намерена покончить с собою? Тебе-то зачем?
– Есть, видно, свои основания. Скажи, считаешь ли ты меня достаточно развитою, чтобы обсуждать свои действия?
– О да, еще бы.
– Ну, а я, подобно тебе, пришла к заключению, что "жизнь – пустая и глупая шутка". Каким манером, спрашивается только, думаешь ты совершить прогулку в надзвездный край?
Вместо всякого ответа Бреднева подняла оружие, которого не выпускала до этих пор из рук, к губам. Наденька вовремя удержала ее за руку.
– Ах, нет, Дуня, только не так! Личные кости разорвет, всю физиономию обезобразит, потечет кровь...
– Так прямо в сердце.
– А если промахнешься?.. Ведь вытащат пулю, вылечат, да еще на смех подымут. Другое дело вот синильная кислота: мигом умрешь, без судорог, сама даже не заметишь; и мускулов на лице не сведет: будешь лежать как живая. А то утопиться – тоже хорошая смерть.
– Но где же? В Фонтанке?
– Нет, там мелко, а я умею плавать. Надо будет уже на Неву.
– Да далеко отсюда.
– Извозчика возьмем. Но говори, Дуня: ты серьезно решилась?
Во все время предыдущего разговора Наденька, иссиня-бледная, лихорадочно дрожала, дрожала от промокшей на ней от дождя одежды; и Бредневу начинала пронимать дрожь, но дрожь страха смерти, нагнанная на нее, не отшатнувшуюся от самоубийства, мертвящим хладнокровием подруги. Она перемоглась и, спрятав пистолет в конторку, взяла за руку студентку.
– Пойдем же, пойдем... Но ты, Наденька, без шляпки, без всего? – остановилась она. – Да и мои все вещи наверху, у маменьки. Не хочется только идти туда; пожалуй, задержат.
– Да с какой радости нам кутаться? Чтобы теплее тонуть было? – засмеялась Наденька, и смех ее, хриплый, надломанный, проник Бредневой до мозга костей. – Тем скорее, значит, окостенеем, ко дну пойдем.
– Но в случае нас увидят на улице простоволосыми, в одних платьях... чего доброго, городовой остановит, извозчик не повезет.
– И то правда. Повяжем же головы. Девушки накрылись платками.
– Ну, однако ж, идем, идем, а то еще заметят, – заторопила Наденька, увлекая подругу за руку в темные сени, а оттуда на вольный воздух.
XX
Звезда покатилась на запад...
Прости, золотая, прости!
А. Фет
На дворе стоял ноябрьский вечер, темный, ненастный. Шел порошистый, холодный дождик. Когда девицы, одна за другою, прошмыгнули в калитку на улицу, их охватил, как в охапку, бешеный, ледяной вихрь и чуть не сбил с ног. Упрятав руки в широкие рукава платья, зажмурив глаза, Наденька пошла навстречу непогоде. Бреднева едва поспевала за ней.
На углу показались при слабом огне фонаря извозчичьи дрожки. С лошади, меланхолически понурившей голову, валил клубами пар, как от самовара. Хозяин экипажа, приютившийся под навесом подъезда, предложил барышням свои услуги.
– Подавай... – глухо отвечала Наденька и взлезла в дрожки.
Бреднева поместилась рядом. Извозчик, оглянув легкий костюм обеих, покачал головою и стал неспешно отвязывать привешенный к морде лошадки мешок с овсом. Управившись с этим делом, он неуклюже взобрался на козлы и взял вожжи.
– Куда прикажете, сударыни?
– К Николаевскому мосту, – прошептала, стуча зубами, Наденька.
– Ну, пошевеливайся, старая, что стала! Добрых барышень везем! – задергал он вожжами, довольный уже тем, что "добрые барышни" не условились насчет проездной платы, определить которую, следовательно, предоставлялось его собственному усмотрению.
Морской, порывистый ветер пронимал насквозь слабо защищенные легкими платьицами нежные члены девушек; колючие брызги мелкого дождя хлестали их по лицу, по рукам. Обе продрогли, переплелись руками и близко прижались друг к дружке. Каждые десять минут доносился отдаленный пушечный выстрел, возвещавший прибрежным жителям Невы и каналов о возвышении воды выше предписанного уровня.
Вот и театральная площадь. Скромный ванька должен был попридержать свою клячу, чтобы пропустить несколько щегольских господских карет, подкатывавших с грохотом к украшенному колоннадой и конными жандармами, главному фасаду храма Аполлона и Терпсихоры. Вот и Поцелуев мост; загнули к Благовещенью. Усиленный, неистовый порыв ветра чуть не опрокинул дрожек, не свеял с них седоков. Возница глубже нахлобучил шапку:
– Эка погодка, прости Господи!
Бреднева затрепетала и крепче прижалась к спутнице.
– Наденька... – пролепетала она коснеющим языком.
– Да, Дуня?
– Мне страшно...
– Крепись, мужайся, уж близко.
Обогнули Благовещенье и мимо бульвара и дворца выехали к Николаевскому мосту. Сквозь дымку разлетающегося по ветру дождя тускло светились с моста два ряда газовых огоньков, окруженных туманными кольцами.
– Где остановиться прикажете? – обернулся к барышням извозчик.
– Да тут хоть, у панели, – отвечала Наденька и хватилась за карман. – Ах, Дуня! Портмоне-то и не со мною.
– И я свой дома забыла.
– Как же быть? Послушай, извозчик, вот тебе платок, вот косынка, денег у нас нет.
– Ай, барышни, не грешно вам так обманывать бедного извозчика? Что мне в этих тряпках? Да куда ж вы? Эво прыткие! Нет, стой, держи, так я вас не пущу.
А девушки, рука об руку, легкие, как тени, взбегали уже на тротуар набережной. Свирепым вихрем их чуть было не сбросило обратно на мостовую: вовремя успела одна из них ухватиться за каменную ограду. Внизу, в непроглядной глубине, бушевала расходившаяся река: с глухим бурлением прорывались могучие валы взад и вперед под непоколебимыми быками моста, с сердитым плеском разбивались они о береговой гранит.
Волосы Наденьки, освобожденные от сдерживавшего их платка, взвились в дикой пляске вокруг головы ее. Насквозь похолоделая, онемелая, как изваянная из льда статуя, сжала она, с последней энергией молодой, замирающей жизни, руку спутницы.
– Отсюда нехорошо: прибьет к берегу, разобьет в кровь... Вот спуск: верно, есть лодка...
Они достигли спуска. Вздувшаяся река накрыла уже половину его. Клокоча, взлетали неистовые волны к ногам девушек и окачивали их своими пенистыми брызгами. Звонко журча, стекали воды с верхних ступеней обратно в реку. К береговому кольцу, как верно предугадала Наденька, был привязан челнок, небольшой, аристократический; в каком-то отчаянии покачивался он вправо и влево на набегавших валах и всякий раз зачерпывал понемногу воды, которая, к приходу девушек, наполняла его почти уже до скамеек.
Притянув лодку за веревку к себе, Наденька окостеневшими пальцами начала отвязывать ее. Отвязала.
– Садись, Дуня.
Приподняв край платья, Бреднева шагнула в маленькое судно и, по колено в воде, пробралась на корму. Оттолкнув челнок от берега, и Наденька прыгнула в него. Как ореховая скорлупа, спущенная шалунами в рябящуюся от ветерка дождевую лужу, заплясала и закружилась легкая ладья на бушующей стихии.
Душевная твердость студентки, до последней минуты искусственно поддерживаемая наплывом тяжелых, противоположных ощущений, вдруг изменила ей: дрожа всем телом, в совершенном изнеможении присела несчастная на скамью и, схваченная внезапными судорогами, без звука повалилась ничком в лодку – в наполнявшую ее воду.
– Наденька, с нами крестная сила! – перепугалась Бреднева и принялась поднимать ее.
Глаза бедной студентки закатились, у рта выступила пена. Лодка, вынесенная между тем на гребнях двухсаженных волн под самый мост, с силой ударилась о гранитный бык. Раздался треск разбивающихся досок, пронзительный крик Бредневой: – Помогите! – и судно вместе со своим экипажем поглотилось разъяренной влажной бездной.
На набережной толпилась вокруг городового и извозчика кучка любопытных.
– Бона, слышали, вашество? – толковал ванька. – О помочи кричат. Беспременно они-с.
– Леший бы их побрал... Нашла бабья одурь! – ворчал блюститель общественного порядка. – Чтоб им!.. Тут под спуском должна быть лодка.
Толпа повалила к спуску. Кто-то отделился и сбежал по ступеням.
– Ни души! – откликнулся он снизу.
– И лодки нет?
– И лодки нет.
– Ну, так поминай как звали, пропали мои денежки! – почесал в затылке извозчик.
В это время на глазеющих налетела с хриплым лаем косматая собака. Вслед за нею подбежал юноша лет пятнадцати, в легком домашнем сюртучке, в гимназической фуражке.
– Что тут такое? – осведомился он задыхающимся голосом, трясясь от волненья и холода.
Страж с достоинством оглянул его.
– Девчонок пара топиться вздумала, – нехотя дал он ответ.
– Так что ж вы стоите, как истуканы! Достать багров! Да нет ли поблизости лодки?
Оживленность гимназиста сообщилась прочим; все засуетилось. Несколько минут спустя, у ближнего садка было отвязано два ялика; в один из них первым прыгнул гимназист.
– Отчаливай, братцы! Проворней!
Взлетая и погружаясь, ялики взапуски перерезывали темную зыбь в направлении к мосту.
– Вон словно что вынырнуло... Никак рукав?
– Рукав и есть,
– Подъезжай. Вот так. Зацепляй багром, багром зацепляй, да легче, братец, легче, не изранить бы, сохрани Господи.
Общими усилиями было вытащено в ялик бездыханное женское тело. С трепетом неугасшей еще надежды поднял гимназист мокрую голову утопленницы и заглянул ей в лицо.
– Наденька! – разочаровался он. – Тут должна быть еще одна...
– Другие отыщут, – был ему ответ, – эту бы до-преж всего привести в чувство.
– Да то сестра моя! – умолял со слезами на глазах молодой Бреднев.
– Мало ли чего! И эта, может, чья-нибудь да сестра. Валяй назад, к берегу! Дружно!
Ялик причалил к спуску. Десятки рук протянулись принять выловленное тело.
– Эвона, какая грузная! Откачивай, братцы, даст Бог, очнется.
Пока откачивали несчастную студентку, Бреднев мчался уже, как окрыленный, к соседнему спуску, откуда доносилось жалобное завывание пса, мелькали огни, раздавались клики:
– Тащи ее, тащи! Ну-ж, поминай как звали! Шабаш. Как есть дерево.
С отчаяньем кинулся юноша к распростертому на камнях трупу сестры – и отшатнулся: он глянул в страшно искаженные черты, в тусклые, стеклянные глаза покойницы.
– Нет, уж тут взятки гладки, – говорили, с соболезнованием кряхтя и отдуваясь, окружающие. – Мертвец мертвецом. Господь да успокой ее грешную душу!
XXI
Эка жизнь с бабой-то хорошей!
Когда я теперича с тобой сам друг, так мне хоть все огнями гори!
А. Островский
До настоящего времени своенравная владычица человеческого живота и смерти – всемогущая судьба обошлась с Ластовым довольно милостиво. Теперь принялась она исподволь подливать ему в сносно-сладкий кубок жизни капля по капле горькой полыни, чтобы сразу не ошеломить его полной чашей одурительной горечи, которую приберегла ему под конец.
Однажды в сумерках Мари присела к своему милому, стыдливо припала к его плечу и робко прошептала:
– Левушка, друг мой, ты не рассердишься?
– А что?
– Да видишь ли... скрывать уже невозможно, теперь нас двое, а скоро будет трое...
Невольно скорчил Ластов гримасу, но тут же обнял "жёночку" (как называл он теперь Машу) и расцеловал ее.
– Так ты не сердишься на меня, добрый, хороший мой?
– Не имею никакого права сердиться. Не сам ли я всему виною? Да, наконец, дитя наше еще неразрывнее свяжет нас. Я рад, очень даже рад.
Несмотря на сердечность, которую молодой человек старался придать своим словам, в голосе его прорывалась нота грусти. Мари подавила вздох и отерла тайком слезу.
Замечательно, что редкие из молодых мужей не исполняются тайного страха при первом женином признании вроде вышеприведенного. Главным мотивом подобного страха служит, по большей части, нелишенное глубокого основания предчувствие, что за этим первым детищем неминуемо последует еще длинная вереница голодных крикунов, обуза содержания которых, естественным образом, взвалится исключительно на его, отцовские, плечи. Но порыв первого неудовольствия вскоре уступает место неусыпной заботливости о благоденствии родоначальницы своего будущего потомства.
То же было и с Ластовым. Покуда не было помину о ребенке, он все еще словно надеялся на что-то, что-то лучшее. Теперь обманчивый туман сомнений рассеялся, действительность предстала в полном свете дня: его узы с молодой швейцаркой окончательно закреплялись, благословлялись дитятей; круг частной, семейной его жизни обрисовался в совершенно явственных формах; оставалось только примениться к этим формам, заставить себя влиться в них всем своим существом, отождествиться с ними, чтобы, при малейшем движении, не ударяться о выдающиеся углы.
Найдутся, может быть, читательницы, которые обвинят нашего героя в непостоянстве, в ненасытимости, на том основании, что сам исполнившись раз, под влиянием истинной, глубокой любви Мари, неподдельного к ней расположения (глава IX нашего рассказа), он тем не менее мог еще мечтать о замене ее другою. И, Боже мой, сударыни! Да разве он не имел перед собою, в лице Наденьки, девушку, которая во всех отношениях могла перещеголять скромную швейцарку? К тому же он был еще когда-то влюблен в нашу студентку... Явись к вашим услугам новый Гарун-аль-Рашид, мы убеждены, всякая из вас, как бы счастлива ни была она, нашла бы еще кое-что, что могло бы, по ее мнению, усугубить ее счастие, и повернула бы она вверх дном все свое доселешнее житье-бытье. Так уже устроена человеческая натура: как организму нашему непрерывно необходима материальная пища, так и дух наш требует постоянных возбудительных средств; инерция усыпляет, убивает его. Без всякой надежды на что бы то ни было плохо жить на белом свете!
Ластов же, потеряв последнюю надежду на соединение с Наденькой, нимало не лишился еще оттого всех ожиданий на лучшее будущее: не говоря уже о манившем его в туманной дали поприще профессора, воспитании собственного поколения и многом другом, в самой Мари открывал он что день новые достоинства, или, вернее: она умела постоянно разнообразить себя и этою вечною новизною прельщала и привязывала его все более к себе.
"Да чем же я не первый счастливчик в мире? – говорил он сам себе. – Такая хорошенькая, свеженькая, ласковая жёночка, только мною и живет, обо мне одном печется... "Счастье, – говорит Тургенев, – как здоровье: оно есть, если мы его не замечаем". Неправда! Я замечаю все свое счастье, замечаю, какой клад обрел в своей Машеньке. Без сомнения, ей, как кровной швейцарке, несмотря на все ее старания, не удалось еще вконец обрусеть, исполниться живого сочувствия ко всем насущным интересам новой отчизны; конечно, не лишне было бы ей и несколько основательнее образовать себя; но ничего еще не потеряно, все может устроиться: как сдам только зимою свой магистерский экзамен, так на воле займусь с нею. И будет у меня подруга жизни, лучше которой по всей Руси со свечкой не сыщешь, будут у нас детки – такие же славные, как мать... Между тем что ж? Доныне я не признаю ее в глазах света равною себе, достойною себя!.. Что, в самом деле, кабы?.."
– Машенька, да или нет?
– А ты приятное для себя задумал?
– Приятное.
– Так, разумеется, да.
– Ты полагаешь? Но все же надо будет еще обдумать, Машенька, серьезно обдумать.
– Да о чем речь, милый ты мой? Ведь ты мне еще ничего не объяснил.
– Много будешь знать – состаришься.
Напрасно зоркие, черные глазки Маши пытались разгадать таинственную думу, осенившую высокий лоб милого; милый молчал, а она приняла за правило никогда не надоедать ему расспросами.
Со дня же рокового признания Мари Ластов еще любовнее привязался к ней. Если при возвращении его домой Маша не выбегала к нему навстречу, в переднюю, он изумленно оглядывался, точно забыл что и не может припомнить. Если во время его занятий она не обреталась где-нибудь поблизости, на диване, на соседнем стуле, за обычным теперь шитьем – рубашечек, чепчиков, свивальников, – он, как бы не в своей тарелке, беспокойно поворачивался в кресле и не был в состоянии хорошенько вдуматься в предмет. "Жёночка" его сделалась для него приятною необходимостью. Уходила ли она со двора, он непременно удостоверялся всякий раз, тепло ли она одета, обута; но это не была заботливость о балуемом дитяти, это было скорее благоговение идолопоклонника перед дорогим пенатом: он стал уважать в ней мать своего потомства. Раз как-то попалась ему на улице чужая женщина, походка округлость тела которой изобличали также благословенное ее состояние: с безотчетным почтением посторонился он с дороги, хотя принужден был при этом ступить чистою калошей в грязь.